Имплицитный (не)читатель и (бело)русский субъект в «Лоскутной оде» Д. Строцева
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2018
1. Разворот «Газеты»
В Беларуси живут поэты и прозаики, пишущие не только на белорусском, но и на русском языке. Многие из них по ходу литературной жизни, постепенно или решительно, переходят на белорусский, но некоторые, несмотря на связанные с этим идентификационные сложности, продолжают писать по-русски. В их числе — Дмитрий Строцев (р. 1963), уже в 1990-е годы занявший прочное место не только в белорусском русскоязычном литературном сообществе, но и, прежде всего, в российской поэтической среде: в 2008 году он стал лауреатом «Русской премии», входил в шорт-листы Премии Андрея Белого (2009), премии «Московский счет» (2010) и Международной Волошинской премии (2010).
Успешность российской поэтической судьбы Строцева — неоспоримый факт, сложнее дело обстоит со статусом минского поэта в литературном ландшафте Беларуси. Многие белорусскоязычные писатели и читатели относятся к письму на русском языке (cо стороны писателей Беларуси) с опаской. Скепсис вызывал сам модус ориентации на две имплицитные и — в рамках (анти)имперской идентификационной парадигмы — трудносовместимые читательские аудитории, российскую и белорусскую. Такая двунаправленность не состыковывалась с теми стратегиями ревизии русского влияния, которые считались фундаментальными для самосознания белорусской литературы в 1990—2000-е годы[1].
Тем драматичнее начинают работать в таком напряженном рецептивном контексте литературные тексты, которые, не отказываясь от русского языка, обращаются к белорусским референциям. Характерный пример, которому посвящен наш разбор, — «Лоскутная ода» Строцева [Строцев 2012: 27—30]. Текст «оды», поэтически переосмысляющий культурно-политические события в Беларуси 2000-х годов, приглашает к вопрошанию о том, что считывает, с одной стороны, русский, а точнее, российский читатель Строцева, в лучшем случае поверхностно знакомый с белорусскими реалиями, и, с другой стороны, — читатель белорусский, фокусирующий внимание, прежде всего, на болезненной политической актуальности «оды». Требующим проблематизации оказывается при таком рецептивном раскладе вопрос о том, что привносит в прочтение текста сама ориентация на двойной читательский горизонт, приводящая к расщеплению лирического субъекта.
«Лоскутная ода» включена в книгу стихов Строцева «Газета», вышедшую в мае 2012 года в издательстве «Новое литературное обозрение». Сборник Строцева появился в самый разгар протестных движений в Москве, вспыхнувших в декабре 2011 года в связи с недовольством избирателей манипуляциями в ходе выборов в Государственную Думу России. Кульминацией выступлений стал «Марш миллионов» 6 мая 2012 года, когда после акции двадцать участников были обвинены в организации массовых беспорядков и насилии против сотрудников правоохранительных органов и стали фигурантами так называемого «болотного дела». Незадолго до этого, в марте 2012 года были арестованы участницы группы «Pussy Riot», устроившие антипутинский «панк-молебен» в храме Христа Спасителя. Уголовные преследования участниц акции, всю весну 2012 года сопровождавшиеся травлей со стороны РПЦ, окончательно укрепили в оппозиционной общественности сознание нарастающей репрессивности действующей власти. Эти и другие реальные и информационные события 2012 года интенсифицировали тот социально- и культурно-политический дискурс несогласия, на фоне которого книга Строцева получала еще большую актуальность.
Свою роль в формировании этого поэтико-публицистического горизонта прочтения сыграло само название сборника — «Газета». Книга уже на паратекстуальном уровне не только открыто заявляла соотнесенность с актуальными событиями и текущими общественно значимыми проблемами, но и косвенно указывала на особенности своего жанрового и тематически-композиционного строя: книга Строцева представляет собой «газетный» калейдоскоп поэтических сводок и новостей, стихотворных репортажей с места событий, своего рода колонок «редактора» и «читательских отзывов».
«Внешние» факторы, благоприятствовавшие рецепции «Газеты», также связаны с восприятием поэтической эволюции Строцева. «Газета» выбивается из публикаций минского поэта последних лет радикальностью автотекстуального сдвига. Эти перемены были подмечены практически всеми российскими рецензентами. Так, Игорь Гулин акцентирует неожиданную новизну «газетной» поэтики Строцева:
Дмитрий Строцев — автор редкой стилистической палитры, сочетающий мандельштамовское смысловое напряжение со сладкой заумью, концептуалистскую жанровую иронию с еретическим горением <…>. Впрочем, в новой книжке все же кое-что ощутимо меняется: строцевские стихи становятся вдруг неожиданно злободневными, политическими — будто взгляд, всегда восхищенно изучавший горизонт, вдруг сфокусировался на очень близкой и страшной точке [Гулин 2012].
Для российской рецепции строцевского сборника характерна маркировка смены перспективы. Былой восторг вытесняется страхом: широкий взгляд восхищенного реципиента (с ужасом) сужается, концентрируется на политически значимых фактах и событиях (российско-грузинской войне, минских протестах 2006 года и др.). Гулин подмечает и мандельштамовский след, о котором нам еще предстоит говорить. Резкое смещение строцевской поэтики в сторону полупублицистической тематики выделяет также Олег Дарк:
Новый старый Строцев. Прежнее, несколько нарочитое простодушие и захватывающая заговаривающая экстатичность куда-то делись. Суше, строже, бесстрастнее. И безрадостней. И это понятно: надо же что-то делать и как-то быть с нахлынувшей «газетной» действительностью (верно, еще не существовало сборника стихов с подобным названием — «газета») [Дарк 2012].
Коллеги, критики и поэты чуть ли не в один голос констатируют, что в «Газете» Строцев отказывается от привычного письма. Наталья Горбаневская улавливает в стихах Строцева, до «Газеты» принципиально игровых, новую отстраненно-корреспондентскую интонацию, дикцию целенаправленно «обезвоженного», местами деметафоризированного стиха, со всей «неумышленностью» прямой, эмоциальной речи:
Рифмы: побывали-поубивали-цхинвали, гори-горы-море-горе — кажутся почти случайными, будто сами собой взялись из «события», будто корреспондент, передавая горящие новости по телефону, пританцовывая от нетерпения, сам не замечает, что рифмует [Горбаневская 2012].
Большинство рецензентов используют для описания новой строцевской поэтики дериваты страха — «страшная точка» [Гулин 2012], «страшноватый контекст», «страшная тайна, тайнинка, смертынька», «банально-страшные объявления» [Горбаневская 2012]. Разумеется, такое «страшное» восприятие новых стихов Строцева было во многом вызвано тематикой текстов и беспокойным социальным фоном, сопровождавшим выход книги, но «устрашающей» оказывалась и сама решительность той перемены, которая произошла со Строцевым. Эстетическая резкость автотекстуального поворота — разворота «Газеты» — дополнительно подчеркивала радикальность социально-политической и этической направленности сборника. Драматизм внутренней ломки призывал «верить» «газетным сообщениям» Строцева еще больше.
Практически все российские рецензенты чутко отмечают эту трансформацию. По мнению Александра Скидана, поэта, критика и редактора серии «Новая поэзия», в которой вышла книга Строцева,
[в] новой книге Дмитрий Строцев резко отходит от своей прежней манеры. Виной тому материал — газетный, свинцовый, с печатью всех мерзостей современной жизни, облипающей ребра, сберегающей последнее тепло. Такой страшно заглянуть в зрачки. Но поэт заглядывает, это его век, его зверь из бездны. По телу стиха проходит судорога, так св. Юлиан Милостивый ложился с прокаженным. «Газета» — совсем не лучшие слова в лучшем порядке, это слова, которые жгут [Строцев 2012][2].
Помимо отсылки к Юлиану Бедному Странноприимцу, патрону путешественников и, соответсвенно, «репортеров» (а именно видоизмененный репортер является концептуальным персонажем строцевского сборника), показательна сама интертекстуальная призма, само описание автотекстуального рывка Строцева цитатным коллажем из Мандельштама, лоскутками тревожного стихотворения «Век» 1922 года («Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки…») [Мандельштам 2001: 91] и «Вы, с квадратными окошками…» 1924 года («Бестолковое, последнее, трамвайное тепло») [Мандельштам 2001: 102]. Также и Андрей Анпилов, автор предисловия к сборнику Строцева [Aнпилов 2012], эпиграфом к своему введению в «Газету» ставит отрывок из мандельштамовских «Заметок о Шенье»: «В “Jea de paume” наблюдается борьба газетной темы и ямбического духа. Почти вся поэма в плену у газеты» [Мандельштам 2001: 491][3].
При всей чуткости к автотекстуальным перекодировкам «Газеты» лишь немногие российские рецензенты остановили свой взгляд на конкретных текстах сборника, ограничившись, в общем, мозаикой иллюстрирующих цитат из различных стихотворений. Для критики важнее оказалось общее впечатление; конечно, сам жанр более или менее краткой (интернетной) рецензии не давал критикам пристальнее всмотреться в референциальную фактуру текстов «Газеты». Обращает на себя внимание и практически полное отсутствие рецепции сборника со стороны белорусских коллег и читателей[4]. И это при том, что одним из сильнейших и сложнейших стихотворений «Газеты» является, по нашему убеждению, «Лоскутная ода», тематизирующая белорусские реалии последнего десятилетия. Именно этот текст, фрагмент которого будет разобран далее, представляется нам ключевым для понимания рецептивных конфликтов русскоязычной поэзии Беларуси вообще и самоидентификаций лирического субъекта в поэзии Строцева в частности.
2. Топографическое неповиновение
«Несмотря» на заявленную уже в названии мозаичность, смыслообразование в стихотворении Строцева выстраивается поступательно, слово за слово, от одного смыслового сгустка-лоскутка к другому. Поэтому в нашем разборе мы решили комментировать становление и развитие строцевской дикции в первых строфах «Лоскутной оды», отмечая и интерпретируя нарастающие сгущения, вспышки и оползни высказывания, «порядок непорядка», фрагментарность как цельность:
сорочий хвост Скорины
избой прищемлен
первочитальня
плазменная друза
еще с тобой под груздем почитаем
на трасянке
Отсылка к белорусским реалиям происходит уже в первой строке стихотворения. Франциск Скорина канонизирован как первопечатник и основатель белорусской письменности. В 1517—1519 годах он напечатал в Праге Библию на церковнославянском языке с чувствительными старобелорусскими влияниями — первую восточнославянскую «Вульгату». Скорину как первое проявление и олицетворение автономности белорусской культуры признают как в официальных, так и в независимых белорусских дискурсах идентичности. Обеими сторонами не оспаривается фундаментальная значимость ренессансно-универсалистской личности Скорины. В его честь названы высшие награды Беларуси, библиотеки, школы, училища и университет в Гомеле. В Скорине, учившемся в университетах Кракова и Падуи, белорусские интеллектуалы видят собственного, белорусского реформатора-гуманиста, своего рода Яна Гуса и Ивана Федорова, Лютера и Ломоносова в одном лице. Если по поводу других фигур, событий и мест коллективной памяти — таких, как Великое княжество Литовское, антироссийское восстание 1863—1864 годов, Белорусская Народная Республика 1918 года, лес Куропаты (в котором нашли массовые захоронения жертв сталинских репрессий), Вторая мировая война и даже Чернобыль, — между официозной идеологией национальной истории и культурными стратегиями дискурсивной оппозиции существуют сильные разногласия и ведутся «партизанские войны памяти», то в отношении Скорины более или менее царит согласие.
Для текста Строцева кроме общебелорусской значимости Скорины важны сами коннотации Скорины как книжника. Метакультурная тема, заявленная с самого начала стихотворения, содержит в себе метабиблиопоэтический субстрат. Косвенно текст затрагивает и проблемную тему письменности белорусского языка, до сих пор борющегося с ореолом оральности. Письменно-книжные импликации усложняются образом сорочьего хвоста, который фонетически усиливается скороговорческой аллитерацией «Скорины — сорочий». Кроме того, «сорочий хвост» — птичье писчее перо, с которым Скорина изображен на каноническом гравюрном портрете, взятом из изданной им Библии. Этот портрет печатается в Беларуси на обложке школьных дневников и с детства известен каждому жителю страны. «Сорочий хвост Скорины» — экфрастическая эмблема, многослойный культурный и (мета)поэтический знак: символ, икона, индекс.
Кроме того, образ «сорочьего хвоста Скорины» для жителей Минска хранит в себе топографические аллюзии, имеющие недвусмысленные политические ассоциации. C 1991 по 2005 год именем Скорины назывался центральный проспект столицы. Образ «сорочьего хвоста» — с его коннотациями длинного, прямого, широкого — относится скорее к понятию «проспекта» — длинной, прямой, широкой городской улицы. Несмотря на переименование проспекта Скорины в проспект Независимости, многие минчане продолжают неофициально, а значит, и в противовес официальной политике культурно-топографической памяти, называть его проспектом Скорины. На этом проспекте находится Октябрьская площадь, так называемая «Плошча», на которой в 2006 году произошла массовая протестная акция после президентских выборов, здесь стоял разогнанный властями палаточный городок мирных демонстрантов.
Переименование улицы воспринималось минчанами в ряду других мер со стороны власти по подавлению несогласия. Смена названий улиц и площадей (наряду со сменой символики) является частью идеологических стратегий власти по стиранию памяти о первых четырех годах независимости. В этом смысле сам акт переименования получает особое значение. Противоборство между властью и независимой литературой и культурой Беларуси оказывается противоборством двух перформативных языков, борьбой, на которую накладывается коллизия «естественных языков» — русского как поздне- и неосоветского языка власти и дискриминированного белорусского. Текст Строцева косвенно маркирует как деноминативные жесты власти, так и палимпсестное топографическое неповиновение. Оттого, что «Лоскутная ода» семантически поддерживает сторону белорусской неофициальной культуры, но написана на русском, т.е. на языке, метонимически причастном к языку власти, драматическая диссонансность высказывания только нарастает.
(Мета)геопоэтическое письмо переплетается с дискурсами памяти о давней (Скорина) и недавней белорусской истории (события 2006 года). Топографические отсылки усложняются анималистическими метафорами и идиомами. Жертвой оказывается зооморфизированный, орнитологизированный проспект. В связи с идиоматической ассоциацией с «сорокой-воровкой» события 2006 года — выборы — как, впрочем, и насильственные переименования улиц, предстают воровством, власть — воровкой. В свою очередь строка «избой прищемлен» отсылает читателя к идиоме «прищемить хвост» в значении «ограничить кого-либо в его действиях», «приструнить», «поставить на место». Власть ставит непокорных на место, но на этом месте, на площади и совершается гражданский протест («плошча» 2006 года). Горькая контаминационная ирония сдабривает топографический сюжет текста, в рамках которого развертывается сквозная для «Лоскутной оды» тема дискурсивного и физического насилия.
Парадоксально-драматическим образом текст Строцева стабилизируется тревогой нарастастающей образно-семантической разноголосицы, палимпсестно-лоскутной какофонии. Программная неопределенность повествовательной инстанции не только транслирует эту тревогу, но и косвенно свидетельствует об идентификационной необеспеченности самого субъекта высказывания. Остается гадать, насколько эта негарантированность связана с русскоязычностью самого текста. Стихотворение живет зияющими пробелами, принципиально не договаривает и в этой недоговоренности (ра)скрывает от читателя и, не в последнюю очередь, от самого себя свое смысловое и дискурсивно-билингвальное расстройство. Оно — свидетельство (гражданского) несогласия и одновременно языковой несогласованности лирических голосов. (Вос)производитель-носитель этой разноголосицы не может или не желает справиться с полученной (или врожденной) травмой. Очевидный референциальный источник потрясения — кошмар подавления выступлений 2006 года. В случае «Газеты» мы имеем дело с обрывистым и отрывистым (псевдо)одическим репортажем, стихо-«вещанием» с места происшествия, «места преступления». Но в металингвистической фактуре текста прописан и другой «раздражитель» — зазор между двусмысленной русскоязычностью текста и семантикой белорусских идентификаций.
Лексическое поле «избы» усиливает фольклорный элемент, латентно присутствовавший уже в сорочьем образе. Он сгущается за счет неологизма «первочитальня», получившегося из сочетания «первопечатника», с его ассоциативным отсылом к Скорине, и «избы-читальни» (сельской библиотеки). Морфологическая гибридность (и/или фрагментарность, лоскутность) сигнализирует о расщепленности потока сознания лирического субъекта. Тем самым текст подспудно артикулирует одну из важнейших проблем самосознания современной Беларуси — идентификационный диссонанс между навязанной извне (польскими и русскими дискурсами Беларуси) и частично ассимилированной провинциализацией Беларуси (и белорусского языка), с одной стороны, и преодолевающей эту (само)провинциализацию цивилизационно-урбанистической дикцией, с другой. Этот разлад провоцирует герменевтические конфликты и оттого, что программно городской, минский русскоязычный голос повествователя «вещает» в «деревенской» топике об откровенно городских событиях.
Изба-«первочитальня» одновременно продолжает и топографический нарратив стихотворения, отсылая к Национальной библиотеке, «престижному» проекту действующей власти. Имя Скорины после переименования проспекта было присвоено другой минской улице в Первомайском районе: она пересекается с проспектом Независимости, и практически в точке этого пересечения находится Национальная библиотека. Обе улицы — бывший проспект Скорины и новая улица Скорины — образуют на карте раздваивающуюся, расходящуюся линию: «сорочий хвост Скорины», «прищемленный» «избой-читальней» — Национальной библиотекой. Крипто-геопоэтическая метафора Строцева работает на читателя, чуткого к политическим коннотациям топографии Минска.
Национальная библиотека построена в виде похожего на алмаз кристалла, мудреной формы ромбо-кубоэдра, или, говоря словами самого текста, «плазменной друзы». Фоносемантический потенциал «плазменной друзы» вкупе с «груздем» («под груздем почитаем») парономастически программирует семантику груза и грузности, работающую на смысловой ряд «подавления». Новое здание Национальной библиотеки было с помпой открыто в июне 2006 года, на открытии лично присутствовал и получил читательский билет № 1 бессменный руководитель страны. Как раз на 2005-й и первую половину 2006 года (время протестов) и приходится массивная популистско-популяризаторская пропагандистская кампания, ставшая важной частью предвыборной «борьбы» президента: подконтрольные СМИ подавали строительство мега-«читальни» как новый «национальный проект», стройку «всем миром». На Национальную библиотеку «жертвовали» рядовые граждане, у которых по модели советских «добровольно-принудительных» членских взносов вычитали соответствующие деньги из зарплат. Для критически настроенных кругов интеллигенции проект Национальной библиотеки как своего рода храма белорусской культуры стал идейным и архитектурным воплощением тоталитарной, цинично-демагогической «народности» действующей власти.
Топография протеста в свою очередь смежна топографии чтения, а точнее, нечитаемости. Текст Строцева уже на уровне крипто-топографических шифров разъединяет и соединяет двух своих имплицитных читателей — русского и белорусского. Если белорусский читатель вынужден ассоциативно реагировать на геопоэтический и политический субстрат текста, то на долю русского читателя — для Строцева первостепенного — остается пассивное принятие на веру этого семантического пласта или же прочтение его как потока поэтического сознания. По ходу текста эти рецептивные диссонансы, документирующие саму раздвоенность говорящего субъекта, не снимаются, а нарастают. Отсылки к Скорине и Национальной библиотеке вкупе с лексемами «первочитальня» и «почитаем» вновь прочерчивают мотив (не)чтения, центральный для смыслообразования строцевской оды. Лирический субъект читает, считывает накладывающиеся друг на друга тексты белорусского гражданского и русского поэтического самосознания. (Мета)лингвистическим результатом этого палимпсеста оказывается «трасянка» («почитаем на трасянке»), белорусский «суржик», местный социолект русского языка с белорусской фонетикой, на котором говорит большая часть населения страны и ее президент. Для многих белорусскоязычных интеллигентов трасянка является или, по крайней мере, являлась в 2000-е годы языковым олицетворением культурной и политической русификации, которая медленно, но верно ускоряет умирание белорусского языка и белорусскоязычной идентичности страны.
«Ода» традиционно предполагает обращение к властителю: поэтому стих «еще с тобой под груздем почитаем на трасянке» воспринимается как адресованный не только к лирическому «ты» (этому варианту лирического «я», предполагающего и имплицитного читателя, и компоненту внутреннего монолога), но и говорящему на трасянке президенту, «переизбранному» на очередной срок. Для многих белорусов, как и для русских, трасянка может иметь и коннотации «деревенского», живого, но «неправильного», «нечистого» языка. Об этих импликациях необходимо помнить хотя бы потому, что Строцев всю свою литературную жизнь пишет исключительно по-русски и позиционирует себя не как белорусский, а как минский поэт, в своих концептуализациях культурной истории страны постоянно выделяя «минскую традицию», «минскую школу» русскоязычной поэзии. Эта двоякость поэтической позиции Строцева проявляется в том числе и в ироничной двоякости выражения «почитаем на трасянке»: трасянка — язык устный, разговорный, а в библиотеке (молча) читаются тексты на литературных языках. Трасянка как язык живой диссонирует с «архивным» письменным языком библиотечной литературы. Но в переносном смысле весь текст Строцева и написан на своего рода вывернутой наизнанку металингвистическо-дискурсивной трасянке — изорванном, «лоскутном» русском поэтическом языке о белорусских событиях.
Семантическая дисгармония между (само)провинциализацией и (само)урбанизацией и их гибридными формами смежна конфликту между языковыми «героями» стихотворения — белорусским языком (Скорины и белорусской оппозиции на площади в 2006 году), трасянкой (в том числе и трасянкой президента) и русским. Белорусский читатель Строцева помнит и понимает, что сам урбанистический, «европейский» протест 2006 года, представляющий собой ключевую референцию стихотворения, и был направлен против парасоветской саморурализации и русификации Беларуси. Воплощением этой самопровинциализации для многих является действующий лидер страны, который не только перманентно педалирует свое прошлое директора совхоза и уделяет во внутренней политике страны огромное место аграрному сектору, но и выстраивает свой политический имидж на топике сельской укорененности, почвенничестве и хозяйственности.
Ода Строцева попадает в лингводискурсивный нерв белорусской идентичности, и это попадание происходит тем болезненней, что оно беспощадно оголяет неразрешимую дилемму идентичности самого лирического субъекта Строцева (и его статуса русскоязычного поэта в Беларуси), поэта, говорящего и пишущего на русском языке, т.е. на языке, метонимически представляющем как раз то, против чего и были направлены протесты 2006 и 2010 годов. Таким образом, перед нами даже не столько исповедь, сколько нарыв и прорыв давно назревавшего внутреннего конфликта Строцева — ангажированного гражданина Беларуси[5] и русскоязычного поэта, который писанием на русском, пусть и помимо воли, закрепляет дискурсивное насилие культурной и политической русификации страны. Об этом неразрешимом конфликте, несмываемом языковом «грехе» поэта трудно забыть, по крайней мере, белорусскоязычному читателю. Фигура умолчания (принадлежности к) Беларуси, которой десятилетиями жило творчество Строцева, в «Лоскутной оде» радикально деконструируется.
3. Оранжевая орнитология
Четко обозначив в первой строфе «белорусскую экспозицию» текста, введя посвященного читателя в «курс дела», референциальную подоплеку стихотворения и обозначив метапоэтический лейтмотив «чтения» происходящего, важный не только для «Лоскутной оды», но и для всей «Газеты», Строцев во второй строфе продолжает усложнять метафорическую текстуру оды:
а скатерть лобная
хохлатка
палаточных птенцов не удержала
держава-птичница в подоле унесла
оранжевых цыплят
окрест теперь пестрят
Семантика детскости и невинности сталкивается с лексическим рядом казни («скатерть лобная»). Официальная пропаганда Беларуси занижает важность протеста, называя протестующих «несовершеннолетними» и «великовозрастными недорослями». Власть пытается списать и вписать протестное движение в топику «трудного переходного возраста», эксплуатируя старую модель обличения «пьяных молодых хулиганов». Тем самым в официальной версии событий протестное сознание деградирует до проявления временного, возрастного, пусть и уродливого, но нормального, биологически и психологически объяснимого подросткового периода. Инфантилизация и пубертизация протестного движения в Беларуси является одной из основных пропагандистских стратегий его банализации. Оппозиционные лозунги с требованием либерально-демократических ценностей дискредитируются как проявление анатомически обусловленного юношеского максимализма.
Лексемы «хохлатка», «птенцы», «птичница», «цыплята» интенсифицируют «птичий» фигуративный ряд, заданный в первой строфе образом сороки. Политический подтекст, подчеркнутый словосочетанием «держава-птичница», придает «птичьему» образно-семантическому полю (псевдо)геральдические аллегорические коннотации, наподобие гербовой эмблематики в оде Мандельштама «Зверинец», с той существенной разницей, что, в отличие от Мандельштама, работавшего с конвенциональной анималистической символикой, Строцев создает свою окказиональную (анти)геральдику. Семантико-стилистические регистры продуктивно диссонируют: «высокая» орнитологическая образность заземляется ассоциациями с деревенским курятником. Сельско-бытовой колорит усиливают слова «подол» и простонародное «окрест».
О деформации птичьей геральдики говорит не только метафора «державы-птичницы», но и образ «оранжевых цыплят», отсылающий к Оранжевой революции, Майдану 2004 года, косвенно послужившему общественно-политическим «интертекстом» белорусских событий 2006 года. Украинский подтекст бросает свет и на слово «хохлатка», в котором начинают звучать пейоративные обозначения украинцев на языке российского бытового империализма («хохол», «хохлушка»). В рамках птичьей метафорики завязывается и другой семантико-интонационный узел стихотворения — уменьшительно-инфантильный («птенцов», «цыплят»). Текст Строцева начинает говорить о белорусских событиях через смежный (и русскому читателю более известный) «украинский субстрат», разводя и гибридизируя русские, украинские и белорусские сюжеты.
Сигнальное слово этой постсоветской лингводискурсивной амальгамы — «держава». По-белорусски «дзяржава», по-украински «держава» — обычное обозначение для «государства», на русском же языке «держава» обладает специфической политической и поэтической маркировкой: это стилистически высокое (высокопарное) самообозначение империи (и имперскости — «державности»), начиная с Ломоносова и Державина (с его «говорящей фамилией»), стало идиомой русской одической традиции. Российские имперские коннотации «державы» усиливают семантику репрессивности и тоталитаризма. В то же время, обозначая Беларусь по-русски «державой», Строцев вольно или невольно иронизирует, обнажая свое неискоренимое русскоязычное — русоцентричное — восприятие белорусского языка. По-русски Беларусь не может быть «державой», (велико)державность зарезервирована исключительно за Россией; «имперскость» может быть принадлежностью других государственных образований (Рима, Византии, Британии, Франции, США и др.), но эксклюзивным «правом» называться «державой» обладает только Россия: такова языковая нюансировка самоопределений русской имперскости.
Одновременно сила многоязычной «державы» подтачивается, дискредитируется внутренней рифмой «держава — не удержала». Кроме того, реанимируется морфологическая семантика «державы», связанная с глаголом «держать» и возможными выходами на идиоматику выражения «держать в узде». Можно лишь гадать о том, насколько в смыслообразовании текста участвуют («пародируемые» Строцевым) аллюзии на постсоветские сетования о том, что Россия не «удержала» другие республики СССР. Эти активированные ослышки и оговорки, в зависимости от перспективы, можно прочитать и как абсцессы имперского языка, и как травматические аффекты антиимперского безъязычия. Потенциальная полисемичность, по ходу стихотворения грозящая оказаться неразрешаемой апорией, свидетельствует о билингвальном расстройстве лирического субъекта.
Геральдическая квазибасенность птичьего фигуративного ряда не артикулируется до «логического конца». Цельная интерпретация текста не удается и распадается, заявленная эмблематическая аллегория превращается в параболу. Остается непонятной сама геополитическая раскладка строфы: идет ли здесь речь об Украине, не сдержавшей Майдан 2004 года, откуда «оранжевая зараза» («оранжевые цыплята») распространилась («окрест теперь пестрят») по другим странам постсоветского пространства[6]. Украинские ассоциации просвечивают и мерцают не только в «хохлатке» и «оранжевых цыплятах», но даже во фразе «в подоле унесла», вызывающей топографические ассоциации с киевским Подолом, который находится недалеко от Майдана. При этом киевская топография протеста накладывается на минскую: «окрест» отсылает к Окрестино, приемнику-распределителю на улице Окрестино, куда свозили задержанных в ходе протестов. 25 марта 2006 года, в День Воли — уже после ликвидации палаточного городка — в центре Минска снова собрались протестующие. В ходе митинга бывший ректор Белорусского государственного университета и кандидат в президенты Александр Козулин призвал протестующих продолжить акцию у ворот спецприемника, где тогда находились задержанные товарищи. Шествие на Окрестино было расценено властью как призыв к захвату тюрьмы, Козулин задержан и осужден (и лишь в 2008 году помилован специальным указом президента).
«Украинское» прочтение обогащается «белорусским». Площадь («скатерть лобная») сравнивается с «хохлаткой» (курицей-наседкой), не удержавшей, не уберегшей своих птенцов от птичницы-государства: палаточный городок 2006 года был разогнан и разнесен в клочья, в «пестрые» «лоскутки». За «белорусское» прочтение говорит не только логика сукцессивной семантики (эта строфа следует за строфой со «Скориной» с ее явной фокусировкой на белорусских событиях), но и синтаксическая спайка: благодаря союзу «а» («а скатерть лобная») первое предложение первой строфы продолжается. Белорусские события контекстуализируются в исторической топографии бывшего Советского Союза; поэтому в стихах оды считывается и (пост)перестроечная ретроспектива — метафорическое описание распада СССР, что, опять же, выдает российскоцентричную установку субъекта говорения, роднящую его с нарративным субъектом Светланы Алексиевич. Оба автора фокусируют травматическое сознание, но не изнутри белорусских дискурсов идентичности, а извне, из постсоюзной перспективы, с точки зрения постпансоветского субъекта. Речь Строцева, и в еще большей степени Алексиевич, живет дедукцией постимперской парадигмы. В этом ее существенное отличие от беларусоцентричных (и в основном белорусскоязычных) моделей идентичности, которые разрабатывают современники и сограждане Алексиевич и Строцева, моделей, в которых делается выбор в пользу индукции перформатива.
Конечно же, постсоветизирующую украинизацию белорусского дискурса можно назвать историко-политически обоснованной. Именно украинская Оранжевая революция не только закрепила матрицу антиправительственных выступлений за демократию в странах бывшего СССР, заданную в 2003 году во время «Революции роз» в Грузии, но и подхватила саму метафорику «цветных», ненасильственных протестов. Для белорусских событий 2006 года — по аналогии с политическим колоризмом Украины и Грузии — тоже был выбран свой цвет — джинсовый, но он не прижился, причем, по-видимому, не только потому, что, в отличие от Грузии и Украины, белорусская «революция» закончилась неудачей, но и потому, что «джинсовая» цветовая маркировка была не таким выразительным «промоутерским» решением, как яркий, «оранжевый» цвет украинского движения и розовый Грузии, подчеркивавший мирность и ненасильственность революции. Поначалу джинсовый цвет белорусского протеста тоже работал с топикой молодости, западности, демократичности. Но оранжевый цвет в силу своей «агрессивности» настойчивей контрастировал с авторитарной монотонностью — монохромностью «державы». «Лоскутная ода» подхватывает и развивает цветовую «оранжевую» геральдику демократического движения, метонимически накладывая ее на цвет белорусских «цыплят».
Слово «пестрят», фоносемантически зарифмованное с «цыплят», включает в себя и значение «изобиловать чем-либо, выделяться на однородном фоне», а также — «выделяться своей разноцветностью», то есть в этой лексеме уже содержится то «многоцветие», с которым работает колористская поэтика протестных движений. Но глагол «пестреть» также содержит и значение раздражительного мелькания цветов. Какая из коннотаций пестроты доминирует, сказать трудно, герменевтические преимущества одного из значений зависят от принципиально неопределенной, колеблющейся перспективы субъекта и имплицитных читателей; одно и то же высказывание о пестроте может принадлежать противоборствующим лагерям. Кроме того, пассаж о пестроте — метапоэтичен: калейдоскопическо-мозаичная «Лоскутная ода» «пестрит» разноголосицей референций и повествовательных перспектив. На эту лоскутную пестроту во второй строфе начинает работать и задаваемый Строцевым ряд текстильной (и соответственно, текстовой) семантики, текст изобилует тканями — «скатерть лобная», «палатка», «подол». Поэтика мерцающих и мелькающих, пестрящих и дестабилизурующих полисемий создает ощущение эпическо-драматической полифонии, и этой многоголосицей текст Строцева делает заявку на (пусть и лирически сжатую) эпичность своего лоскутного полотна.
Стихотворение, конституирующее себя посредством постфутуристических многозвучий и диссонансов, предотвращающих возможность одной, единственно «правильной» референциализации, не менее «лоскутно» устроено и на звуковом уровне. Нами уже приводились примеры аллитерационных метасемантизаций в первой строфе; во второй их не меньше. Достаточно указать на фонорифменную цепочку «держава — оранжевых — удержала» с ее сюжетообразующей оппозицией «государство» («держава») — «протест» («оранжевые цыплята»)» или же на консонантный конденсат «скатерть — окрест — пестрят». «Скатерть» подхватывает при этом паронимические сигналы «Скорины» и «сороки» из первой строфы. Звукопись «программирует» метафорические и метонимические ходы текста, а семантика со своей стороны толкает на поиск слов и фраз в ближайшем фонетическом окружении.
Очередной пример такой звукоассоциативной экономии — аллитерационная тирада «палаточных — птенцов — птичница — подоле». Звуковая перенагруженность фоносемантического пространства строцевской оды призвана еще больше устранить риторичность высказывания. Риторике с ее приматом семантики Строцев противопоставляет поэтику неоодической афазии. Текст Строцева, транслируя катастрофичность произошедшего, бежит ораторской телеологичности и морализма. Рекострукция и деконструкция эмоциональной, подсознательно-бессознательной растерянности участников и наблюдателей описываемых событий для Строцева эстетически и этически важнее, чем твердая политологическая или общественная оценка произошедшего. Недоверие к собственному языку — надежней какой бы то ни было фактической достоверности. Травматический аффект — ценнее твердой политической позиции, смущенная и разобщенная речь, язык — главный свидетель и аутентичный со-участник события. Точкой опоры становится сама нестабильность высказывания:
а нам оставлена палатка не палатка
почтовый камень угловой
куриной памяти закладка
Фоносемантические и синтаксические расшивки отдельных «лоскутных» слов, словосочетаний и стихов продолжаются, рифменно-аллитерационные ходы ведут из одной строфы в другую. «Палатка» и «закладка» рифмуются не только между собой, но и с «хохлаткой» из второй строфы. Усложняется и «игра» с прономинальными идентичностями лирического субъекта, начатая в первой строфе («еще с тобой под груздем почитаем / на трасянке»). В третьей строфе впервые появляется лирическое «мы» («нам»), местоимение социальное и коллективное, общественно-политическое. Через противительный и разделительный союз «а» «мы» лирического рассказчика отделяется от «цыплят» и «птичницы» второй строфы. Болезненнно открытым остается вопрос о том, кто говорит и кто дистанцируется от конфигураций предыдущей строфы, кто — субъект отмежевания.
В любом случае «белорусскость» персонализированного субъекта («нам») вновь усиливается за счет аллюзий к культурно-политической топографии Минска. Текст намекает на «палаточную» форму «памятника» так называемому «нулевому километру Беларуси» на Октябрьской площади. Это и есть «почтовый камень угловой», установленный еще во времена Речи Посполитой и восстановленный в 1998 году, — пирамидальная каменная плита, на которой отмечены расстояния от Минска до других городов Беларуси и столиц соседних стран. Вокруг «палатки» «почтового камня» и сооружались палатки выступлений 2006 года. Палатка протеста и палатка нулевого километра становятся у Строцева как геополитическим символом европейской контекстуальности страны, так и, собственно, метонимическим воплощением воли к новому началу, к новой точке отсчета Беларуси — этого «почтового» «камня преткновения».
Драматизм палаточных ассоциаций и коннотаций нарастает за счет шарадно-каламбурного созвучия «не палатки» («палатка — не палатка») со словом «неполадка» (в русифицированном белорусском, на трасянке: «непаладка») в значении дефекта. Строцевская поэтика программно выстраивается на неразличении омофонии и полисемии, паронимики и логики. Созвучия и звуковые помехи, ослышки и оговорки звукописи принципиально неотличимы от семантических (не)совпадений, эстетика (не)согласия и (не)согласованности формирует фоносемантический ряд, ассонансы предполагают смысловые диссонансы, слова порождают свои звуковые двойники и буквальные призраки. В нашем случае омофоническая полисемантика когнитивного сбоя и брака, смыслового разлада усиливает «лоскутные» диссонансы «оды». В таком окружении и «закладка» — (слово-)рифма к «палатка» («не-палатки», «неполадки») — вызывает продуктивное подозрение в двусмысленности. Очевидное значение слова — закладка в книге, бумажка, лента («лоскут»), которую вкладывают в книгу для заметки страницы (чтобы потом вернуться к чтению). Но теневая семантика этого слова — «закладка» фундамента, дополнительно ощущаемая в соседстве с образностью камня. Идиоматическая направленность текста напоминает о твердом выражении «закладывать камень». Семантика основания сливается с метаметафорикой чтения.
Общий знаментатель обоих значений «закладки» — память. С одной стороны, «куриная память» продолжает птичью метафорику предыдущих строф вообще и куриную образность в частности; с другой стороны, этот фразеологизм развивает лейтмотив коллективной памяти Беларуси и индивидуальных воспоминаний о произошедшем на Октябрьской площади в 2006 году. Мотив закладки можно назвать как мнемоническим, так и антимнемоническим: «куриная память» — память короткая и дырявая, свидетельство (общественного) беспамятства.
Помимо многократно отмеченных нами выше полемических полифоний и фоносемантических вибраций-неполадок, можно выделить ключевой элемент-прием парадоксального смыслостроения «Лоскутной оды», который можно было бы назвать «шарадно-фразеологической заумью». Текст Строцева целенаправленно дает читателю возможность оступиться в мерцающую идиоматику; пародически контаминированные устойчивые выражения конструктивно дестабилизируют «главное» высказывание. Фразеологический потенциал слов и словосочетаний подрывает, перебивает на полуслове их референциальные значения. Возникающая благодаря этому конфликту семантическая разноголосица передает возникающие по ходу чтения вспышки и пробелы сознания, маркирует озарения и слепые пятна памяти. В лоскутном калейдоскопе признаний и оговорок, моментов истины и прозревающего беспамятства кристаллизуются все новые и новые фоно-фразеологические и метафорические решетки смысла.
4. Имплицитный (не)читатель
В случае «Лоскутной оды» мы имеем дело не с единичными проявлениями аффективной дикции, а с сукцессивно развертывающейся травмопоэтикой, которая в последующих строфах только нарастает, в том числе и за счет уже накопленного в первых строфах багажа, груза непрекращающихся заблуждений:
с позором
изгнан
сплин
в клубах цементной пыли
отбойные читают молотки
хромую смету первой полосы
и на березках выросли усы
«Позор» прочитывается белорусским читателем как перевод одного из слоганов выступлений 2006 года: «Ганьба!» («Позор!»), которым демонстранты реагировали на обличительные речи ораторов о правовых нарушениях на выборах. Кроме того, скандированным «позором» протестующие сопровождали агрессивно-подстрекательские действия провокаторов, появление журналистов официальных СМИ, а также наступления и набеги милиции и омона[7]. Помимо этого, топика «изгнания с позором» напоминает не только о разгоне палаточного городка, но и о вынужденной и превентивной эмиграции многих активистов после выступлений 2006 года.
Обвинения протестующих по отношению к власти риторически перенаправляются в адрес самих протестующих: протест подается как проявление уныния и резиньяции («сплин»), которые насильственно прерываются третьей силой («с позором изгнан»). Появление «сплина» в словесно-образном ряду строфы звучит вдобавок эвфемистической «издевкой» над пресловутой белорусской социально-политической апатичностью. «Позор», предполагающий семантику публичности, в «медийном» контексте «Газеты» и прямой отсылки к газетной реальности в самой строфе (ср. «хромая смета первой полосы») работает также на значение «позорной» и масштабной кампании против выступлений 2006 года, которую развернули официальные СМИ. В них протестный лагерь на Октябрьской площади был представлен как сымпровизированный несовершеннолетними хулиганами табор-притон, в котором развязная молодежь и прочий сброд принимают наркотики, пьют и, насмотревшись порнографии, занимаются развратом. Цинично-клеветническая картинка «изгнания» этого «позора» была представлена на белорусском телевидении[8].
Выстроенные «маяковской» лесенкой стихи «с позором / изгнан / сплин» прочитываются также и метапоэтически-автореференциально. Лирический субъект волевым усилием изгоняет из своего поэтического голоса какую бы то ни было неодендистскую меланхолию и ипохондрию, эстетически непродуктивный и этически неуместный «сплин». «Лоскутная ода», изгоняющая «сплин», становится местом «затвердения» социально ангажированной дикции позднего Строцева. Метаметафорика «затвердевания» косвенно транслируется семантикой цемента, драматизм гражданского самоуверения поддерживается строительной метафорикой строфы («в клубах цементной пыли», «отбойные молотки»), вписанной в топографический сюжет строительства Национальной библиотеки.
Так может читать эту строфу читатель в Беларуси. Но для имплицитного российского читателя эти диссонансные нюансы строцевской афазии необязательны, ему хватает, и в этом трагедия рецептивного горизонта строцевской поэзии, с одной стороны, потенциала фоносемантических оговорок и недомолвок, а с другой, русских интертекстуальных реминисценций. Главным объектом аллюзий «Лоскутной оды» оказывается поэзия Мандельштама вообще, и «Грифельная ода» в частности:
Как мертвый шершень, возле сот,
День пестрый выметен с позором.
И ночь-коршуница несет
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья![Мандельштам 2001: 96]
Переклички между обоими текстами не только тематические (тема памяти и забвения, стирания воспоминания), но и конкретные лексические. Словосочетание «с позором изгнан сплин» дублирует «день пестрый выметен с позором». Мандельштамовский эпитет «пестрый» Строцев уже использовал во второй строфе: «окрест теперь пестрят». Становятся яснее (и одновременно запутаннее) и интертекстуальные ресурсы строцевской орнитологической метафорики, отсылающие к мандельштамовскому «птенцу». «Мандельштамоведческая» память «не подвела» Строцева вплоть до мельчайших фоноритмических нюансов аллюзии. Так, «пестрый» «сплин» соответствует «пестрому дню», «день» и «сплин» — односложные слова, заканчивающиеся на «н», а «держава-птичница» оказывается морфологическим отголоском сочетания «ночь-коршуница». Кроме того, и Строцеву и его русским читателям не надо дополнительно напоминать, что ода Мандельштама напрямую отсылает к «грифельному фрагменту» последнего стихотворения Державина, а «хромая смета первой полосы» в свою очередь уводит к «сталинским» «Стансам» 1937 года: «Вот “Правды” первая страница, вот с приговором полоса» [Мандельштам 2001: 260]. При этом ассоциация узаконивается не только всей доминирующей мандельштамовской интертекстуальностью «Лоскутной оды», но и самой «газетной» паратекстуальностью строцевского сборника. Топика лоскутной разноголосицы в свою очередь смежна мандельштамовской вообще и «оде» «Опять войны разноголосица…» [Мандельштам 2001: 156—159] в частности. В корпусе самого Мандельштама одическая поэтика диссонанса восходит к уже упомянутому нами антивоенному «геральдическому» «Зверинцу». Поводом-предметом одической риторики у Мандельштама нередко являются война («Зверинец») или же предвоенные настроения (как, например, в стихотворении «Опять войны разноголосица…» или в «одах» 1937 года); эти отсылки корреспондируют с объектами поэтических «репортажей» в строцевской «Газете».
В свете аллюзий к «Грифельной оде» новые смысловые обертоны начинают звучать и в самом названии стихотворения — «Лоскутная ода». Уже на уровне паратекста Строцев эксплицитно вписывает себя в неоодическую традицию русского модернизма. Для русской мандельштамоцентричной читательской культуры 1980—2000-х годов паратекст Строцева отсылает к «Грифельной оде» с ее автопретекстом, верлибрической одой «Нашедший покову» и многочисленными посттекстами вплоть до «Стансов» и так называемой «Оды Сталину». Строительная топика «Лоскутной оды» также пронизана мандельштамовскими ослышками, на этот раз из стихотворения «Еще далёко мне до патриарха…»: «И страусовы перья арматуры / В начале стройки ленинских домов» [Мандельштам 2001: 177], опять же в сочетании с птичьей метафорикой. Именно поэтика (анти)советского Мандельштама (после «Камня» и «Tristia»), заложенная и испробованная поэтом в «Грифельной оде», оказывается для Строцева искомым авторитетом, «примером для подражания» и предметом интертекстуальной перекодировки.
В обращении к темному Мандельштаму заумной оды Строцев сегодня не одинок. Для многих, от метаметафористов до поэтов современности, продолжающих традиции неообэриутства, поэтика позднего Мандельштама является недосягаемым примером личностной и поэтической свободы. Об этих коннотациях Мандельштама Строцев хорошо помнит, но в отличие от своих старших и младших современников проявляет еще большее «мандельштамоведческое» чутье, потому что использует мандельштамовскую «одическую» поэтику опущенных смысловых звеньев и фоносемантических прыжков-прорывов в сходной дискурсивной ситуации.
Через заявленную уже в названии отсылку к зашифрованно-нерасшифровываемому Мандельштаму Строцев мотивирует читателя к эстетическому переживанию и (тщетному) восстановлению белых пятен текста, к реконструкции по осколочно-филоновским лоскуткам ритмической и образно-семантической ткани стихотворения. В свою очередь текстильная образность, заявленная в названии и проходящая красной нитью через все стихотворение, представляет собой дальнейшую отсылку к поэтологическому письму Мандельштама 1930-х годов, от стихотворения «Люблю появление ткани…» до «Разговора о Данте». Как помнит Строцев и его (русские) читатели, Мандельштам разрабатывает свою ars poetica, как раз и выявляя текстильную метафорику не только текстообразования и интертекстуальности, но и биологического жизнеобразования (ткани организма)[9].
Автору «Лоскутной оды» как поэту и гражданину — и соответственно его лирическому субъекту — до «Газеты» психопоэтически была несвойственна какая бы то ни было форма риторической агрессивности, Строцев заслуженно пользовался репутацией поэта «мирного» — современники, друзья, коллеги, близкие и дальние читатели подтвердят это наблюдение. Знаменателен в этой связи выбор «мирного» Мандельштама как интертекстуального собеседника даже в таком социальном, политизированном стихотворении, как «Лоскутная ода». Требование социальной ангажированности, эксплицитной общественно-критической обращенности поэтического высказывания — центрально для русской поэзии 2000-х годов. Но отсылки к Мандельштаму — не столько к жизни (и смерти) поэта, сколько к самой фактуре мандельштамовских «гражданских» стихотворений, — чрезвычайно редки. Минский поэт избирает в спутники и собеседники автора «Грифельной оды» именно в силу мандельштамовского сочетания хрупкого пафоса «последней прямоты» и языкового бессилия, из бездны которого на последнем дыхании и рождается радикальная бессознательно-волевая решимость. Заумно-одической фрагментарностью и затемненно-эзоповой мотивировкой сгущенных метафорических ходов Мандельштам в свое время поэтически переосмыслял «диктат» реальности, нарастающее засилье и насилие референта — советской «действительности».
Мандельштамовская, парадоксальная, поэтически и этически неподражаемая поэтика бесстрашной беззащитности (и беззащитного бесстрашия) по ту сторону чувства самосохранения и возникла при попытке референциализировать свою речь, которая до 1920-х работала и звучала автореференциально и метапоэтично. Штамп «литературности» пристал к Мандельштаму, опасные упреки и обвинения в отрыве от (пост)революционной реальности и тем самым от читателя не переставали звучать вплоть до ареста поэта. Следуя Мандельштаму, Строцев реактивирует саму функцию новой оды как жанрового пространства возможно-невозможного, болезненного возврата к референциальности — «газетности» поэзии. Таким образом, одним только выбором Мандельштама Строцев косвенно уподобляет раннесоветскую и современную белорусскую (и русскую и украинскую) культурно-политические ситуации: опять же, в глазах белорусского читателя, выросшего на русской поэзии, русский читатель, не желающий обогащать свой герменевтический горизонт белорусскими подтекстами, может спокойно довольствоваться заумно-экзотической непонятностью белорусских аллюзий.
Мы могли бы и дальше продолжать разбор стихотворения Строцева, показывая, как «Лоскутная ода» работает на два слуха — белорусский и русский. Но после всех наблюдений нам бы пришлось вернуться к проблеме, уже затронутой выше: текст Строцева, тематически касающийся белорусских событий, создан в первую очередь для российского читателя. Сложные белорусские реалии и подтексты, прочерченные выше, остаются для русского читателя Строцева в лучшем случае метафорическим допингом и декором, сырым, генетическим (в тыняновском смысле) и соответственно эволюционно недейственным материалом заумной оды. Белорусский читатель — в отличие от российского — уже из первого стиха «Лоскутной оды» интуитивно считывает аллюзии как к устоявшейся топике культурной памяти, так и к недавним общественно-политическим событиям в стране. Российский читатель со своей стороны, конечно же, волен продолжать чтение в белорусском ключе (с белорусским ключом). При этом он может испытывать имперский дискомфорт (или комфорт) оттого, что на «его» языке говорится о реалиях Беларуси. Читателю в России, незнакомому с городским текстом Минска, сложные топографические аллюзии «Лоскутной оды» остаются недоступными, а если и действенными, то в качестве заумного субстрата высказывания. Российский читатель стоит перед выбором: признать автономность белорусской проблематики или считывать ее как метонимически российскую. При этом само использование Строцевым русского языка может сподвигнуть как к деконструкции понятия «русского» как не принадлежащего русскому (российскому), так и для стабилизации постсоветско-имперской парадигмы «русского (интертекстуального) мира». Какие бы антиимперские заявления ни содержали тексты Строцева (и других русскоязычных авторов Беларуси), их семантика дестабилизирована самим языком послания. Одна из поэтических и этических заслуг «Лоскутной оды» как раз и состоит в том, что стихотворение Строцева, обнажающее билингвальное расстройство субъекта высказывания, выявляет непоправимые диссонансы между сообщением, кодом и каналом связи и тем самым демонстрирует (не)возможность русскоязычной поэзии Беларуси.
Библиография / References
[Анпилов 2012] — Анпилов А. Газета на морском берегу // Строцев Д. Газета. М., 2012. С. 5—11.
(Anpilov A. Gazeta na morskom beregu // Strotsev D. Gazeta. Moscow, 2012. P. 5—11.)
[Верина 2012] — Верина У. Презентация книги Дмитрия Строцева «Газета» // Livejournal. 12 октября 2012 (http://aprilgenius.livejournal.com/21724.html?view=84956#t84956; дата обращения: 28.02.2017).
(Verina U. Prezentatsiia knigi Dmitriia Strotseva
«Gazeta» // Livejournal. 12.10. 2012 (http://aprilgenius.livejournal.com/21724.html?view=84956#t84956; accessed: 28.02.2017).)
[Горбаневская 2012] — Горбаневская Н. Дмитрий Строцев. Газета // Colta. 2012. 10 мая (http://os.colta.ru/literature/events/details/36890/; дата обращения: 28.02.2017).
(Gorbanevskaiia N. Dmitrii Strotsev. Gazeta // Colta. 10.05.2012 (http://os.colta.ru/literature/events/details/36890/ (accessed: 28.02.2017).)
[Гулин 2012] — Гулин И. Выбор Игоря Гулина // Коммерсантъ Weekend. 2012. 13 июля (http://www.kommersant.ru/doc/1976314; дата обращения: 01.03.2017.)
(Gulin I. Vybor Igoria Gulina // Kommersant Weekend. 2012. 13 июля (http://www.kommersant.ru/doc/1976314; accessed: 01.03.2017).)
[Дарк 2012] — Дарк О. Книжная полка Олега Дарка // Новый мир. 2012. № 8 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2012/8/d18.html; дата обращения: 01.03.2017).
(Dark О. Knizhnaia polka Olega Darka // Novyi mir. 2012. № 8 (http://magazines.russ.ru/novyi_mir/2012/8/d18.html; accessed: 01.03.2017).)
[Кастэнка 2006] — Кастэнка Д. Дзённікі Дашы Кастэнка. Плошча 2006 // Pawet. 19.04.2006 (http://pawet.net/library/history/bel_history/_memoirs/105/Дзённікі_Дашы_Кастэнка._Плошча_2006.html; дата обращения: 01.03.2017).
(Кastenka D. 2006. Dzenniki Dashy Kastenka. Ploshcha 2006 // Pawet. 19.04.2006 (http://pawet.net/library/history/bel_history/_memoirs/105/Дзённікі_Дашы_Кастэнка._Плошча_2006.html; accessed: 01.03.2017).)
[Мандельштам 2001] — Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001.
(Мandelshtam О. Stikhotvoreniia. Proza. Мoscow, 2001.)
[Пестерева 2014] — Пестерева Е. «Родные неудачники, я мучаюсь о вас!» [Рец. на: Дмитрий Строцев. Газета] // Октябрь. 2014. № 2 (http://magazines.russ.ru/october/2014/2/15p.html; дата обращения: 28.02.2014).
(Pestereva Е. «Rodnye neudachniki, ia muchaius’ o vas!» [Rez. na: Dmitrii Strotsev. Gazeta] // Oktiabr’. 2014. № 2 (http://magazines.russ.ru/october/2014/2/15p.html; accessed: 28.02.2014).)
[Строцев 2012] — Строцев Д. Газета. М., 2012.
(Strotsev D. Gazeta. Moscow, 2012.)
[Ханзен-Лёве 1998] — Ханзен-Лёве О.А. Текст — текстура — арабески. Развертывание метафоры «ткани» в поэтике О. Мандельштама // Тыняновский сборник. 1998. № 6-8. C. 241—269.
(Khanzen-Lёve О.А. Tekst — tekstura — arabeski. Razvertyvanie metafory «tkani» v poetike О. Mandelshtama // Tynianovskii sbornik. 1998. № 6-8. P. 241—269.)
[1] Отдельного разговора, не входящего в компетенции этой статьи, заслуживают изменения отношения к русскоязычной литературе Беларуси (в сторону толерантности) незадолго до и во время российско-украинского конфликта.
[2] Оценка Скидана была вынесена на обложку книги Строцева в качестве критического отзыва-анонса.
[3] Другие рецензенты, как, например, Елена Пестерева, которая также пребывает в этом уже традиционном для критики «Газеты» удивлении новизной Строцева, отмечает со своей стороны интертекстуально-личностную связь Строцева с Хармсом, Введенским и — из современников — с Олегом Григорьевым. Общий знаменатель — «смешно-страшно» [Пестерева 2014].
[4] Исключение составляют отдельные отзывы в частных блогах. Ср.: [Верина 2012].
[5] Ср. письмо Строцева президенту Беларуси, написанное им после вынесения смертного приговора Дмитрию Коновалову и Владиславу Ковалеву, в котором поэт просит также расстрелять его самого либо распорядиться отменить смертный приговор и начать добросовестное судебное рассмотрение дела. См. письмо Строцева в авторском блоге поэта: http://strotsev.livejournal.com/200944.html.
[6] «Постсоветская» контекстуализация для поэта чрезвычайно важна. Строцев всегда любил «путешествовать» по странам бывшего СССР. Так, незадолго до российского вмешательства в южноосетинско-грузинский конфликт в 2008 году Строцев оказался на месте грядущих событий. «Лоскутной оде» в «Газете» предшествует стихотворение «Военный турист»: «Я / провинциал / не бывал за границей / а тут предложили / место в танке / не удержался // побывали / поубивали / цхинвали гори поти // какие горы / какое море / какое горе / а это уже на всю жизнь / впечталени / я» [Строцев 2012: 25]. Было бы опрометчиво подставлять под этот ролевой персонаж самого Строцева, хотя искус подобных проекций и параллелизаций включен в горизонт восприятия стихотворения. При таком прочтении Грузия косвенно оказывается заграницей, но сам лирический герой, путешественник и журналист, военно-поэтический репортер, называет себя «провинциалом», Минск в этом контексте оказывается провинцией. Конечно же, такое отождествление автора и персонажа — в лучшем случае спекуляция. Вместе с тем, трудно закрыть глаза на то, что автотекстуальная связь «Военного туриста» с «Лоскутной одой» не только композиционная, но и прямая лексическая. Так, выражение «не удержался» (в «Военном туристе») корреспондирует с характеристикой постсоветской «державы-птичницы», которая «не удержала» своих цыплят. В культурно-поэтической географии Строцева Беларусь, Украина и Россия — часть одного постсоветского пространства (в отличие от Грузии).
[7] Ср., например, следующее замечание хроникера событий: «Прибегавшие из оцепления люди рассказывали, что приходили провокаторы — несколько укормленных молодых людей с красно-зелеными флагами. Они делали все, чтобы вызвать драку, — орали матом, плевались. <…> То с одной, то с другой стороны кольца неслось: “Гань-ба! Ганьба!” Это был сигнал, что подходят провокаторы либо журналисты Белорусского телевидения» [Кастэнка 2006].
[8] См. новостной репортаж белорусского телевидения «Наркотики и порнография в палаточном городке в Минске» (2006, www.youtube.com/watch?v=1E7amE6Mv1w). Независимые документалисты зафиксировали также момент «позорного изгнания» журналистов белорусского телевидения из толпы протестующих. Ср. фильм Юрия Хащеватского «Плошча» (2007, www.youtube.com/watch?v=AxdcEQJJido; 1:43—2:13).
[9] О поэтологической метафорике ткани у Мандельштама см.: [Ханзен-Лёве 1998].