Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2018
Вторжения в гуманитарную область со стороны социальных и естественных наук, несмотря на все призывы к гибридизации и мультидисциплинарности, вполне ожидаемо наталкиваются на внутреннее отторжение. Тому есть как минимум две мощные причины идеологического порядка. На уровне профессиональной идеологии гуманитарного сообщества это законное сопротивление очередным внешним попыткам установить правила метода, подкрепляемого престижем «настоящей науки» с ее количественными техниками исследования, что, по умолчанию, обесценивает прежние подходы и тем самым подрывает легитимность признанных школ и структурирующих поле позиций. Вдобавок срабатывает то, что теоретический социолог Рэндалл Коллинз [Collins 1985] называет профсоюзной идеологией сохранения рабочих мест, когда на съемочной площадке никто не должен прикасаться к молотку, кроме плотника. Впрочем, в нашем случае подобные опасения выглядят преодолимыми, поскольку речь идет не об отмене прежнего литературоведения, а скорее о дополнительной оптике и расширении представлений о предмете исследования. Если мы признаем, что в какой-то исторический момент современности возникает всемирная литература, логично попробовать нанести этот процесс на карту мира.
Однако что это за карта? Каковы принципы ее построения? Франко Моретти отсылает нас к популярным теориям исторического социолога Иммануила Валлерстайна, а то и подавно американского палеонтолога Стивена Джея Гулда или русско-бельгийского нобелевского лауреата по химии Ильи Пригожина. Откуда возник сдвиг в теоретическом ви´дении мира, который Моретти стремится распространить на литературу? Это я и попытаюсь здесь обрисовать в общих чертах, ради наглядности и не без школярского озорства поместив в центр анализа самого Валлерстайна.
Здесь мы сразу наталкиваемся на более серьезные барьеры, связанные уже с политической идеологией. Упрямо идущие не в ногу со временем Валлерстайн и Моретти слывут неомарксистами, сколько бы ни открещивались от них ортодоксы партийности. Даже Гулд и Пригожин подозревались при жизни в некоторой левизне, хотя в работах палеонтолога и химика, тем более занимавших высшие позиции в научной элите, критическое отношение к социальной иерархии проступает менее явно. Тем не менее (простите за неизбежные жаргонизмы) гулдовская теория «прерывистого равновесия» в эволюции биологических видов [Gould 2011] и пригожинская модель хаотических бифуркаций [Пригожин, Стенгерс 1986] настаивают на преходящей природе всяких сложных систем, имеющих измерение исторического времени: космических, биологических, человеческих. За постепенным накоплением внутренних изменений до некоего критического предела следует внезапный обвал. И тогда в ходе скачкообразного (революционного?) перехода от одного состояния к другому громадную роль приобретает прежде подавлявшаяся случайность. К категории случайности, способной пустить дальнейшую эволюцию в новое русло, Валлерстайн относит сознательную политическую волю, которая периодически возникает среди тех или иных коалиций — не только классов, но также статусных групп, которые сегодня принято именовать идентичностями [Валлерстайн 2003].
Погодите, разве гуманитарных интеллектуалов отпугнешь левизной? Очевидно, дело не в критике, а в аналитике научных титанов мирового шестидесятничества. Их теории роднит не только макроисторический размах, но и, главное, стремление вырваться из классической прогрессивной парадигмы XIX века, которую Валлерстайн без обиняков называет либерально-марксистской. Именно так, в шумно отрицаемом фактическом двуединстве. Если заполнить дискурсивный ряд знакомыми клише из советского и американского оборота времен холодной войны, то получаем едва не сатирический эффект, чреватый риском нажить множество врагов с разных сторон:
теории модернизации 1950—1960-х годов
идеологическое соперничество оптимизма по типу США и СССР
(желаемое подчеркнуть)
— преодолевая оковы традиционного общества / феодально-байских пережитков,
— средний / рабочий класс ведет по пути прогресса все страны к торжеству
— рыночной / плановой экономики,
— либеральной / народной демократии,
— общества потребления / всеобщего благосостояния,
— урбанизации / слияния города и деревни,
— конца идеологии / неантагонистических противоречий,
— глобализации / пролетарского интернационализма,
— постиндустриального общества / эпохи НТР,
— развитого (advanced) капитализма / социализма.
Как шутил еще один неудобный шестидесятник, Пьер Бурдьё, по-настоящему сильная ортодоксия является нам не в одиночку, а в паре взаимоисключений.
Правы оборонцы марксизма: Валлерстайн — не (только) марксист. С таким же основанием его следует считать последователем Адама Смита, Макса Вебера, Йозефа Шумпетера, Карла Поланьи и Николая Кондратьева. Столь разных, на первый взгляд, мыслителей объединяет серьезное отношение к капитализму как макроисторической системе. К этим именам сам Валлерстайн добавляет довольно неожиданным образом психолога Зигмунда Фрейда, антрополога Маргарет Мид, историка Фернана Броделя и чернокожего бунтаря Франца Фанона. Это уже личные биографические влияния, опосредованные либо прямые.
В современной академической науке признается три способа обоснования: виртуозное владение корпусом авторитетных текстов, изощренное математическое манипулирование статистическими данными и, наконец, логически последовательная реконструкция взаимосвязей, причинно-следственных цепочек и генеалогий в пространстве-времени. Валлерстайн настаивает на принципиальном единстве времени и пространства в анализе любых социальных контекстов и явлений. Применим данный принцип к нему самому.
Иммануил Валлерстайн родился в 1930 году в Нью-Йорке, или, как он всегда шутливо уточняет, на Манхэттене. Иначе говоря, в самом центре капитализма накануне колоссального взлета американской гегемонии. Хотя жить он давно предпочитает в Париже (да и Манхэттен стал не по карману профессору), Валлерстайн считает себя именно ньюйоркцем и, кстати, произносит свою фамилию на местный манер — «Уоллерстин». Это не просто местная гордость. Как-то раз в самом начале 1990-х я подстерег шефа под конец рабочего дня (из кабинета Валлерстайна уже расплылся запах послеобеденной сигары, что тогда еще было допустимо, по крайней мере для шефа). Мучал меня вопрос о символическом капитале. Ведь капитал — это деньги и производственные активы, при чем тут символика? Валлерстайн разрешил теоретическую коллизию буквально на ходу: «Друг мой, преодолевайте советские атавизмы. Капитал есть способ сохранения успеха для достижения будущего успеха. Каков успех — таков и капитал. Феодал инвестирует свои военные успехи в титулы, привилегии и земли. Бюрократ — в инсайдерскую информацию и связи. Капиталист — в деньги для следующего предприятия. Ну, а интеллектуалы — в признание и престижные позиции, увы, преимущественно символического значения». Когда я, просветленно-озадаченный, все же решился спросить, почему у Пьера Бурдьё уходят тома на то, что мне только что растолковали на лестнице, Валлерстайн лишь усмехнулся в усы: «Бурдьё — французский крестьянин, очутившийся в Париже, где принято изъясняться дискурсами. У нас в Нью-Йорке принято делать дело».
Нью-Йорк времен молодости Валлерстайна был бурно деловым и в высшей мере уверенным в себе. Глобальную столицу мощно подпитывали потоки иммигрантов и беженцев из Европы, подобных родителям Валлерстайна — образованным немецко-австрийским евреям. Через семью шло влияние интеллектуального примера, если не теории, Зигмунда Фрейда и других венско-берлинских знаменитостей. Плюс сезонные абонементы в Карнеги-холл, лекции в Публичной библиотеке, подписка на интеллектуальные журналы. Поступать, конечно, следовало только в Колумбийский университет.
Среди студентов в конце 1940-х оказалось немало молодых фронтовиков, гордых своим участием в разгроме фашизма и готовых дальше преобразовывать мир. Валлерстайн также отслужил в армии США, однако Корейская война оставила совсем другие ощущения. Студенческая среда уже тогда была полна политических страстей, которые достигнут кипения в 1968 году. Однако, походив на всевозможные сходки, Валлерстайн оценил справедливость всего плохого, в чем обвиняли друг друга троцкисты, сталинисты, социал-демократы, либертарианцы и последователи Ганди. Но в Колумбийке 1950-х также присутствовал моральный и интеллектуальный пример Маргарет Мид и Карла Поланьи, учителей Валлерстайна. Его первым бунтом стал выбор поля для диссертации по социологии — не очередное описание «сообщества на уличном углу» в соседнем Бруклине, а африканские Сенегал и Золотой Берег, тогда еще колонии Франции и Великобритании.
Выбор периферийного поля вдруг обернулся блестящим карьерным ходом с наступлением деколонизации и интеллектуальной моды на третий мир. В те же годы формируются репутации Бенедикта Андерсона и Клиффорда Гирца, специалистов по экзотической Индонезии, а также Пьера Бурдьё, начинавшего восхождение в парижскую элиту с отбывания военной службы в Алжире. Валлерстайна не только оставляют преподавать в Колумбийском университете (где среди коллег — Збигнев Бжезинский и Генри Киссинджер); вскоре после избрания Джона Кеннеди ему поступают заказы на аналитические справки для Белого дома. В политических салонах Манхэттена молодого популярного профессора-африканиста уже и самого прочат в будущие госсекретари. Открываются потрясающие перспективы — направить силу и богатство Америки во благо послевоенного мира, в котором рушатся последние империи… Типичная иллюзия многих шестидесятников, головокружительно быстро достигших порога политической власти, прежде чем оказаться в изгнании.
Революции традиционно воспринимаются началом новых эпох. Но это скорее модернистская иллюзия. Большинство революций современности возникало на гребне предшествующих им волн расширения капиталистической миросистемы[1]. Французская революция выросла из предшествующего столетия рационализации власти абсолютистских монархий и закрепила ее итоги, которые, собственно, и называют модерном. Русская революция возникла из глобального успеха и краха британского индустриального империализма, к 1914 году породившего целый сонм геополитических соперников-подражателей. Парадоксальным образом, советская военная индустриализация помогла отстоять либеральный капитализм от фашистского реванша, а после 1945 года сам факт присутствия СССР в новом мировом раскладе сил послужил катализатором неожиданно быстрого и преимущественно реформистского демонтажа колониальных империй и социального урегулирования довоенных конфликтов на Западе.
Впрочем, победы и достижения середины ХХ века скорее пошли в зачет уже американской гегемонии — не грубого эксплуататорского господства, а «мягкой» и тем не менее сверхмогучей силы, выступавшей тогда невероятно щедрым донором, технократическим преобразователем и неоспоримым лидером послевоенного процветания капитализма. То была именно моральная гегемония в трактовке Антонио Грамши, достигшая глобального размаха [Арриги 2006]. СССР в этой схеме досталась почетная, но совершенно разорительная роль другой, вечно догоняющей сверхдержавы. Впрочем, атомные бомбы и вскоре затем космические ракеты внушили взаимную осторожность политическому руководству обеих сверхдержав, пока еще помнившему ужасы мировых войн. Свое идеологическое соперничество они предусмотрительно перенесли во всевозможные престижно-символические гонки и, опосредованно, в страны третьего мира. И тут возник замечательный парадокс! Холодная война, совершенно вопреки антиутопии Джорджа Оруэлла и предчувствиям массового общества, на самом деле принесла миру мир, колоссальный экономический рост, резкое падение внутреннего насилия в большинстве стран, избавление от нищеты, голода и эпидемий, многократное расширение систем образования и исследовательских институтов, что создало беспрецедентную массу студентов и молодых ученых[2]. Начало 1960-х практически повсюду породило невиданный оптимизм и ознаменовало триумф модерна.
Поразительно, как при этом между двумя сверхдержавами, США и СССР, возникают не только предположения о наступлении конвергенции капитализма и социализма, но и аналогии, хотя в конечном счете не самые приятные. Обе страны считали себя избавителями мира от фашизма. Обе страны в 1950-х предпочли забыть свои довоенные кошмары. Пришла эпоха бурного экономического роста и уверенности в своих силах, ныне подкрепляемых передовым научным знанием о природе и обществе. И США, и СССР стали соперничающими образцами для развивающихся стран и источником бескорыстной (по крайней мере им самим так казалось) помощи для союзников и последователей.
Следом практически одновременно сверхдержавы неожиданно столкнулись с внутренним молодежным напором — вначале лишь во имя социализма / капитализма с более человеческим лицом, но и эти искренние надежды ставили под вопрос легитимность правящих бюрократий, будь то партийных или корпоративных. Хуже того, и США, и СССР начали увязать в откровенно аморальных подрывных спецоперациях и в дорогостоящих военных экспедициях в своих же странах-сателлитах: Латинской Америке, Вьетнаме, Иране; Чехословакии, Польше, Афганистане. Потеря лица в сочетании с перенапряжением бюджетов — причем все это на фоне замедляющегося экономического роста — вызвали раскол правящих элит на фракции консервативных охранителей и либеральных реформистов. Внутриэлитные разногласия о путях преодоления морально-экономического кризиса неизбежно выплеснулись в круги интеллигенции, занимающей в целом прогрессивные позиции. Когда же идеи и активизм интеллигенции сталкиваются с официозной косностью и консерватизмом, возникают уже требования по изменению политической системы. Вокруг этих требований формируются протестные движения со своими лидерами, причем при общем совпадении социального состава протестующих у них два очень разных вектора. Демократизация существующего государства и публичных интеллектуальных полей — иначе говоря, стремление приобрести контролирующий доступ в политический и культурный истеблишмент — преобладает среди столичных, более образованных и престижных групп: в США это белая интеллигенция и высокотехнологические средние классы Нью-Йорка, Бостона, Калифорнии; в СССР это интеллигенция Москвы, Ленинграда, крупных научных и индустриальных городов России. Среди же более периферийных и этнически маркированных групп интеллигенции и их потенциальной массовой базы возникают программы обособления политических каналов и культурных полей вплоть до полного отделения. В СССР это, конечно, парад суверенитетов республик; в США это прежде всего расовый вопрос и стремление законодательно закрепить особые права всевозможных меньшинств.
Из кризиса конца 1970-х и 1980-х годов Америка вырулила, сбрасывая во имя нового рыночного прагматизма прежние социальные и союзнические обязательства. В этой перспективе беспардонность Дональда Трампа предстает скорее кульминацией тенденций, начинавшихся с консервативного контр-активизма Рональда Рейгана. СССР же съехал в кювет. Все-таки есть разница, иметь ли в качестве сателлитов Японию и ФРГ или Болгарию и Монголию. Валлерстайн считал роспуск СССР политическим безумием: только сверхдержава имела шансы на почетную интеграцию с континентальной Европой по оси Москва—Берлин—Париж. К лету 1991 года надежда была потеряна: «Идя этим курсом, Восточная Европа достигнет берегов Америки — только это окажется не Северная, а Южная Америка» [Валлерстайн и др. 2015]. Понятно, что в те времена подобное пророчество не снискало ему популярности.
Джованни Арриги, еще один из основателей миросистемного анализа, как-то пошутил, что у наших с ним личных траекторий три общие черты. Во-первых, мы оба когда-то начинали с изучения Африки (он в Южной Родезии, я в Мозамбике). В Африке нагляднее становилась иллюзорность многих политико-экономических представлений, с периферии вообще лучше видны центры мира. Затем мы очутились в Америке с ее потрясающими университетскими библиотеками и научной средой, вобравшей в себя интеллектуальных беженцев со всего мира. В Америке оказалось легче приступить к изучению собственных стран, Италии и СССР, значительно мифологизированных у себя на родине. В итоге мы оба написали основные работы фактически о своих отцах. Джованни был наследником буржуазной династии из Милана; мне же многое сделал понятным опыт моих родителей, кубанской казачки и потомка армянских ремесленников, выросшего до директора завода [Арриги 2006; Дерлугьян 2010].
Иммануил Валлерстайн также начинал с изучения Африки. Так он встретил Франца Фанона, который умирал от лейкемии практически у него на руках в исторически негритянском госпитале в Вашингтоне, под прикрытием фальшивых документов, которые молодой американский профессор выхлопотал благодаря связям в Белом доме, — французские спецслужбы охотились на Фанона из-за его связей с террористами / повстанцами в Алжире. Близость к Фанону в его последние дни составила для Валлерстайна главнейший моральный урок: противостояние холодной войны — ничто в сравнении с судьбой негра в современном мире. Если хотите, «Мир-систему Модерна» Валлерстайн начал с рефлексивного размышления о своей собственной позиции в мире.
Идеи, персонажи и сюжеты не берутся из ниоткуда. Валлерстайн начинал карьеру с центральной и высшей точки мирового интеллектуального поля своего времени. Но на пути в истеблишмент, академический и политический, произошло знакомство с Африкой, с Фаноном и многими другими бунтарями, а затем и собственный бунт 1968 года. Когда студенты захватили деканат и аудитории Колумбийки, молодой популярный профессор нарушил корпоративную дисциплину и пошел к студентам, хотя и с весьма неудобными вопросами: что такое Система, против которой вы выступаете? откуда она берется? и что в этой системе поддается изменению?
С этих вопросов, которые сам Валлерстайн поставил перед собой, начинается его новая биография радикального теоретика. Пришлось навсегда покинуть родной университет, где он был студентом, аспирантом и преподавателем. Отброшена была рукопись монографии, которая должна была превратить Валлерстайна в лидера нового поколения либеральной теории модернизации. Вместо этого, уехав в тишь Канады, он начинает писать эскизные наброски о происхождении мира современности. Так в 1974 году появляется первый том «Мира-системы Модерна» [Валлерстайн 2015—2016]. И вдруг шумный успех!
С виду это экономическая история Европы и ее колоний в XVI веке. На деле — переворот в понимании самой природы капитализма и модерна. Прежнее понимание отсталости тех или иных стран строилось по воображаемой оси некоего идеального времени. Считается, что Индия отстает по показателям модернизации от Англии на 100—150 лет; Россия — ну, сколько сами дадите? Валлерстайн же показывает, что Индия отстоит от Запада не во времени, а в пространстве. Она оказалась на периферии мировой экономики капитализма, центры которой возникли в Голландии и Англии на заре модерна. Та Индия, которую мы знаем сегодня, сформировалась не в глубокой древности. Если бы в 1757 году битва при Плесси (это на самом деле в Бенгалии) между колониальными отрядами англичан и французов завершилась иначе, могло возникнуть две современных страны — условно говоря, англо- и хиндиязычный «Хиндустан» на обломках прежней империи Великих Моголов и франкофонная «Дравидия» на юге субконтинента, обе со своими собственными историями, институтами, литературами, национальными кухнями [Валлерстайн 2006]. И никто бы не усомнился, что это исконно две разные цивилизации. После Индии — что тогда говорить о Парагвае, арабских странах или самих Соединенных Штатах? Система определяет позиции, а не наоборот. В этом мире нет передовых и отстающих, а есть различные орбиты вокруг плотного, исключительно богатого и влиятельного ядра. И вот на этих различных орбитах уже разворачивается множество сложнейших и нередко драматических сюжетов. Среди всего прочего это и то, что Франко Моретти предлагает нам разглядеть в своих картах и генеалогических древах литературного творчества.
При чем здесь, спросите, палеонтолог Стивен Джей Гулд? По его собственному признанию, когда в 1968 году они с Найлсом Элдриджем, тогда еще аспирантами, перебирали докембрийские окаменелости в душных запасниках Смитсонианского музея естественной истории в Вашингтоне, их подмывало присоединиться к толпе студентов, протестующих у здания Пентагона на другом берегу Потомака. Но тут из мозаики допотопных обломков начали возникать гипотезы и схемы, в корне подрывавшие авторитеты почтенных биологов, чьи портреты висели у входа. Следуя прогрессивным либеральным приличиям конца XIX века, светочи не смогли разглядеть в хаосе гораздо более фантастическую картинку. Особенно причудливое нечто из беспозвоночных, ранее описанное попросту как примитивное ракообразное, в итоге окрестили галлюцигенией. Дух 1968 года налицо.
Как иронизирует над собой Валлерстайн, культовой фигурой, к счастью, он пробыл не более пяти лет, до начала 1980-х. В последующие десятилетия вслед за первым будут написаны еще три тома «Мира-системы Модерна», несколько книг по эпистемологии современного знания и множество публицистических статей — во многом именно в ответ на резкое изменение политического и интеллектуального климата. Но к 1990-м Валлерстайн практически делается неупоминаемым, по крайней мере в американской интеллектуальной прессе и академической среде. Как и предупреждал Бурдьё, распространилось два антиномичных мейнстрима: жестко сциентистский, математизированный экономизм и, с другой стороны, более аморфный и «дискурсивный» постмодернизм.
И все-таки она вертится… Классическая либерально-марксистская парадигма XIX века с ее прогрессистской телеологией восходящих форм и конечности истории была взломана. Возникли и кое-где закрепились принципиально новые классификации, схемы развития, теории: в археологии, экономической географии, социологии, истории. Благодаря Моретти и Паскаль Казанове [Казанова 2003], возможно, также и в литературоведении. Это, если хотите, тоже постмодерн, поскольку возник он из преодоления идеологической заданности модернизма. Но совсем другого толка — наследующий освободительному рационализму Просвещения, а не отрекающийся от него. Давайте попробуем поглядеть, что получается на стыке идей Гулда, Пригожина, Валлерстайна и Моретти. Может получиться интересно и даже красиво. Как писал Гулд (замечательный, кстати, стилист), понимание геологии горного склона, химии его почв и строения возникшего на них биоценоза вовсе не отменило нашей способности любоваться полетом бабочек над цветущим лугом.
[1] Знаковый термин Валлерстайна world-system — где дефисом подчеркивается единство географического пространства и длительного исторического времени социальных систем — напрямую восходит к économie-monde Фернана Броделя. Однако сам Бродель [Бродель 2002—2004] в поисках слова для обозначения внутреннего единства Средиземноморского макрорегиона отталкивался от немецкого Weltökonomie. В русских переводах закрепилось написание через дефис [Валлерстайн 2015—2016]. Формально это верно. И все же русский язык, в отличие от английского и французского, но подобно немецкому, вполне позволяет сложносоставные слова.
[2] Английский писатель Фрэнсис Спаффорд [Спаффорд 2012] замечательным образом ухватил все это в своем «романе-сказке» о советских математических экономистах — «Страна изобилия».