(вступ. заметка и пер. с франц. Веры Мильчиной)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2018
Перевод Вера Мильчина
Единственная подробная статья на русском языке, посвященная творчеству французского поэта, прозаика, критика Анри де Латуша (наст. имя и фам. Ясент-Жозеф-Александр Табо де Латуш; 1785–1851), называется «Творец чужой славы» [Гречаная 2006]. В самом деле, с годами стало ясно, что главный вклад этого автора в историю литературы заключался в том, что в 1819 году он издал с собственным предисловием первый (посмертный) сборник стихотворений казненного в 1794 году Андре Шенье (рус. пер.: [Шенье 1995]; кроме того, в начале своего литературного пути советами Латуша пользовались Бальзак и Жорж Санд (впрочем, с обоими он довольно быстро рассорился по причине своего крайне неуживчивого характера). Однако были у этого автора и другие достижения, менее громкие, но не менее ценные. Об одном из них, понятии «camaraderie littéraire» (в моем переводе «литературная приязнь»), подробно рассказано в недавней статье [Мильчина 2017]. О другом пойдет речь сейчас.
Этот другой вклад — роман «Фраголетта, или Неаполь и Париж в 1799 году», который Латуш опубликовал в 1829 году. Роман странный, неровный, содержащий в себе как бы два разных сочинения: политическую историю крушения двух республик (Партенопейской в Неаполе, разгромленной летом 1799 года войсками неаполитанского короля Фердинанда IV при содействии англичан, и французской, которой положил конец переворот, совершенный в ноябре 1799 года генералом Бонапартом) — и частную историю крушения любви. Две эти истории происходят одновременно, но не связаны напрямую (см., впрочем, попытку соотнести историческое противоречие Революция/Реставрация с противоречием любовным в книге [Laforgue 1998]). Если республики гибнут из-за злой воли врагов свободы, то гибель любви объясняется причиной куда более замысловатой: заглавная героиня — существо обоеполое, она является перед читателем в двух разных обликах — как девушка Камилла (или, согласно прозвищу, данному ей матерью, Фраголетта, то есть Земляничка) или как ее брат Филипп Адриани, но причиной тому не просто переодевание. Фраголетта — гермафродит, имевшая (имевший?) несчастье полюбить разом француза Мариуса д’Отвиля и его сестру Эжени и вызвать ответное чувство у них обоих (у брата в образе Камиллы-Фраголетты, у сестры — в образе Филиппа).
В первой части романа герои посещают неаполитанский музей и осматривают там статую Поликлета; Латуш вкладывает в уста художницы Элеоноры Пиментале комментарий в платоновском духе, где представляет скульптурного гермафродита как возвышенного андрогина — синтез двух полов, образ первоначального единства (см. перевод этого фрагмента ниже в публикации). В стихотворении Виктора Теплякова «Фраголетта» (1832) этот миф описан так: «Оттуда ль ты, где, брат духов, / И человек был до паденья, / Где отрок, дева, друг, любовь / Под солнцем выспренних миров — / Одно и то же для творенья?» [Тепляков 2003: 185]. Но латушевская Фраголетта, совсем напротив, воплощает в себе неполноту, изъян — не вполне женщина и не вполне мужчина, не способная поэтому ответить до конца ни на любовь женщины, ни на любовь мужчины. В этом, собственно, и заключается, по мнению некоторых исследователей, разница между андрогином и гермафродитом: первый соединяет в себе и примиряет все противоречия, а второй остается существом «неполным» [Albouy 1972: 605].
Зачем Латуш избрал своим героем (героиней) гермафродита? Самый простой и примитивный ответ: чтобы придать роману завлекательность; вся книга построена по принципу загадок, причем эта поэтика загадочности распространяется не только на основную линию Фраголетты/Филиппа, но и на другие эпизоды. Тому перифрастическому стилю, который Латуш, несмотря на свое сочувствие романтизму, унаследовал от классической поэзии и сохранил в своих стихах, он хранит верность и в прозе. Поэтому во «Фраголетте» при описании празднества у банкира Уврара в ноябре 1799 года он перечисляет множество присутствующих там исторических лиц, но представляет их всех описательно, не называя ни одного из них по имени: вместо Талейрана здесь фигурирует «дипломат, в прошлом аббат, снисходительно покачивавшийся на лучшей из своих ног» [Latouche 1829: 2, 126] (известно, что Талейран с детства был хром), вместо Жермены де Сталь — дама в ярком тюрбане, вертящая в руках во время разговора ветку жимолости (известно пристрастие писательницы и к этому головному убору, и к этому жесту) и т.д. Но главная загадка, конечно, связана с Фраголеттой, о чьей двуполости Латуш нигде не говорит прямо, а лишь рассыпает по тексту более или менее прозрачные намеки на ее несходство с обычными людьми: «Что общего между мной и человеческими существами? Я не их породы» [Latouche 1829: 2, 328–329]. Более того, загадка не разрешается в полной мере даже в самом конце романа: д’Отвиль, так и не понявший, что под личиной брата скрывается обожаемая им сестра, убивает Филиппа на некоем подобии дуэли; убитого относят в соседний мужской монастырь, но настоятель после осмотра тела приказывает могильщикам, уже вырывшим могилу: «Отнесите этот труп в обитель Сестер Милосердия» [Latouche 1829: 2, 341]. На этой фразе роман кончается.
Конечно, легче всего предположить, что это нагнетание загадочности связано с общей поэтикой «романа тайн», которую Латуш эксплуатирует в своем произведении. Фигура Фраголетты в этом случае должна трактоваться как «романический катализатор», предлог для закручивания сложной романной интриги [Monneyron 1994: 56–58].
Но представляется, что у этого приема (активное использование недоговоренности) имелся и более глубокий смысл. Латуш всю жизнь страдал от недовоплощенности, неспособности в полной мере высказать себя. Многочисленные мемуаристы сходятся на том, что он говорил гораздо лучше, чем писал, что он, по словам одного из его биографов, «чаще терзал язык, чем повелевал им», и что «вкус у него был точнее, чем перо» [Crouzet 1984: 28]. И в этом смысле роман о незавершенности и невозможности любви можно считать рассказом о самом себе. Оригинальность латушевского романа о гермафродите особенно заметна на фоне другого романа на ту же тему, вышедшего девятью годами раньше и, возможно, послужившего «Фраголетте» одним из «претекстов». Это роман П. Кюизена «Клементина, сирота обоего пола, или Капризы натуры и фортуны» (1820), героиня которого, как и Фраголетта, — сирота, воспитанная добрым стариком и в подростковом возрасте узнающая, что она — существо «обоего пола», неравнодушное как к мужским, так и к женским чарам. Но в архаическом, выспреннем и ходульном романе Кюизена все кончается ко всеобщему удовольствию: заглавная героиня не только счастливо обретает утраченную матушку, но даже, диковинным образом, невзирая на свою изначальную физиологическую «особость», выходит замуж. И, разумеется, у Кюизена нет никакого исторического контекста: все происходит в вымышленной «романической» Испании в неопределенном 18… году, но могло бы происходить когда и где угодно. У Латуша все иначе.
Наконец, возможно и еще одно, не психологическое, а историко-литературное объяснение. В начале 1820-х годов огромный успех имели изданные книгопродавцем Ладвока два маленьких романа: «Урика» (1823) и «Эдуард» (1825), написанные не профессиональным литератором, а знатной дамой, герцогиней де Дюрас. Оба романа, напечатанные анонимно, были посвящены невозможности любви [Diethelm 2007: 28–29]. В первом препятствием служит цвет кожи; Урика — негритянка, воспитанная во французском аристократическом семействе, влюблена в молодого хозяина дома, но у ее любви нет никаких шансов на счастливое завершение. Во втором романе счастью препятствует разница в социальном положении героев: Эдуард — разночинец, а предмет его любви — знатная дама. Наконец, третий роман, который герцогиня написала, но не напечатала, был посвящен еще одной, предельной ситуации: Оливье, заглавный герой этого романа, страдает бессилием. К Латушу все это имеет самое непосредственное отношение; зная о последнем сочинении герцогини, он сочинил свой роман на ту же тему, но гораздо более грубый и прямолинейный, и анонимно выдал его в свет хотя и у другого издателя, но в сходном полиграфическом оформлении, так что публика легко могла обмануться; в результате герцогине пришлось печатно объявлять в газетах (разумеется, тоже анонимно), что это сочинение «не имеет никакого отношения к автору „Эдуарда“» [Diethelm 2007: 320].
Так вот, хотя Латуш от своего «Оливье» публично отрекся, можно предположить, что идею соперничества с герцогиней де Дюрас (которой в 1829 году уже не было на свете) он не оставил и придумал еще одну, еще более радикальную ситуацию, в которой любовь, пусть даже взаимная, оказывается невозможной.
Сразу по выходе из печати роман Латуша получил довольно хвалебные отклики в прессе, однако журналисты, подробно описывая политическую линию, о любовной старались не распространяться, лаконично указывая на то, что заурядная драма принимает под пером Латуша неожиданный оборот.
Хотя затем Латуш выпустил еще несколько книг, в 1844 году, еще при его жизни, журналист другого, более молодого поколения, опубликовавший язвительную статью о нем под рубрикой «Литературные выходцы с того света», замечает, что от всего его разнообразного творчества (стихи, статьи, романы) осталось лишь одно название — «Фраголетта» [Babou 1844: 204].
От романа, однако, осталось не только название. Его политическую линию продолжил в посвященном неаполитанской революции романе «Сан-Феличе» (1864) Александр Дюма, почерпнувший у Латуша многое, включая любовную сцену между неаполитанской королевой Марией-Каролиной и англичанкой леди Гамильтон, которая повторяет написанное Латушем почти дословно. Что же касается линии «андрогинной», она дала гораздо более богатое, хотя, пожалуй, и не такое прямое потомство. В первую очередь это два произведения, вышедшие почти одновременно, в одном и том же 1835 году: роман Бальзака «Серафита» и роман Теофиля Готье «Мадемуазель де Мопен». Романы эти совсем разные. Бальзак под влиянием шведского теолога Сведенборга описывает мистического андрогина — ангельского духа, который, еще живя на земле, уже предназначен для жизни небесной. Этот дух соединяет в себе мужское и женское начало, а обычным людям предстает в доступной их чувствам форме: женщинам как мужчина (Серафитус), мужчинам как женщина (Серафита). «Земные» герои, наивная Минна и искушенный Вилфрид, влюбляются в Серафитуса/Серафиту, сама же она (он?), преодолев искушение земной любовью, возносится на небо и преображается там в единого Серафима, а Минне и Вилфриду завещает молиться, чтобы затем так же вознестись к богу. Происходит все это весной 1800 года — почти тогда же, когда и действие «Фраголетты». Серафита принадлежит небесам, и ее смерть/вознесение триумфально открывает новый век. Напротив, заглавная героиня Латуша — отверженное существо, которое говорит само о себе устами своей мужской ипостаси, Филиппа Адриани: «…время договора истекло, пора возвратиться в ад» [Latouche 1829: 2, 179]. И потому ее трагическая гибель не открывает новый век, а без всякой надежды завершает старый.
Бальзак прямо ссылался на роман Латуша как на источник «Серафиты»: в письме к Эвелине Ганской от 23 ноября 1833 года он говорит, что его героиня — «две натуры в одном существе, подобно Фраголетте, с той лишь разницей, что мне в этом существе видится ангел, достигший своего последнего воплощения и разбивающий свою оболочку» [Balzac 1990: 1, 98]. В отличие от него, Теофиль Готье на «Фраголетту» не ссылается, однако, по всей вероятности, недавно опубликованный роман Латуша не прошел мимо его внимания. Героиня Готье, девица Мадлена де Мопен, по своей воле начинает вести мужской образ жизни, пленяет одновременно и красавицу Розетту, и тоскующего по абсолютной красоте д’Альбера, а затем, в одну и ту же ночь одарив своей любовью обоих, покидает их на этой триумфальной ноте, чтобы не осквернить прекрасную страсть повседневными заботами. В романе Готье полного слияния двух полов в одном существе не происходит, заглавная героиня лишь переодевается мужчиной; иллюзия слияния осуществляется только в театральном пространстве спектакля по пьесе Шекспира «Как вам это понравится», который разыгрывают герои и в котором Мадлена — девушка, которую все считают юношей, изображает девушку, переодевающуюся юношей. Пьер Альбуи в специально посвященной этому статье назвал роман Готье «мифом о невозможности андрогина» [Albouy 1972: 607]. И тем не менее этот роман кончается не гибелью заглавной героини, а, так сказать, двойным апофеозом любви. Мечта Мадлены о «третьем поле» не осуществилась в полной мере, но она сделала все возможное, чтобы приблизить ее воплощение, и стала для влюбленных в нее героя и героини идеалом андрогинной идеальной Красоты [Brix 2001: 106].
Из этого краткого сопоставления понятно, чем отличается латушевский гермафродит от торжествующего андрогина Серафиты/Серафитуса и «гермафродита» по доброй воле мадемуазель де Мопен: история Фраголетты, которая считает себя «чудовищем» (и автор разделяет ее оценку), трагична и безысходна. Впрочем, так же печально заканчиваются еще два произведения 1830-х годов, связанные с переменой пола: новелла Бальзака «Сарразин» (1830) — история влюбленности скульптора Сарразина в кастрата Замбинеллу, предстающего перед ним в образе красавицы-певицы (об этой новелле на фоне других произведений 1820–1830-х годов, повествующих об отклонениях от традиционных любовных отношений, в том числе «Фраголетты», см.: [Laforgue 1998]), и роман в диалогах Жорж Санд «Габриэль» (1838) — история девушки, которая была воспитана как юноша и не может примириться со своей женской природой [Auraix-Jonchière 2012].
О дальнейших отзвуках «Фраголетты» в литературе конца XIX и в ХХ веке см. в статье Мишеля Крузе [Crouzet 1984]; упомянем только, что в 1946 году был выпущен сокращенный вариант «Фраголетты», из которого издатели выкинули всю историческую линию как ненужный довесок, а сохранили только любовную часть, которую сочли «шедевром». Уже из этого ясно, что именно искали во «Фраголетте» читатели ХХ века. Что же касается исследователей, то они обратили пристальное внимание на роман Латуша в последние десятилетия, когда он, как пишет автор новейшей статьи, был признан «краеугольным камнем романтической эротики» ([Kerlouégan 2010: 36]. Оппозиция возвышенного андрогина и чудовищного гермафродита в этой статье, где «Фраголетта» анализируется в свете современных гендерных штудий, «снимается» нейтральным термином «двуполый», а весь смысл романов и Латуша, и Готье видится автору в сотворении «нового пола» исходя из критериев не анатомических, а «социополитических» (см. также в этой статье подробную библиографию исследований, посвященных теме романтического андрогина вообще и «Фраголетте» в частности). Однако политическое здесь употребляется лишь как противоположность анатомическому. Современных исследователей очень мало интересует историческая и в прямом смысле слова политическая часть романа Латуша, убежденного республиканца, который признается в предисловии, что стремился прежде всего доказать: народ бывает счастлив, лишь когда управляет собою сам, а не подчиняется власти монарха. Зато та особенность бедной Фраголетты, которая составляла ее мучение, с каждым днем вызывает все больший интерес.
В нижеследующую публикацию вошли четыре отрывка из романа Латуша: страницы, где впервые появляется заглавная героиня; посещение музея и беседа о статуе гермафродита; знаменитый эпизод с участием королевы Марии-Каролины и леди Гамильтон; сцена в карете, где Фраголетта/Филипп распространяет свои чары одновременно на брата и сестру д’Отвиль. Необходимые пояснения даны курсивом в квадратных скобках.
Перевод выполнен по изданию: [Latouche 1829].
[Действие романа начинается ночью с 23 на 24 января 1799 года в Италии, в крепости Сорренто, которую только что захватили французские республиканские войска. Капитан д’Отвиль отправляется на ночлег. В отрывке упоминаются: король Неаполя Фердинанд IV, после провозглашения Партенопейской республики бежавший с континента в свои сицилийские владения; его жена Мария-Каролина, урожденная австрийская принцесса, сестра французской королевы Марии-Антуанетты, и ее фаворит английский адмирал Актон; французский генерал Жан-Этьенн Шампьонне.]
В дверь своего нового жилища д’Отвиль постучал глубокой ночью. Двое слуг отворили капитану и состоявшему при нем солдату Бернару; по аллее, обсаженной дикими апельсиновыми деревьями, ветви которых были усыпаны зрелыми плодами, капитан и солдат дошли до располагавшегося в глубине этого парка просторного квадратного здания. В комнате с низкими сводами капитана встретил старик, имевший вид озабоченный, но куда более доброжелательный, чем можно было ожидать; отослав слуг, старик обратился к гостю:
— Добро пожаловать, господин француз. Я тоже чужой в этих краях и благословляю святого Януария за то, что он дозволил вам добраться сюда. Мы — ибо я живу в этом доме не один — беглецы, прибывшие сюда с Сицилии. Появление Фердинанда в Палермо заставило нас перебраться на континент, точно так же, как ваше появление здесь заставило короля перебраться на Сицилию.
— Я не вполне понимаю, что вы имеете в виду, — учтиво, но настороженно перебил д’Отвиль.
Перед тем как начать рассказ более доверительный, старик велел, в преддверии ужина, принести бутылку «лакрима кристи», предложил гостю снять плащ и отстегнуть шпагу, а затем послал одного из слуг к своей дочери — попросить ее спуститься.
— Она совсем еще дитя и, должно быть, испугалась канонады, — сказал старик, — с бельведера видна вся округа; я думаю, она взобралась туда, увидела чужих людей и теперь робеет войти в залу.
Тут за спиной сеньора Лилло послышался сдавленный презрительный смешок. Старик обернулся и увидел прятавшуюся за занавеской Камиллу; д’Отвиль, заметивший девушку чуть раньше, разглядывал ее с величайшим любопытством. Они с Бернаром уже видели эту девушку в саду; она, вероятно, выбежала им навстречу, когда они постучали в ворота, а затем следовала за ними, как тень, держась, однако, на расстоянии десятка шагов, и проникла в залу, где теперь находился д’Отвиль, через другую дверь. Мундир капитана и язык, на котором он говорил, занимали девушку, казалось, куда сильнее, чем сам француз. Лишь только д’Отвиль положил оружие на софу, как Камилла приблизилась, чтобы получше его рассмотреть; когда синьор Лилло заговорил о ее страхах, она как раз держала в руках шпагу с позолоченным эфесом. Заметив, что на нее смотрят, она тотчас бросила оружие и убежала к себе — вероятно, чтобы переодеться.
Старик помолчал, прислушиваясь к одиночным ружейным выстрелам, время от времени доносившимся издалека, а затем продолжил свой рассказ.
— Как я вам уже сказал, капитан, мы принадлежим к числу тех подданных Фердинанда, которых вторжение французов нисколько не пугает. Вы знаете, кто нами правит: власть находится в руках женщины и чужестранца, в руках австриячки и англичанина. Если бы наш тупоумный сюзерен просто-напросто самолично продавал морскую рыбу своим приятелям-лаццарони, это бы еще можно было стерпеть; но он позволяет Каролине и Актону подвергать народ таким издевательствам, какие невозможно снести, не поступившись честью. Еще совсем недавно молодым людям не разрешали ездить верхом, людям зрелым не разрешали читать; всякого, кто дерзал произнести слово «отечество», обвиняли в оскорблении его королевского величества. На Сицилии мы с друзьями чувствовали себя в относительной безопасности, поскольку печально знаменитая хунта с ее судом была далеко, но, когда двор нашел убежище в Палермо, нам пришлось бежать. Мы все бросились кто куда, и я, скажу честно, предпочел пойти навстречу вашим штыкам, нежели дожидаться в Палермо королевского правосудия и королевской защиты. Да поможет вам Господь приохотить все нации к республиканским идеям, какие вы насаждаете среди нас с оружием в руках!
— Я, сударь, очень сомневаюсь в успехе этого предприятия, — отвечал д’Отвиль. — Чего ожидать от поколений, воспитанных в неведении собственных прав? Они завоевывают эти права так, словно совершают кражу. Старые установления сделали человеческий род невежественным и жестоким. Вчерашние подданные королей — еще не люди; в свободе они покамест видят лишь способ отомстить и, если среди них не попадаются люди столь же великодушные, сколь отвратительны были их тираны, мстят безжалостно! Вспомните, сударь, кто сделались у нас выразителями восьмивековой ненависти к королям и священникам: существа, подобные Робеспьеру и Кутону! чудовища, почти столь же отвратительные, что и Карл ІX! Сегодня демократия разит феодализм тем самым оружием, которым феодализм так долго пользовался для подавления демократии.
Сицилиец, однако, настаивал на своем:
— Вы не можете даже вообразить, — продолжал он, — что творилось в этом прекрасном краю еще месяц назад. Двор почувствовал, что природные его враги — честные и просвещенные люди, составляющие средний класс общества. Тайные или явные гонения обрушились повсюду на судейских, негоциантов и художников, на всех, кто имел имя, доблесть, состояние, дело. Во главе хунты — своего рода политической инквизиции, члены которой, именуемые досмотрщиками, вторгались в наши дома и карали нас за наши убеждения, — поставили людей из семейств Ванни, Гвидобальди и Кастельчикала; вы, возможно, слышали эти имена. Лишь только двор бежал, наши патриоты стали открыто высказывать пожелания, чтобы ваше присутствие смирило ярость черни, ибо эта нищая чернь фанатически предана двору. Говорят, что королева перед отъездом раздала подлым лаццарони стилеты и приказала этим негодяям истреблять всех, чье звание выше нотариуса. При вести о приближении Шампьонне все в Неаполе смешалось, множество граждан пали от рук королевских агентов, и французы, возможно, не овладели бы городом так быстро…
— Как, сударь, — перебил старика д’Отвиль, не в силах сдержать изумления, — значит, это правда? Шампьонне вошел в Неаполь?
— Он уже два дня как там, — отвечал Лилло. — Вы не знаете об этом, потому что ваша дивизия прибыла со стороны Авеллино, а Мишеру утром перерезал ваши коммуникации с Неаполем в Кастелламаре; вести, которые я вам сообщаю, привезены сюда морем несколько часов назад. Лаццарони сопротивлялись свирепо: дважды они захватывали ваши пушки, и за то, чтобы их отбить, пришлось заплатить жизнью многих солдат. Улицу Толедо устилали трупы. Шампьонне сражался шестьдесят часов против шестидесяти тысяч людей и, оглушенный колокольным звоном и воплями «Да здравствует король!», уже готов был отступить, но тут наши патриоты явились молить его о продолжении боя. Дело шло об их жизни, и они, придя на помощь французам, захватили форт Святого Эльма; сыграло свою роль и обещание Шампьонне пощадить церкви; все это вместе принесло победу вашему войску. <…>
В эту минуту в залу возвратилась Камилла. Она уходила, чтобы переодеться, однако в наряде ее ничего не изменилось. Больше того, прихотливый беспорядок, в котором пребывали ее одежды, обличал либо величайшую рассеянность, либо полнейшее отсутствие кокетства. Камилла и не подумала подпоясать свое короткое платье, чтобы подчеркнуть талию; она и не подумала сменить обувь и осталась в серых гетрах, какие носят сицилийские пастухи; пряди ее каштановых волос струились поверх обвивавшего шею платка из красно-зеленого шелка, а широкополую шляпу из рисовой соломки она, войдя, тотчас сбросила и открыла взорам загорелое лицо, которое, как нетрудно было заметить, она далеко не всегда оберегала от солнечных лучей.
За ужином д’Отвиль пристально рассматривал девушку, которую его внимание нисколько не смущало. На вид Камилле было лет четырнадцать — угловатый подросток, в котором еще не проснулась женщина. Ноги и руки ее казались чересчур крупными, повадки — шальными; она пребывала в том недолгом периоде жизни, когда человеческое существо еще не имеет пола: еще не юность, но уже не детство. Время от времени Камилла бросала на чужестранца взгляды разом и дерзкие, и невинные; черные ее глаза широко распахивались, словно она желала получше разглядеть предметы, привлекшие ее внимание. Рот ее, пожалуй, мог показаться чересчур широким, однако простодушная улыбка, то и дело трогавшая ее губы, открывала зубы безупречной белизны и красоты.
После ужина Лилло, желая дать гостю покой, велел Камилле уйти; итальянке это пришлось не по нраву, она резко схватила факел, выбежала из комнаты, не попрощавшись, и с силой хлопнула дверью.
— Какая необычная девушка! — сказал д’Отвиль.
— Да, очень необычная, — согласился старик.
Проснулся д’Отвиль от грохота вулкана: Везувий, словно в честь вступления французов в Неаполь, извергал снопы пламени. Впрочем, это изумительное зрелище потрясло д’Отвиля ничуть не больше, чем внезапный покой, снизошедший на окрестные поля, где еще вчера шла война и гремели выстрелы. При первых лучах зари капитан вышел в сад, и взору его открылись равнины, засаженные азиатским хлопчатником, который завезли в эти края не так давно; то тут, то там виднелись цветущие лимонные деревья и каштаны, а вдали тянулись нескончаемые леса, на фоне которых вырисовывались многочисленные городки.
Жители погибшего Геркуланума верили, что именно на берегу этих прозрачных вод обитают сирены. Время разрушило пещеры, устроенные ими у подножия песчаных береговых откосов; позже море затопило набережные и улицы древнего римского города, однако в те дни, когда ничто не замутняет и не возмущает голубые воды залива, глаз путника может порой различить в глубине, на самом дне, эти творения рук человеческих.
Д’Отвиль погрузился в размышления о превратностях времен, об итальянском Гомере, которого воображение, взращенное здешней природой, погубило и прославило[1]; впрочем, мысль капитана то и дело возвращалась к Франции. Из забытья его вывел зрелый плод, упавший прямо к его ногам с вершины одного из фиговых деревьев. Плод этот был брошен рукой Камиллы. Девушка сидела среди ветвей развесистого дерева; на коленях ее лежала книга, причем, подойдя поближе, капитан с немалым удивлением опознал в этой книге третий том «Эмиля», который принадлежал ему самому и с которым он очень редко расставался.
Камилла, правда, уверила его, что вовсе не знает французского; тем не менее очень скоро между офицером и простодушной сицилийкой, охотно сопровождавшей его повсюду, установилась та вольная, но целомудренная связь, что не грозит никакой неловкостью и не внушает никаких подозрений. Д’Отвиль, печальный и равнодушный ко всему на свете, не мог, однако же, без улыбки наблюдать за тем пылом и бесстрашием, с какими Камилла предавалась физическим упражнениям и опасным забавам. Если вечерней порой д’Отвиль пускался в плавание вдоль скалистого соррентийского берега, Камилла непременно оказывалась среди тех, кто его сопровождал. Именно она разжигала на носу барки костер, род плавучего маяка, с помощью которого неаполитанские рыбаки приманивают добычу; а иногда, вооружившись острогой, пыталась, по их примеру, бить рыб, которые подплывали к лодке, привлеченные ярким светом. Если капитан отправлялся на прогулку верхом, то нередко, заслышав позади себя конский топот, обнаруживал, что за ним следом скачет не солдат Бернар, а Камилла; погоняя своего коня, она с шаловливым смехом обгоняла того, кого с простодушной непосредственностью именовала своим товарищем.
Лилло не возражал против этих шалостей, куда более привычных в Италии, чем у нас. Частенько, когда Камилла собиралась на прогулку по горным тропам или по морю, он сам одевал девушку в мужское платье и приписывал этой привычке ходить в одежде противоположного пола отвагу и решительность, составлявшие отличительные черты ее характера.
Политические взгляды д’Отвиля пришлись по душе старому Лилло; его безупречная любезность покорила Камиллу, и вскоре молодой француз и его хозяева сблизились так сильно, что стали казаться членами одной семьи. Нередко они все вместе ездили в Неаполь, и спустя недолгое время друзья сицилийца сделались добрыми знакомыми француза.
К числу тех особ, которых они посещали особенно часто, принадлежала знаменитая Элеонора Пиментале — художница и импровизаторша, впоследствии заплатившая жизнью за беззаветную преданность благородному делу свободы. До прихода французов она затворилась в замке Святого Эльма, поклявшись либо выйти оттуда победительницей, либо умереть; а после их прихода именно ей принадлежали, по слухам, самые вдохновенные и вольнолюбивые статьи, печатавшиеся в «Неаполитанском монитёре». У нее встречались все тогдашние знаменитости либо после собраний на площади Сан-Спирито, над которой развевался поднятый народом национальный флаг, либо после празднеств вокруг какого-нибудь тополя, нареченного, как во Франции, деревом буйной свободы. В ее гостиной сходились каждый вечер те блистательные и пленительные женщины, те юные и доверчивые мужчины, что мечтали о возрождении своего народа. Видя, как хмелеют они от собственных надежд, как радуются собственным доблестям, как с гордостью смотрят в будущее, д’Отвиль порой возвращался мыслями к превратностям революционной истории в его родной стране.
[Д’Отвиль и Камилла в обществе Элеоноры Пиментале посещают неаполитанский художественный музей.]
Осмотрев множество греческих произведений искусства, от тех ваз, которые неточно именуются этрусскими, и до приглашений на спектакли — табличек, на которых обозначены название пьесы и имя Эсхила, д’Отвиль спросил:
— Что это за богиня или смертная покоится здесь на ложе столь современной формы? Ручаюсь, эта статуя не античная. Она, кажется, дремлет, опершись на свою гибкую руку. Голова повернута вполоборота, а лицо полно разом и веселости, и печали. Одна ножка виднеется из-под покрывала, а другая прячется в его складках, впрочем, почти вся краса этого создания открыта нашим взорам.
— О, — отвечала Элеонора, — эта фигура в полной мере достойна вашего восхищения. Клянусь, что изваяна она в глубокой древности, и только ложе, на котором она покоится, — в самом деле довольно грубая поделка, изготовленная Бернини в его молодые годы.
Д’Отвиль обошел статую кругом и не смог сдержать изумленного возгласа. Камилла простодушно следовала за ним, она остановилась подле него и бросила взгляд сначала на изваяние, а затем на француза, как бы спрашивая у него о причине его удивления; но д’Отвиль уже отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
— Это, — продолжала Элеонора, — прекраснейшее из известных нам творений Поликлета. Это то дитя Гермеса и Афродиты, которое Овидий освятил в своих стихах[2].
— Я не могу понять ни этих стихов, ни этой скульптуры; и то, и другое грешит ужасным неправдоподобием, — возразил француз. — Разве вам самой эта причудливая композиция не кажется недостойной искусства?
— Нечестивец! Подобное суждение более чем достойно вас — северного жителя, чье воображение пугается всего на свете, чье чувство красоты стеснено тысячью оговорок, а вкус сводится к вечной неспособности отдаться на волю восхищения.
— Но чего хотел ваш Поликлет? На что воплощать в мраморе столь сказочный вымысел?
— Прежде всего, любезный капитан, вовсе не очевидно, что подобное существо — чистый вымысел. Сократ посвятил ему беседу с живописцем Паррасием. А разве Платон в «Пире» не уверяет, что человек вышел из рук Творца наделенным двойственной природой и утратил ее лишь после своего мятежа? Быть может, именно это имел в виду Моисей, когда говорил, что Ева и первый человек до сотворения второго пола были единым целым. Быть может, — прибавила она с улыбкой, — именно этим разлучением двух первоначально слитых половинок и объясняется столь странная тяга одной части рода человеческого к другой.
— Я, кажется, припоминаю, — подхватил д’Отвиль шутливым тоном, но, однако же, не сводя глаз со статуи, — я, кажется, припоминаю, что современной науке случалось несколько раз подтвердить ваше верование. Глубокомысленные доктора и адвокаты участвовали в обсуждении подобных феноменов; но я всегда полагал и буду полагать впредь, что они злоупотребляли нашей доверчивостью, точно так же, как Витрувий, утверждавший, что идея эта была распространена в Карии, или те историки, которые рассказывали, что афиняне бросали в море, а римляне — в Тибр тех чудовищ, которых вы из любви к чудесному хотите сделать предметом нашего восхищения.
Камилла, вероятно под влиянием природной стыдливости, отошла на несколько шагов в сторону, и Элеонора, почувствовав себя более вольно, продолжила:
— Готова согласиться с вами, что это существо лишено правдоподобия, если вы согласитесь со мной, что оно полно поэзии. Вы спрашиваете, чего хотел художник, создавший этот шедевр? Совокупить красоту Камиллы с вашей, друг мой; соединить в одной прелестной фигуре все, чем скупая природа обделила только нас, людей, ибо мы окружены существами, которые наделены этой двойственной природой. Бабочка, порхающая вокруг вас, моллюск в блестящих раковинах, плавающий в водах здешнего моря, имеют двойственный характер, двойственный пол. Спросите у половины растений, украшающих наши южные земли, нужно ли им искать вдали ту силу, которая способна продлить их существование? Да и вы сами разве не вправе привить к прекрасному дереву чужую ветку, которая любовно прильнет к нему и воскреснет для новой жизни? Вы, галл, враждебный созданиям тех умов, которые под небом Ионии воплотили грацию в трех прекрасных телах, вы спрашиваете, чего хотел Поликлет? Олицетворить соединение тел, изобразить союз двух существ, которые любовь сливает в одно. А любовь, чего хочет она? Разве не этого сокровенного брака, не этого общего существования, которое делает вдвое богаче каждого из любящих, смешавших воедино все: волю, желание и дыхание?
Д’Отвиль улыбнулся, а Элеонора прибавила с презрением:
— Впрочем, разве можете понять эту роскошь вы, бедные жители Севера, ведущие существование неполное? Разве чувствуете вы родство с греками? Мы, по крайней мере, продолжаем античность тем, что восхищаемся ею. Благодарение Богу, в наших местах еще остались люди, способные постичь гений Фидия. Ах, друг мой, пока обитатели вашего края теряются в лабиринтах мысли, в беспомощных хитросплетениях метафизики, мы наслаждаемся! Мы поклоняемся красоте, этой вечно юной весне, которую резец воплотил здесь, лишив мускулов, вен и всех прочих атрибутов обычного существования. Поверьте, ощущения доставляют радости куда более пьянящие, чем размышления. Вы переводите Анакреона словами, а мы живем его жизнью. Вы, быть может, полагаете, что Пигмалион искал в своей статуе душу — непоследовательную, отвлеченную и переменчивую? О нет! Он искал то живое тело, те пленительные формы, которые глаза ваши могут созерцать здесь с безграничным восторгом.
— Значит, по-вашему, — вновь перебил д’Отвиль, по-прежнему улыбаясь, — душа есть всего лишь согласие всех органов, а человеческое блаженство — всего лишь удовлетворение чувственности? Вы на себя клевещете; я видел, что вы ставите куда выше этого материализма те благородные чувства, которые так прекрасно умеете отстаивать. И согласитесь, что, при всем презрении к тому, что вы порой именуете нашими общественными приличиями, вы, Элеонора, не захотели бы поделиться с кем-то, кроме меня, вашим удивительным восторгом.
— Пусть даже вы и правы, — отвечала она, — разве помешает это мне ответить на ваше пренебрежение одной лишь жалостью? Горе тому, кто никогда не выходил за пределы, очерченные условленной мудростью, кто никогда не преодолевал тех мелочных преград, какие воздвигают перед нами пресловутые приличия! Такой человек ничего не смыслит в искусстве.
— Проклятие это меня не касается, — возразил д’Отвиль, — но тот, кто его достоин, может, пожалуй, считаться счастливцем! Я же, увы, не однажды преодолевал те преграды, о которых вы говорите, и едва ли могу льстить себя надеждой, что с этим покончил.
Меж тем со всех сторон слышались крики; народ, желавший увидеть смотр корпуса Макдональда, толпился на улице; Камилла, д’Отвиль, Элеонора и почти все, кто находился в Музее, вышли на балкон, чтобы насладиться этим величественным зрелищем.
Камилла покинула залу Музея с особенной охотой. Казалось, что ее с некоторых пор гложет какая-то тревога; можно было подумать, что она страстно желает избавиться от какой-то навязчивой мысли.
[Во фрагменте действуют три женщины: сорокасемилетняя неаполитанская королева Мария-Каролина, одна из ее придворных дам (безымянная герцогиня) и тридцатичетырехлетняя Эмма Гамильтон (урожденная Лайон), жена английского посла при неаполитанском дворе лорда Гамильтона и возлюбленная адмирала Нельсона. Действие происходит на Сицилии, куда королевский двор бежал из Неаполя после того, как в январе 1799 года при содействии французов там была установлена республика. Республиканская власть, однако, действовала чересчур жестоко и довольно быстро восстановила против себя население Неаполя. Через несколько месяцев основная часть французской армии в связи с изменением международной обстановки покинула Неаполь, и город осадили войска местных роялистов под командой кардинала Руффо. Именно он вступил в переговоры с неаполитанскими республиканцами и подписал с ними договор о капитуляции, который в нижеследующем фрагменте вызывает такое возмущение королевы. В беседе с Эммой Гамильтон она упоминает двух особенно ненавистных ей сторонников новой власти: аристократа Этторе Караффу и адмирала Франческо Караччоло. Сцена эта, одна из тех, о которых Сен-Бёв сказал, что они «тревожат воображение и поражают чувственность (цит. по: [Crouzet 1984: 33]), смущала даже поклонников Латуша; Фредерик Сегю, автор нескольких монографий о писателе и самый дотошный исследователь его творчества, признается: «Я предпочел бы, чтобы эти страницы вовсе не были написаны» [Ségu 1931: 342.]].
— Я не хочу видеть никого, кроме леди Гамильтон. Вы поняли, герцогиня?
— Да, ваше величество.
— А почему вы вздыхаете?
— Ах, ваше величество, неужели вы по-прежнему доверяете только этой красавице англичанке? Мы-то ведь не решаемся даже спросить у вас, как дела в Неаполе.
— Дела очень плохи. Но вы мне все еще нужны. Пусть даже среди ваших родственников есть мятежники, запятнавшие себя преданностью отвратительным французским принципам, не вы тому виной. Ступайте.
Каролина постаралась смягчить выражение своих темных глаз и, по-прежнему нежась в ванне, протянула герцогине руку, которую та поспешила поцеловать, после чего удалилась.
Покои, в которых затворилась Каролина, располагались в одном из потаенных уголков королевского дворца и были скрыты от посторонних глаз. То была круглая зала с беломраморными стенами. Свет в нее проникал сверху сквозь матовые стекла; достаточно было нажать на рычаг, чтобы окно отворилось и в комнату с голубого сицилийского неба хлынули солнечные лучи или повеяло вечерней прохладой. Мозаичный пол устилали два десятка пестрых тигриных шкур, так что обнаженной ноге купальщицы не грозило соприкосновение с холодным камнем. Дюжина пилястров поддерживала золоченый карниз, легкостью очертаний напоминавший цветочные гирлянды, а кругом были расставлены вазы с живыми цветами, которые клонили долу растрепанные головки. Впрочем, ни сладострастный облик королевских покоев, ни пьянящие ароматы катанийских роз и тубероз нимало не трогали Каролину. С гневом взялась она за уже открытые письма, лежавшие подле нее на порфирном столике, и вновь пробежала глазами бумагу, в конце которой стояло несколько подписей. То ли вниманию ее, то ли ее терпению пришел конец; она выронила листок, письмо поплыло по воде и быстро намокло.
— Сюда можно войти?
— Кому?
— Верному другу, a sincere friend, — отвечал по-английски мягкий, проникновенный голос; в эту же минуту говорившая приподняла край синей бархатной завесы, скрывавшей входную дверь.
— О да! Входите, милая Эмма; я жду не дождусь вас и ваших утешений.
— Вы хотите сказать: поздравлений, ваше величество. Чего недостает вам для полного торжества? Французы отступили за Рим, Неаполь открывает ворота, старый волокита кардинал завладел всеми крепостями. А ваш народ ожидает вас, ожидает страстно, нетерпеливо. Мысль о вашем возвращении кружит ему голову. О, какие празднества устроят в вашу честь неаполитанцы! Скажите же, повелительница сердец, как мы поступим: закажем новые уборы тотчас же или займемся этим сразу по возвращении в Неаполь? Там шьют бальные платья более искусно, вдобавок у тамошних мастериц есть парижские модные журналы. Впрочем, вы ведь еще не знаете самого главного. Полтора месяца назад я заметила, что адмирал не запасся инструкциями правительства на случай, если придется захватывать город силой; мы послали судно в Лондон, и я не упустила возможности выписать оттуда целый сундук прелестнейших башмаков. Есть голубенькие на низком каблуке, а есть цвéта тех насекомых, которых называют божьими коровками. Блестят, переливаются, манят — и все совсем новых фасонов. Увидите сами.
— Дитя! ты только и думаешь, что о любви и об украшениях; и то, и другое тебе так к лицу! Но если бы ты только знала, о каких серьезных вещах мне надобно с тобой поговорить… Знаешь, милая, запри дверь и прими ванну вместе со мной.
— О нет! ни в коем случае! гляньте, у меня на плече прыщики; от воды их может стать больше.
— Совсем наоборот. Твой сицилийский лекарь — глупый осел; он бы должен был прописать тебе ванны.
— По правде говоря, государыня, у нас с вами был только один замечательный доктор — бедняга Черильо.
— Да, ты права. Нынче при Республике он, видишь ли, стал государственным советником; попадись только он мне в руки, я уж позабочусь о его диете…
— Но позвольте мне хотя бы позвать ваших горничных; тут у меня столько шнурков, столько лент, столько узлов…
— Морских узлов, которые может развязать только адмирал? Поди сюда, нынче я сама буду твоей горничной… Боже, какие прекрасные плечи! Скажите на милость, леди, откуда у вас такая бархатная, такая нежная кожа?..
— А как же прыщики — неужели вы их не видите? Так значит, Каролина, вы повесите Черильо?
— Стоило бы. Прыщиков всего два, как раз там, где корсет давит на кожу. Какая жалость!
— Сколь великодушно с вашей стороны, государыня, позволить мне разделить с вами…
— Замолчи! твои прелести слепят глаза. Розы и лилеи, формы, сулящие горе художнику и счастье влюбленному. Ты еще прекраснее, чем я думала. Ах, лорд Нельсон, попробуйте только отказать хоть в чем-нибудь такой писаной красавице, и вы, голубчик, сильно упадете в моих глазах.
Леди Гамильтон вспыхнула от удовольствия; на губах ее заиграла улыбка.
— Кстати, что это за депеши у вас здесь плавают? Кажется, одна уже пошла ко дну?
— Не трогай, пусть тонет. Иначе пришлось бы ее растоптать. Это знак позора… Это… их капитуляция.
— Первый раз слышу… Скажите, любовь моя, а что такое капитуляция?
— Не смейся, малышка. Это свидетельство трусости и подлости презренного кардинала и наших так называемых союзников. Эти переговорщики, неизвестно кем уполномоченные, эти жалкие вожди горстки русских и албанцев, кажется, вообразили, будто имеют право давать обещания от нашего имени, распоряжаться на наших глазах в нашем королевстве. По их вине власть пала так низко, что принялась торговаться с собственными подданными. Говоря короче, знаешь, что нынче происходит? Мятежникам сохранили жизнь; им дали право уехать из Неаполя или остаться жить там в свое удовольствие. Выходит, что мы сможем вернуться домой только с их соизволения, только если им будет угодно… Великодушие, достойное королей, не правда ли? Поверь, Эмма, я готова десять раз потерять корону, лишь бы не подчиняться соглашению столь возмутительному!
— Но, государыня, ведь договор уже подписан; на войне как на войне…
— И ты туда же, изменница! ты, значит, тоже презираешь королевские права? Ты, значит, тоже полагаешь, что есть что-то важнее неотъемлемой законной власти? Слушай, Эмма, надежда мое, мое провидение! Мы сумеем избежать этого ужасного бесчестия — но только с твоею помощью.
— С моею помощью?.. Что вы имеете в виду?
— Да-да, все дело в тебе; ты можешь все это переменить. Но мы поговорим об этом позже. А пока придвинься поближе, согрей воду теплом своего тела. Я хочу знать все, что волнует тебя. Наш прославленный адмирал, говорят, вот уже пять дней как уехал?
— Да, государыня, он всего на несколько часов опередил короля. «Молниеносному», на борт которого взошел Фердинанд, было приказано идти в кильватере «Короля Георга». Но о чем мы говорим? ведь я здесь ради того, чтобы обсудить то, что волнует вас; откройте же мне вполне ваше сердце, доверьтесь мне. Растолкуйте, какую услугу такая скромная особа, как я, может оказать вашему величеству?
— Такую, какую не способно оказать ни одно живое существо в мире. Да и кому другому согласилась бы я быть обязанной до конца своих дней? Я знаю, что король собирается даровать лорду Нельсону герцогство Бронте; для такого великого героя — награда более чем скромная; а как же быть мне — чем смогу я вознаградить тебя, моя прекрасная Эмма, за твою безграничную преданность, за твою милую дружбу?
— Вы подарите мне в ответ вашу дружбу.
— Неблагодарная! разве можно дарить одну и ту же вещь дважды? Хорошенького же вы мнения о королевской щедрости. Нет, госпожа супруга посла, я требую, чтобы из любви ко мне и в награду за услуги, оказанные нашей державе, вы приняли от меня вот эту гадкую диадему из брильянтов и изумрудов, которую мне, если я не ошибаюсь, прислали из Вены.
— Дар Марии-Терезии! Что я слышу?
— О Господи, ну конечно, она сделана очень неуклюже, на австрийский манер, но я ведь не говорю, что ты обязана надеть ее прямо сейчас; отправь ее на месяц в Лондон, к Дарвелу, он придаст ей вид изящный и модный, а когда ты наденешь ее, твои черты, и без того пленительные, довершат превращение.
— Да как же я могу принять такой драгоценный подарок!
— Да как же вы можете его не принять, если я этого хочу! Конечно, леди Гамильтон не принадлежит к числу моих подданных, но я могу приказывать вам именем нашей дружбы и тех четырех или пяти несчастных лет, на которые я старше вас.
Эмма Лайон немного помолчала, погрузившись в раздумья, а потом осведомилась:
— Но… что же такое вы задумали?
— Ах, Боже мой, ничего страшного; я просто-напросто хочу восстановить справедливость. Тебе, дитя мое, надобно будет отправиться на берег Неаполитанского залива к человеку, которого твое появление приведет в восторг.
— Но что подумает посол?
— Что угодно: что дурной климат вреден для здоровья, что сирокко невыносим, что Мессина куда безопаснее, чем Палермо. Не тревожься о после: его я беру на себя. По вечерам мы будем играть с ним в вист и беседовать об Уэльсе, я дам ему выиграть не меньше трех робберов: одним словом, у него не останется ни единой свободной минуты. Вдобавок оказание помощи государю, при дворе которого вы аккредитованы, никак не может его компрометировать, не так ли? И наконец… мы ведь скоро к вам присоединимся.
— А он… что я скажу ему?
— Прежде всего ты скажешь ему, что он счастливейший из смертных.
— Ах Боже мой, он и сам так думает.
— А затем ты расскажешь ему о том, как грубо были попраны наши и его права; ты расскажешь ему, что без его утверждения так называемое перемирие не имеет никакой силы: ведь он адмирал, главнокомандующий всеми британскими силами в заливе. Если хочешь, я составлю тебе инструкцию вроде тех, какие сочинялись раньше в нашей канцелярии; но, по-моему, в этом нет никакой нужды; все так просто! Пусть наш доблестный друг объявит капитуляцию недействительной, пусть вверит судьбу мятежников… их милосердному государю.
— А кто подписал эту капитуляцию со стороны союзников?
— Со стороны Турции некто Бонье, со стороны русского императора Павла некто Керанди… какая разница!
— А со стороны Англии?
— Коммодор Эдвард.
— Эдвард! Адмирал его недолюбливает; не думаю, чтобы он предоставил ему подобные полномочия. Но если выходит, что этот договор о перемирии подписали почти все европейские страны, не боитесь ли вы, что будет трудно?..
— Разумеется. Оставим это. Я рассчитывала на вашу помощь, леди Эмма; но если вы отказываетесь, мы найдем какой-нибудь другой способ… в противном случае нам придется простить нашим врагам. Прощать врагам — это так прекрасно! — добавила Каролина со слезами в голосе. — Да, клянусь семью скорбями Пресвятой Девы, мы сумеем простить; мы сумеем встретить улыбками тех людей, которые всю жизнь оскорбляли и раздражали нас, а затем подняли этот святотатственный мятеж. Мы будем улыбаться графу Караффе и тому наглецу, который объявил себя военным министром, и старому грубияну, морскому волку по имени Караччоло.
— Как! неужели они простили Караффу, этого фата, который, нарядившись во французское платье…
— Отказался танцевать с тобой кадриль на последнем придворном балу. Да-да, это именно он. А Караччоло? Неужели ты могла его забыть? Это тот самый высокомерный ханжа, который, заметив, что ты подсела к его дочери и намерена с ней заговорить, взял ее за руку и отвел в другой конец залы.
— Я нынче же напишу Нельсону. Я, право, не понимаю, как можно было подписать перемирие, не заручившись согласием главнокомандующего. Не то чтобы я жаждала мести, но… все же…
— Возлюбленная подруга, когда пробьет час блаженства, именно ты вновь увенчаешь мою голову короной! Ах, отчего я не могу поделиться с тобою властью! Насколько приятнее было бы царствовать в союзе с тобой, а не с доном Фердинандом! Ведь как было бы славно, если бы королевством правили две женщины; как упоительно было бы восседать на троне рядом с тобой! как приятно было бы опускать скипетр на эти прекрасные колени. Поцелуй меня… Твои ласки сладостны, как сама надежда. Как я завидую твоему возлюбленному! Положи хотя бы ненадолго голову мне на плечо; меня клонит в сон, а тебя?
Прошло несколько мгновений, и тут из-за окна, выходившего в сад и занавешенного от солнца двойным пологом из шелка и кисеи, донесся еле слышный шорох. Эмма, не успевшая заснуть, вздрогнула и прислушалась; между двумя поцелуями она шепнула королеве:
— А что если это генерал Актон? Что ты ему скажешь?
Каролина поджала губы, вздернула брови и затихла; теперь ни единый плеск воды, ни единое движение не выдавали присутствия в королевских покоях двух женщин. Шаги затихли.
Наконец красавицам прискучило нежиться в ванне.
— Лишь одно наслаждение может сравниться с этим, — сказала Каролина, выходя из воды; глаза ее сверкали, ноздри раздувались.
Леди Гамильтон обещала ей нынче же вечером взойти на борт фрегата, который отвезет ее к грозному адмиралу.
[Майор д’Отвиль и его сестра Эжени возвращаются в Париж с праздника в загородной резиденции банкира Уврара; Филипп Адриани — мужское воплощение заглавной героини — едет за ними верхом, но затем притворяется, что его конь захромал, и д’Отвиль приглашает его сесть в их двухместную камеру.]
Адриани не возразил; он змейкой скользнул в карету прежде самого д’Отвиля и устроился между братом и сестрой.
Беседа вскоре вновь приняла тот непринужденный и дружеский характер, какой диктовали чувства всех ее участников. В свете луны, которая то и дело показывалась из-за туч, Адриани любовался благородным лицом д’Отвиля, дышавшим доверчивостью храбреца и безмятежностью добродетели. Он вспомнил все, что знал о нем, и ощутил в своей душе прилив любви и восхищения. Он протянул ему свою белую, женственную руку и пожал руку, протянутую в ответ, с большей силой и страстью, чем предполагали братские чувства.
Что же касается д’Отвиля, вид Адриани слишком живо напоминал ему все, что он любил, чтобы в полумраке этой прекрасной ночи, не уступавшей неаполитанской, он, отдавшись на волю памяти, не поддался добровольному заблуждению.
— Рано или поздно, — произнес он наконец, — действительность уступит место нашим грезам.
— Блажен, кто грезит, — отвечал Адриани.
— Неужели вы не верите в намерения Камиллы и в подлинность ее письма?
— Я не верю ничему, кроме настоящего мгновения. Что есть в мире подлинного, надежного, справедливого, кроме того, что мы чувствуем и чего желаем сегодня? Я черпаю познания из ваших лучших книг и вот что я прочел у одного из наших философов: «Кроме существа независимого прекрасно лишь то, чего нет, и единственный край, пригодный для жизни, — это край химер».
— Как же вы назовете в таком случае дружбу и преданность? — спросил д’Отвиль.
Он хотел сопроводить свои слова таким же ласковым доказательством привязанности, какое только что получил сам; Адриани отстранился с удивительной сдержанностью, но затем страстно придвинулся поближе.
Экипаж катился по дороге. Окна, открытые с правой стороны, где сидел д’Отвиль, были закрыты со стороны Эжени, чтобы уберечь ее от вечерней прохлады, и Адриани, склонив голову к соседке, можно сказать, упивался ее речами и дыханием. Все, находившееся в этом узком пространстве, казалось Адриани его добычей; его пьянила мысль, что он дышит одним воздухом с Эжени. Легкие бальные одежды не воздвигали между ним и девушкой прочной преграды, а покачивание кареты то и дело давало повод для сладострастных соприкосновений. Бедная Эжени ощущала неизъяснимое томление. Поначалу она принимала участие в беседе, но потом замолчала, и когда после долгой паузы брат спросил ее: «О чем ты думаешь?», она ответила, не слишком заботясь о правдоподобии: «О бедном захромавшем коне».
— Посмотрим, — сказал д’Отвиль, — не стало ли ему лучше.
Эжени живо вскочила и открыла дверцу со своей стороны, д’Отвиль высунулся в окошко со своей, и тотчас Адриани, на миг освободившись от надзора, дерзнул обнять ослабевшие, дрожащие колени Эжени. Затем он тоже поднялся, то ли чтобы помешать девушке вернуться на место, то ли чтобы самому взглянуть на коня и доказать, что он тоже о нем тревожится. Однако Адриани остался стоять позади девушки, любуясь ее стройной талией и грациозной, белой и нежной шеей, освещенной от того места, где начинали расти шелковистые вьющиеся волосы, и до того, где она, прикрытая воротничком, переходила в круглые плечи. Он ни разу не поцеловал эту обожаемую шею, но на миг обжег ее своим дыханием и, точно электрической искрой, сообщил то, что чувствовал сам, почти касаясь этой девственной кожи и ощущая исходивший от нее смутный аромат фиалки.
Когда Эжени в смущении опустилась на свое место, Адриани заговорил с д’Отвилем и сумел отвлечь ее внимание от нарастающего чувства неловкости, однако затем, вместо того чтобы успокоить ее тревоги, произнести несколько уважительных слов или даже попросить прощения, дерзкий юноша безжалостно продолжал смущать невинную деву. Карета, как раз проезжавшая через Вильмонбльский лес, погрузилась в полную тьму. Адриани, зажатый между братом и сестрой, переменил положение своего одеревеневшего тела; затем он медленно, как бы невзначай обнял замершую Эжени, обвил ее тело своей рукой, точно виноградная лоза, сумел положить нежные пальцы ей на сердце, а быть может, даже на трепещущую грудь. Эжени точно заледенела. Пожаловавшись брату, она подписала бы смертный приговор Адриани. Он это понимал, и ощущение опасности лишь распаляло его безумную страсть. Ногой он раздвинул изящные ножки; смял платье и увядшие праздничные цветы; казалось, волнение жертвы умножает его блаженство.
Что же до Эжени, ее бросало то в жар, то в холод; страх, а быть может, и радость словно отделили ее от остального мира. Вокруг нее реяли бесформенные видения, которые, казалось, касались ее чела, точно крылья того ангела зла, что сеет повсюду чары страсти и угрызения совести. Вихрь этих видений мало-помалу совсем спутал ее мысли; она уже не могла без дрожи слышать свое имя, а когда попыталась ответить, собственный голос показался ей эхом чужого. Она страстно желала, чтобы Адриани отстранился, но уже несколько раз опускала голову ему на плечо. Если бы в карете вдруг загорелся свет, стало бы видно, что на глазах у нее не раз блистали слезы, но губы порой трогала улыбка. «О Боже! — думала она. — Если эта любовь невинна, откуда же столько тревоги? А если она преступна, откуда же столько блаженства?» Наконец, она перестала говорить, перестала даже думать, перестала двигаться, дышать… и когда карета достигла Монтрёйской заставы, Эжени лишилась чувств.
— И это я, — вскричал Адриани, стремительно спрыгнув на землю, — я причиной ее страданий! Я слишком опрометчиво согласился воспользоваться вашим гостеприимством. Здесь душно, вернем ей воздух и жизнь.
С этими словами он вскочил в седло и, не дождавшись даже, чтобы Эжени открыла глаза, поскакал домой по внешним бульварам, впиваясь в бока своего несчастного коня, столь же резвого, что и прежде.
Вступ. заметка и пер. с франц. Веры Мильчиной
Библиография / References
[Гречаная 2006] — Гречаная Е.П. Творец чужой славы: Анри де Латуш // Французская литература 30–40-х годов XIX века. «Вторая проза». М.: Наука, 2006.
(Grechanaya E.P. Tvorets chuzhoy slavy: Henri de Latouche // Frantsuzskaya literatura 30–40-kh godov XIX veka. «Vtoraya proza». Moscow, 2006.)
[Мильчина 2017] — Мильчина В.А. «Литературная приязнь» во Франции и в России: camaraderie littéraire и «знаменитые друзья» // НЛО. 2017. № 145. С. 139–157.
(Mil’china V.A. «Literaturnaya priyazn’» vo Frantsii i v Rossii: camaraderie littéraire i «znamenitye druz’ya» // NLO. 2017. № 145. P. 139–157.)
[Тепляков 2003] — Тепляков В.Г. Книга странника. Стихотворения. Проза. Переписка. Тверь: Золотая буква, 2003.
(Teplyakov V.G. Kniga strannika. Stikhotvoreniya. Proza. Perepiska. Tver’, 2003.)
[Шенье 1995] — Шенье А. Сочинения 1819 / Сост., статья и примеч. Е.П. Гречаной. М.: Наука, 1995.
(Chénier A. Œuvres complètes [1819] / Ed. by E.P. Grechanaya. Moscow, 1995. — In Russ.)
[Albouy 1972] — Albouy P. Le mythe de l’androgyne dans «Mademoiselle de Maupin» // Revue d’histoire littéraire de France. 1972. № 4. P. 600–608.
[Auraix-Jonchière 2012] — Auraix-Jonchière P. Le dévoilement inutile: enjeux sociopolitiques de la figure de l’androgyne dans Mademoiselle de Maupinde Théophile Gautier et Gabriel de George Sand // Romantisme. 2012. № 158. Р. 97–109.
[Babou 1844] — Babou H. Les Revenants littéraires. M.H. de Latouche // Revue de Paris. 1844. T. 27. P. 201–210.
[Balzac 1990] — Balzaс H. de. Lettres à Mme Hanska / Éd. R. Pierrot. Paris, 1990. T. 1–2.
[Brix 2001] — Brix M. Eros et littérature: le discours amoureux en France au XIXe siècle. Louvain; Paris; Sterling, Virginia: Peeters, 2001.
[Crouzet 1984] — Crouzet M. Monstres et merveilles : poétique de l’Androgyne, à propos de Fragoletta // Romantisme. 1984. № 45. P. 25–42.
[Diethelm 2007] — Duras Mme de. Ourika. Édouard. Olivier ou le Secret / Édition de Marie-Bénédicte Diethelm. Paris: Gallimard, 2007.
[Kerlouégan 2010] — Kerlouégan F. Une relecture de l’androgyne romantique: la quête du genre dans Fragoletta, Sarrasine et Mademoiselle de Maupin // Insignis. Revue d’études littéraires et transdisciplinaires sur le XIXe siècle. 2010. № 1. P. 36–53.
[Laforgue 1998] — Laforgue P. L’Éros romantique: Représentations de l’amour en 1830. Paris: Presses universitaires de France, 1998.
[Latouche 1829] — Latouche H. de. Fragoletta, ou Naples et Paris en 1799. Paris, 1829. T. 1–2.
[Monneyron 1994] — Monneyron F. L’androgyne romantique: Du mythe au mythe littéraire. Grenoble, 1994.
[Ségu 1931] — Ségu F. Un romantique républicain. H. de Latouche. Paris, 1931.