Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2018
Igor Smirnov. Catagenesis*
Игорь Смирнов (профессор в отставке Университета Констанца (Германия)) ipsmirnov@yahoo.com.
Ключевые слова: история, постмодернизм, конец эпохи, авторефлексивность, субститут, связность
УДК: 80
В статье рассматриваются типовые черты, свойственные концовкам разных эпох. Если вступительные такты историко-культурных периодов характеризуются гипертрофией субъектности и превосходством замещающего над замещаемым, то по мере исчерпания эпохальной смысловой энергии объективно данное берет верх над персональным волеизъявлением, а преувеличенную ценность обретают замещаемые компоненты субститутивного процесса. Интерес современности к финализованной истории понимается в работе как результат вырождения постмодернизма (постисторизма) образца 1960—1980-х годов.
Igor Smirnov (professor emeritus of the University of Konstanz (Germany)) ipsmirnov@yahoo.com.
Key words: history, postmodernism, end of an era, self-reflexivity, substitute, textual coherence
UDC: 80
This article examines the typical traits characterizing the endings of various epochs. If the opening bars of historico-cultural periods are characterized by hypertrophied subjectivity and the dominance of the agents over the objects of displacement, as the epochal conceptual energy is expended the objectively given prevails over personal volition, and the displaced components of the substitutive process take on exaggerated meaning. This work considers modernity’s interest in finalized history as a result of the degeneration of the post-modernist (post-historicist) model of the 1960s-1980s.
Распространение постмодернистского образа мысли в 1960—1980-е годы ознаменовалось, с одной стороны, утратой интереса к исследованию начал, к прослеживанию первоистоков того, что явлено в «символическом порядке» (так, Мишель Фуко декларативно отказался в «Словах и вещах» (1966) обсуждать происхождение реконструируемых им «эпистем» в гуманитарных науках), а с другой стороны, многочисленными попытками дискредитировать и нейтрализовать представление о конечности социокультурных процессов и порождаемых ими продуктов: Фрэнк Кермоуд обвинил литературные произведения в том, что те — в фикциональной безответственности — навязывают действительности финализм [Kermode 1967]; в статье об «апокалиптическом тоне» в философии («D’un ton apocalyptique adopté naguère en philosophie», 1983) Жак Деррида подхватил эту идею, перенеся ее на всякий текст, каковой — в силу своего телеологизма — якобы провоцирует ложное видение последних границ во времени [Derrida 1985]; Умберто Эко сделал привилегированным предметом изучения в художественном творчестве «открытые структуры» [Eco 1973], а Жиль Делёз и Феликс Гваттари абсолютизировали в понятии «ризомы» развитие, не имеющее однозначной целеположенности [Deleuze, Guattari 1980]. Картина мира, набросанная ранним постмодернизмом, обусловливается отрицанием финитности, не становясь инфинитной, ибо помыслить бесконечность можно только вместе с конечностью — как оппозитив последней. Но именно оппозитивность, упорядочивающая умственные операции и тем самым ограничивающая их, и была неприемлема для шестидесятников прошлого столетия, жаждавших освободиться от логоцентризма и бинарных умственных операций.
По мере исчерпания ресурсов, которыми обладала отправная постмодернистская парадигма, все большую актуальность в науках о человеке приобретала завершаемость разных форм социокультурной деятельности. Трансгрессия, которая не ведала у Фуко и иже с ним никаких пределов, захлебывается. В 1990-е годы и позднее растет число манифестов, провозглашающих конец то теории [Righter 1994; Herron 1996; Lucy 1997: 163—183; Cunningham 2002; Davis 2004], то философии [Cahoone 1995; Bolz 1992], то критики, каковой история подвергает интеллект [Schödlbauer, Vahland 1997; Bolz 1999]. В большинстве работ такого сорта дискретность в развитии идей понимается не релятивно, а ультимативно — в виде зияния, не предполагающего какого-либо продолжения/восстановления прежних когнитивных практик: модель, не маркировавшая начала и концы, будучи отброшенной, вела в полный тупик, где нельзя было вообразить новый старт тех или иных смысловых образований. Социология, запланированная ее создателями Огюстом Контом и Эмилем Дюркгеймом в качестве (охранительного) знания о неизменных основах общества, превращается в дисциплину, предупреждающую о разрушительных опасностях, которыми чревата сегодняшняя коллективная жизнь в ее глобализовавшемся размахе [Beck 1986; Dupuy 2002]. Сознание, потерявшее перспективированность, лишившееся визионерства, испытывает затруднения с ориентацией и выдвигает на передний план ради самоудовлетворения категорию неопределенности [Gamm 2000; Ямпольский 2010]. Чтобы оставаться продуктивной, теперешняя социокультура вынуждена быть сосредоточенной на сиюминутности, на текущем моменте, выступая прежде всего в презентистски-перформативном обличье (o презентизме последнего времени см. подробно: [Смирнов 2010: 193 cл.], об установке сегодняшних эстетических практик на перформатизм см.: [Eshelman 2008]). Настоящее переживается в себе, отрывается от прошлого, не вынашивает спасительных проектов на будущее и оборачивается в своей замкнутости повтором, как это подчеркнул один из апологетов такого положения дел Валерий Подорога [Подорога 2013: 29 сл.].
В той степени, в какой современная мысль не захвачена всепоглощающим презентизмом, но тем не менее откликается на контекст, в котором ей приходится бытовать, она направляет внимание на уже случившиеся в прошлом цивилизационные катастрофы (см. хотя бы: [Diamond 2005]) и экономические кризисы (cреди многочисленных публикаций на эту тему назову нашумевшую книгу Йозефа Фогля: [Vogl 2010/2011]); на метаморфозы эсхатологического умозрения: [Meyer 1993; Herman 1998]; на историю представлений о депрессии и упадке: [Schaffner 2016]; а также на последние произведения авторов: [Zanetti 2012; Schwieren 2014] и на заключительные периоды в чередовании культурных эпох. В приложении к русской литературе эпохальный эндшпиль был наиболее тщательно разобран на примере позднего романтизма в хабилитационном сочинении Томаса Гроба: [Grob 2003], к сожалению, пока не опубликованном[1]. Главный тезис этого исследования, проецирующего естественно-научную теорию хаоса на гуманитарную проблематику, состоит в том, что на исходе романтизма (1830-е — начало 1840-х годов) заметно усиливается значимость авторефлексивных художественных текстов, допускающих в качестве самоотражения духовной истории сравнение с Мандельбротовыми фрактальными множествами. Романтизм подытоживается в оглядке на то, что им было порождено, в реакции на свои результаты, не столько конституируясь как Другое (чем было), сколько делаясь Другим для самого себя[2].
Оставляя в стороне вопрос о релевантности теории хаоса для культурно-исторических штудий, скажу, что rewriting, бесспорно, служит индикатором, оповещающим о достижении какой-либо системой текстов критического порога в большом (межсистемном) времени или в ее собственном поэтапном развертывании (так, метафикциональная «Охранная грамота» (1929—1931) Пастернака вышла в свет на переломе от раннего авангарда к авангарду второй волны[3]). Однако такое финалистское письмо — частный случай в переходах от предыдущей фазы культуры к новой и потому подлежит интерпретации под более общим углом зрения. Диахронические ансамбли смысла приближаются к пределу тогда, когда в них убывает энергия замещения, что выражает себя разными способами — в том числе в завоевании господства автосубституированием, отдающим себе в том отчет в качестве метафикционального творчества либо осуществляемым безотчетно — в виде эпигонства (каковым — вслед за Ницше («Человеческое, слишком человеческое», § 148, 179) и Максом Нордау («Вырождение», 1892) — чрезвычайно интересовались русские формалисты, особенно Борис Эйхенбаум в монографии о Лермонтове (1924)). Подобного рода концовка эпох — попытка спасти прежде добытое вопреки убыванию трансформационной мощи, бывшей в распоряжении некоего смыслообразующего принципа. Наряду с этим культурно-исторические периоды манифестируют иссякaние своих возможностей и в абсолютизирующих завершаемость мыслительных жестах. Философия романтизма дорастает до финальной кульминации не только у Гегеля в идее всепобедительного самосознания, но и в той безнадежности, которой опустошалась у Шопенгауэра как vita activa («воля»), так и vita contemplativa(«представление»). Противостояние двух названных стратегий повторяется по ходу истории. Под занавес реалистического периода Владимир Соловьев предсказал падение Российской империи с ее «национальным эгоизмом», мешающим объединению христианских церквей («Русская идея», 1888), а Константин Леонтьев в брошюре «Византизм и славянство» (1876), напротив, призвал соотечественников крепить «государственную форму» в полном сознании того, что страна стоит «у какого-то страшного предела» [Леонтьев 2003: 135]. Отзываясь на крах символизма в «Переписке из двух углов» (1920), Михаил Гершензон требовал вовсе отречься от «умственного достояния человечества» ради приобщения «подлинной реальности» [Иванов 1994: 114][4], тогда как споривший с ним Вячеслав Иванов утверждал: «Все живое хочет не только самосохранения, но и самораскрытия» [Там же: 129] — и отстаивал, исходя из этого, культ памяти и веру во «все постигающий возврат» [Там же: 133].
Начальные отрезки эпох отмечены гипертрофией замещающего, которое обесправливает замещаемое, оказывается более или менее самодостаточным, не нуждающимся в мотивировании извне. Субъектное берет власть над данным, объективируется, предстает как само по себе предрасположенное к созидательности — неважно, какой образ оно принимает в разные времена: сверхъестественного существа, творящего космос ex nihilo; второго бога, поставленного распоряжаться природой, как на переходе от Средневековья к Ренессансу определил человека Джованни Пико делла Мирандола; мыслителя, преодолевающего несовершенство чувственного восприятия посредством умственных операций (что было исходным пунктом в раннебарочной философии Декарта); несчастного влюбленного, в чьих письмах к возлюбленной вдруг формируется «слог», обнаруживается способность их отправителя к литературному труду (так — в «Бедных людях» Достоевского, одном из первых текстов русского реализма), или поэта-авангардиста, воплощающего собой будущность всего мира. Становящийся постмодернизм придал этой инициационной ситуации парадоксальные черты: субъектное объективируется и здесь, но не в креативном покорении действительности, а в своей агонии — в смерти человека, объявленной Фуко, с которым солидаризовались многие из современных ему философов.
Преобладание субститута над субституируемым ведет к тому, что связь между тем и другим стирается, делается несущественной (несмотря на существование). Полноценная значимость достается тогда термам — номинация оттесняет предицирование на задний план, будь то случай Адама, которому была доверена миссия называть вещи, либо футуриста, увлеченного словотворчеством. Нехватка когерентности равно характеризует как архаический миф, рассказывающий о ничем не объяснимых (скачкообразных) превращениях живой и неживой природы[5], так и только что возникшее киноповествование, распадающееся на слабо объединенные между собой эпизоды — «аттракционы» [Cunning 1990: 56—62]. Соответственно, новообразующиеся ансамбли смысла демонстрируют невозможность продолжать ту линию, которая была главенствующей на предыдущем этапе культуротворчества, подчеркивают его завершенность: пусть то будут поражение романтического мечтателя в «Белых ночах» Достоевского и, в обратном порядке, жалкое состояние трезвомыслящего реалиста, упекшего в раннесимволистской новелле Зинаиды Гиппиус «Сумасшедшая» в лечебницу для душевнобольных свою жену, обретшую религиозную истину.
На закате эпох гипертрофия замещающего уступает место преувеличению той ценности, которая приписывается замещаемому. Историко-культурный рывок вперед тормозится, потому что диахроническая система стремится выявить собственное основание, совершает мертвую петлю, захлестывающуюся на предпосылках когда-то бывшего новым символического порядка. Этот процесс не сводится лишь к метапозиционированию авторского сознания в позитивном либо негативном (катастрофическом) вариантах. Сверх того внутрифазовая динамика прокладывает себе путь от операционализма к онтологическому фундаментализму, являющему себя на исходе барочного XVII столетия в «Теодицее» Лейбница, у поздних романтиков — в шопенгауэровском отрицании «воли», а при сдвиге от авангарда-1 к авангарду-2 — в философии Хайдеггера и у вдохновленных ею позднейших мыслителей вплоть до Жан-Поля Сартра и Эмманюэля Левинаса. Формальная школа эволюционировала от изучения «приемов» словесного искусства к рассмотрению «литературного быта», на чем литературоведение задержалось, однако, не слишком долго, обратившись к карнавалу, истолкованному Михаилом Бахтиным как modus vivendi народного тела, как предпочтение, которое оно отдает бытию перед каким бы то ни было идеологизированием.
Чем меньше преобразовательной силы у времени, тем неисполнимей становятся субъективные намерения, подавляемые объективными обстоятельствами[6]. В лермонтовской новелле «Фаталист» из «Героя нашего времени», романа, подведшего, как, может статься, никакой иной текст, итоговую черту под романтизмом в России [Hansen-Löve 1992: 491—544], готовность поручика Вулича рискнуть на пари жизнью безопасна (пистолет, приставленный им ко лбу, делает осечку), но затем игрока, пытавшего судьбу, убивает случайно встретившийся ему на дороге пьяный казак. В высшей степени наглядным примером эпохального движения от творчества, продиктованного суверенной волей субъекта, к учету вне ее наличной действительности может служить живопись авангарда, в которой на смену кубизму, беспредметности и имматериальности (вроде «лучизма») приходят Neue Sachlichkeit в Германии и изобразительное искусство Общества станковистов (ОСТ) в Москве, вернувшееся к фигуративности и мимезису. Знаменательно, что целый ряд участников ОСТа попал позднее в число прославленных мастеров соцреализма: признание власти объектов над субъектом обручено с конформизмом. Угрожающая эпохальному сознанию деидентификация вызывает у его носителей страх, нейтрализуемый в теоретизировании по поводу этого аффективного состояния, о котором философствовали на излете романтизма Кьеркегор, а в позднеавангардистские годы Жан-Поль Сартр, Леонид Липавский и другие[7]. Та же тема была актуальна и для искусства 1930—1940-х годов: достаточно вспомнить пьесу Александра Афиногенова «Страх» или внушавшие ужас зрителям сцены из кинофильмов Альфреда Хичкока.
Переносу умственной активности с того, что нужно внедрить в практику, на то, что есть и всегда было, соответствует отказ от ономатопоэзиса в пользу не опосредованного именованием контакта с реалиями и не нуждающейся в означивании очевидности, будь то высшая оценка, данная Кантом в конце Просвещения остенсивным определениям, гоголевские немые сцены[8] или призыв обэриутской декларации смотреть «на предмет голыми глазами» (цит. по: [Александров 1991: 458]), что противоречило раннеавангардистской идее «самовитого слова» (арбитрарная номинация пародировалась обэриутами и создавала в их поэзии комический эффект: «стоял диван по имени сундук» [Введенский 1980: 75]).
В процессе старения диахронических систем доминантное положение в них получает установка на сверхсвязность. Эта тенденция двузначна. С одной стороны, она результируется, как показывает, в частности, развитие формализма, в убеждениях о структурности социокультурного опыта, о функциональной взаимообусловленности всех его элементов. Под таким углом зрения история есть нечто внешнее по отношению к изнутри организованным семантико-семиотическим комплексам, которые она, им не имманентная, либо разрушает, либо полностью перестраивает. С другой стороны, финалы эпох заявляют о себе в добывании связности во что бы то ни стало — вопреки несовместимости смыслов[9]. Приведу в пример подобных анаколуфов стихи Бенедиктова («Прощание с саблей»), чье творчество обозначило вырождение романтической поэзии:
Прости, дорогая красавица брани!
Прости, благородная сабля моя!
Влекомый стремлением новых желаний,
Пойду я по новой стезе бытия.
Ты долго со мною была неразлучна,
Как ангел грозы все блестела в очах;
Но кончена брань — и с тобою мне скучно:
Ты сердце не радуешь в тесных ножнах.Прости же, холодная, острая дева…
[Бенедиктов 1983: 51]
Грамматическая связность (женский род «сабли» будит ассоциацию с «девой») перевешивает в процитированном тексте семантику изображаемого в нем (колюще-рубящее оружие — явно мужской символ; непредставимо, как можно вложить «деву» в «ножны»). Вместе с интратекстуальной связностью смысл теряет и интертекстуальная: в еще одном стихотворении («Сослуживцу») все та же «сабля» возвращает себе ранее с вызовом проигнорированное Бенедиктовым эротическое значение фаллоса:
Воин, помнишь ли, бывало,
В шуме игор и затей
Дева резвая играла
Саблей девственной[10] твоей;
A теперь — у этой грани,
Где рука ее вилась,
Блещут крест и надпись брани —
Сабля славы напилась![Там же: 53—54]
Переходя от тем к ремам несмотря на зияния между ними (желая прогресса там, где он невозможен), Бенедиктов создавал компрометирующие себя тексты — комичные помимо авторского задания[11]. В ХХ веке абсурдизация текстопорождения становится в драматургии и стихах обэриутов (а также у других представителей второго авангарда в России и на Западе) осознанным «приемом», свидетельствующим о парадоксальном разочаровании писателей в способности литературы быть правомочной дискурсивной практикой. Остывая, стопорясь, начальный авангард переиначивался так, что жертвовал фикциональностью и в «литературе факта», обоготворившей «материал» в ущерб его эстетической обработке, и в патокогерентной словесности, подрывавшей доверие к себе. В сюрреалистической живописи к миметизму — тому же, на который делали упор Neue Sachlichkeit и ОСТ, — присовокупляется сверхсвязность, преодолевающая раздельность вещей, свойственную каким-то из них несинтезируемость.
Только что приведенные примеры требуют уточнить понятие «конец эпохи»: оно приложимо и к заключительной стадии внутреннего развития какого-либо периода (например, к передвижке от футуризма к лефовской фактографии, осуществленной во многом одними и теми же авторами), и к затуханию периода целиком в его же новой редакции, что часто совпадает со сменой поколений (таков путь от авангарда 1910—1920-х годов к авангарду второй половины 1920-х и 1930-х годов), и к завершению многошагового мегапериода, скажем, постсимволизма с его разными авангардами, уступившего в 1960—1970-е годы место постмодернизму.
В повествовательных текстах связность сверх меры находит отражение в фигуре универсального медиатора, каков, к примеру, главный герой позднесталинистского романа Петра Павленко «Счастье» (1948), которому удается, несмотря на физическую ущербность (он потерял ногу на фронте и страдает туберкулезом), посредничать между народом и прибывшим в Крым Сталиным, между русскими и иностранцами (Воропаев служит «агентом порядка» на Ялтинской конференции), между столичным генералитетом и низовыми партийными функционерами. В социальной плоскости закатные периоды истории выражают себя в усилении (как сейчас в России) запретительства, за которым кроется попытка добиться слияния всех членов общества во всеединстве, то есть все та же гиперкогерентность. Неизбежное при этом убывание социокультурного смысла, перестающего быть диверсифицированным, подытоживается в воцарении обскурантизма (ср. дебаты о новейшем мракобесии в: [Geiselberger 2017]).
Выдыхающееся духовное творчество получает компенсацию в виде технологических инноваций, особенно медиального характера (если знаки семантически неполноценны, первенство перехватывают их передатчики). Так, романтизм, уходя в прошлое, познакомил публику с такой сенсацией, как дагеротип (обнародованный в 1839 году). Аналогичным образом были изобретательны на своих последних перегонах и Просвещение (конец XVIII века отмечен появлением телеграфов), и реализм-позитивизм (в 1877 году Эдисон смастерил фонограф), и авангардно-тоталитарная культура (регулярное телевещание по-настоящему вошло в силу на Берлинской олимпиаде в 1936 году), и постмодернизм (увенчавшийся сплетением всемирной электронной сети). Исключение из этого ряда — fin de siècle: декаданс, для которого кризисность была не итогом, а способом существования, утверждал себя в логосфере одновременно с первыми шагами, сделанными кинематографом и радио (оба медиума возникли в одном и том же 1895 году)[12].
Весьма вероятно, что, кроме перечисленных, у кончающихся эпох есть и иные показатели. Но сказанного достаточно, чтобы предпринять заключение, существеннoe для понимания смысла, который таит в себе история социокультуры.
Как бы ни была полиморфна эпоха на выходе, разные версии ее финализации проникнуты общим им умонастроением. При всей своей продуктивности мыслительная работа, концентрирующаяся не на субститутах, а на том, что ими замещается, мешает времени течь в будущее; она реакционна (в широком — не обязательно пейоративном — значении слова), вторична по отнoшению к инициативам, из которых складывается созревающая диахроническая система. В нарастании авторефлексии (как конструктивной, так и деструктивной), в возвышении данного (бытийного, объектного) и умалении созданного субъектом, в чрезмерности связывания семантических единиц, как будто поступательного, но на самом деле недопустимого, продолжающегося без права на то, проглядывает один и тот же диалектический переворот вектора, приостанавливающий линейное движение времени. История в этой ситуации оказывается двусмысленной — завоевывающей себе новое тем, что меняет местами terminus a quo и terminus ad quem. Вывод искомого преследует цель узнать, откуда он берется, каково условие импликативности. Output эпохи состоит в том, что она творит себе input. В конце она занята моделированием своего начала. Можно назвать такое положение дел «отрицательным ростом», воспользовавшись не вполне отвечающим здравомыслию выражением, которое экономисты применяют к рецессии.
Коль скоро в заключительных тактах эпохальное время, так сказать, финиширует на старте, оно лишь релятивно конечно, позволяя истории возобновлять перспективированный ход, ускоряться после ретардации, опробовать свой генеративный потенциал в другой раз. Социокультурная история наследует ритуалу и вместе с тем оппонирует ему. Если тот воспроизводит абсолютное начало, сотворение всего сущего, то история, напротив, делает arché на эпохальных рубежах своим горизонтом, целеположением. Устремляясь к первозданному, она обречена быть оригинальной, репродуцировать собственную инновативность, циклизовать линейность, ритуализовать контраритуал, идти по кругу вперед, быть цепью больших периодов. Даже если эпохальный смысл сигнализирует об опустошении своих резервов в распространении эпигонства, оно следует не тому, что явилось на свет невесть откуда, а прецедентам, возникшим по мере развертывания истории, не свoдимым в своей множественности к уникальному первообразу (между тем homo ritualis не эпигонален, он сотериологичен, удерживая навсегда то, что было создано).
Подлинная опасность поджидает историю там и тогда, где и когда она, как в постмодернизме, теряет из виду и концы, и начала, переставая быть озеркаливанием ритуала.
Библиография / References
[Александров 1991] — Ванна Архимеда / Под ред. А.А. Александрова. Л., 1991.
(Vanna Arkhimeda / Ed. by A.A. Aleksandrov. Leningrad, 1991.)
[Бенедиктов 1983] — Бенедиктов В.Г. Стихотворения. Л., 1983.
(Benediktov V.G. Stikhotvoreniya. Leningrad, 1983.)
[Введенский 1980] — Введенский А. Полное cобр. cоч. / Под ред. М. Мейлаха. Ann Arbor, 1980. Т. 1.
(Vvedenskiy А. Polnoe sobranie sochineniy. Ann Arbor, 1980. Vol. 1.)
[Гинзбург 2007] — Гинзбург Л.Я. Бенедиктов (1939) // Гинзбург Л.Я. Работы довоенного времени / Под ред. С. Савицкого. СПб., 2007. С. 316—354.
(Ginzburg L.Ya. Benediktov (1939) // Ginzburg L.Ya. Raboty dovoennogo vremeni. Saint Petersburg, 2007. P. 316—354.)
[Григорьева 2005] — Григорьева Н. Anima laborans. Писатель и труд в России 1920—1930-х годов. СПб., 2005.
(Grigor’eva N. Anima laborans. Pisatel’ i trud v Rossii 1920—1930-kh godov. Saint Petersburg, 2005.)
[Злыднева 2008] — Злыднева Н.В. Изображение и слово в риторике русcкой культуры ХХ века. М., 2008.
(Zlydneva N.V. Izobrazhenie i slovo v ritorike rusckoy kul’tury ХХ veka. Moscow, 2008.)
[Злыднева 2013] — Злыднева Н.В. Визуальный нарратив: опыт мифопоэтического прочтения. М., 2013.
(Zlydneva N.V. Vizual’nyy narrativ: opyt mifopoeticheskogo prochteniya. Moscow, 2013.)
[Иванов 1994] — Иванов Вяч. Родное и вселенское. М., 1994.
(Ivanov Vyach. Rodnoe i vselenskoe. Moscow, 1994.)
[Леонтьев 2003] — Леонтьев К. Храм и церковь. М., 2003.
(Leont’ev K. Khram i tserkov’. Moscow, 2003.)
[Лотман, Успенский 1973] — Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Миф — имя — культура // Труды по знаковым системам. 1973. Вып. VI. С. 282—303.
(Lotman Yu.M., Uspenskiy B.A. Mif — imya — kul’tura // Trudy po znakovym sistemam. 1973. Iss. VI. P. 282—303.)
[Подорога 2013] — Подорога В. Kairos, критический момент. Актуальное произведение искусства на марше. М., 2013.
(Podoroga V. Kairos, kriticheskiy moment. Aktual’noe proizvedenie iskusstva na marshe. Moscow, 2013.)
[Смирнов 2010] — Смирнов И.П. Кризис современности. М., 2010.
(Smirnov I.P. Krizis sovremennosti. Moscow, 2010.)
[Ямпольский 2010] — Ямпольский М. Сквозь тусклое стекло. 20 глав о неопределенности. М., 2010.
(Yampol’skiy M. Skvoz’ tuskloe steklo. 20 glav o neopredelennosti. Moscow, 2010.)
[Adorno 1965] — Adorno Th.W. Versuch, das Endspiel zu verstehen (1961) // Adorno Th.W. Noten zur Literatur II. Frankfurt am Main, 1965. S. 188—236.
[Avanessian 2013] — Realismus Jetzt. Spekulative Philosophie und Metaphysik für das 21. Jahrhundert / Hrsg. von A. Avanessian. Berlin, 2013.
[Beck 1986] — Beck U. Risikogesellschaft. Auf dem Wege in eine andere Moderne. Frankfurt am Main, 1986.
[Bolz 1992] — Bolz N. Philosophie nach ihrem Ende. München, 1992.
[Bolz 1999] — Bolz N. Die Konformisten des Andersseins. Ende der Kritik. München, 1999.
[Cahoone 1995] — Cahoone L.E. The Ends of Philosophy. New York, 1995.
[Cunnigham 2002] — Cunnigham V. Reading After Theory. Oxford; Madlen, 2002.
[Cunning 1990] — Cunning T. The Cinema of Attractions. Early Film, Its Spectator and the Avant-Garde (1986) // Early Cinema. Space. Frame. Narrative / Ed. by Th. Elsaesser, A. Barker. London, 1990. P. 56—62.
[Davis 2004] — Davis C. After Poststructuralism. Reading, Stories, and Theory. London; New York, 2004.
[Deleuze, Guattari 1980] — Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux. Paris, 1980.
[Derrida 1985] — Derrida J. Apokalypse. Von einem neuerdings erhobenen apokalyptischen Ton in der Philosophie. No Apokalypse, Not Now / Übers. von M. Wetzel. Graz; Wien, 1985.
[Diamond 2005] — Diamond J. Collapse. How Societies Choose to Fall or Succeed. New York, 2005.
[Dupuy 2002] — Dupuy J.-P. Pour un catastrophisme éclairé. Quand l’impossible est certain. Paris, 2002.
[Eco 1973] — Eco U. Das offene Kunstwerk (1962) / Übers. von G. Memmert. Frankfurt am Main, 1973.
[Eshelman 2008] — Eshelman R. Performatism, or the End of Postmodernism. Aurora, 2008.
[Gamm 2000] — Gamm G. Nicht nichts. Studien zu einer Semantik des Unbestimmten. Frankfurt am Main, 2000.
[Geiselberger 2017] — Die große Regression. Eine internationale Debatte über die geistige Situation der Zeit / Hrsg. von H. Geiselberger. Berlin, 2017.
[Grob 2001a] — Grob Th. Autormystifikation / Kommunikatives Framing und gespaltener Diskurs. Baron Brambeus als ‘postromantische’ metadiskursive Konstruktion // Mystifikation — Autorschaft — Original / Hrsg. von S. Frank e. a. Tübingen, 2001. S. 107—134.
[Grob 2001b] — Grob Th. Das disziplinierte Chaos. V.F. Odoevskijs literarische Phantastik und das Paradox der romantischen Phantasie // Gedächtnis und Phantasma. Festschrift für Renate Lachmann / Hrsg. von S.K. Frank. München, 2001. S. 287—318.
[Grob 2003] — Grob Th. Russische Postromantik. Epochenkrise und Metafiktionalität in der Prosa der 1830er Jahre und das Problem der literaturhistorischen Modellierung. Konstanz, 2003.
[Hansen-Löve 1992] — Hansen-Löve A.A. Pečorin als Frau und Pferd und anderes zu Lermontovs Geroj našego vremeni // Russian Literature. 1992. Iss. XXXI. S. 491—544.
[Hansen-Löve 1996] — Hansen-Löve A.A. Diskursapokalypsen. Endtexte und Textenden. Russische Beispiele // Das Ende. Figuren einer Denkform. Poetik und Hermeneutik XVI / Hrsg. von K. Stierle, R. Warning. München, 1996. S. 183—250.
[Herman 1998] — Herman A. Propheten des Niedergangs. Der Endzeitmythos im westlichen Denken (The Idea of Decline in Western History, 1997) / Übers. von K.-D. Schmidt. Berlin, 1998.
[Herron 1996] — The Ends of Theory / Ed. by J. Herron. Detroit, 1996.
[Huizinga 1975] — Huizinga J. Herbst des Mittelalters. Studien über Lebens- und Geistesformen des 14. und 15. Jahrhunderts in Frankreich und in den Niederlanden (1924) / Hrsg. von K. Köster. Stuttgart, 1975.
[Kermode 1967] — Kermode F. The Sense of an Ending. Studies in the Theory of Fiction. New York, 1967.
[Lucy 1997] — Lucy N. Postmodern Literary Theory. An Introduction. Oxford, 1997. P. 163—183.
[Meyer 1993] — Meyer M. Ende der Geschichte? München; Wien, 1993.
[Righter 1994] — Righter W. The Myth of Theory. Cambridge, 1994.
[Schaffner 2016] — Schaffner A.K. Exhaustion. A History. New York, 2016.
[Schödlbauer, Vahland 1997] — Schödlbauer U., Vahland J. Das Ende der Kritik. Berlin, 1997.
[Schwieren 2014] — Schwieren A. Gerontographien. Eine Kulturgeschichte des Alterswerkbegriffs. Berlin, 2014.
[St. John 1999] — Romancing Decay: Ideas of Decadance in European Culture / Ed. by M. St. John. Aldershot, 1999.
[Vogl 2010/2011] — Vogl J. Das Gespenst des Kapitals. Zürich, 2010/2011.
[Zanetti 2012] — Zanetti S. Avantgardismus der Greise? Spätwerke und ihre Poetik. München, 2012.
* В сокращенной версии под названием «Как завершаются эпохи» статья была опубликована в: Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 86. Dekonstruktion und Konstruktion zwischen Sprach- und Literaturwissenschaft. Festschrift für Ulrich Schweier. Zum 60. Geburtstag / Hrsg. von E. Graf, I. Mendoza, B. Sonnenhauser. Leipzig; Wien, 2015. S. 265—274.
[1] Ценные соображения о финальных состояниях парадигм, сменяющих одна другую в русской художественной культуре, можно найти также в: [Hansen-Löve 1996: 183—250; Злыднева 2008: 111—126; 2013: 16 сл]. Ср. сборник статей, посвященных изображению упадка в литературе и литературной критике Западной Европы: [St. John 1999].
[2] Ряд положений этого хабилитационного труда изложен в статьях: [Grob 2001a: 107—134; 2001b: 287—318].
[3] О популярности метафикциональной прозы при затухании авангарда-1 см. подробно: [Григорьева 2005].
[4] В наши дни социокультурный катагенез заявляет о себе в философии так называемых «новых реалистов» (Квентин Мейaссу, Маурицио Феррарис, Маркус Габриэль и других), борющихся с сознанием, которое, по их мнению, не коррелирует с фактическим миром, и намеревающихся рассматривать действительность помимо ее ненадежных и искаженных отражений в нашем церебральном аппарате (задача, разумеется, невыполнимая). См. программный сборник этой школы: [Avanessian 2013].
[5] Гипокогерентность мифа не означает, что он сводим только к собственному имени, как полагали Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский в статье «Миф — имя — культура» [Лотман, Успенский 1973: 282—303]. Показательно, однако, что на заре своего существования московско-тартуская семиотика представила себе номинацию способной быть совершенно самостоятельной, не нуждающейся в предикатах.
[6] Ср. крах автономного субъекта, диагностированный Теодором Адорно в позднеавангардистском творчестве Беккета [Adorno 1965: 199 ff.].
[7] Ср. заполонившую позднесредневековое воображение танатологию, обсуждавшуюся Йоханом Хейзингой в пионерском исследовании эпохального содержания по нисходящей линии [Huizinga 1975: 190—208].
[8] Апозиопеза отелеснивает текст; та же тенденция к соматизации знаков эротизирует литературу кризисных времен — ср. завершавшую эпоху Просвещения прозу де Сада.
[9] Комбинацию обеих возможностей находим в чеховской — переходной от реализма к символизму — драматургии, которая структурирована за счет того, что реплики персонажей не составляют диалогической единоцелостности.
[10] Если «дева» и впрямь ею «играла», то «девственной» она уже не осталась.
[11] Об автопародировании у Бенедиктова см. также: [Гинзбург 2007: 327 сл.]. Увлечение ученицы старших формалистов поэзией Бенедиктова (Лидия Гинзбург посвятила ей три статьи), конечно же, не случайно: сходящие на нет эпохи перекликаются друг с другом, ощущают свое фамильное сходство.
[12] Было ли книгопечатание (1455) позднесредневековым (таково мое мнение) или уже ренессансным изобретением (как часто думают)? Как ни отвечай на этот вопрос, нельзя не заметить, что революция Гутенберга имела консервативную нацеленность, предохраняя читаемое слово от поновлений и ошибок, совершавшихся переписчиками.