Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2017
Zalambani M.
L’istituzione del matrimonio in Tolstoj: felicità familiare, Anna Karenina, La suonata a Kreuzer.
Firenze: Firenze university Press, 2015. — 206 p. — (Bibilioteca di Studi slavistici; 27).
Подобно тому, как Маркс и Энгельс в качестве полевого материала использовали романы Бальзака, подтверждая таким образом его роль «секретаря общества», профессор славистики Болонского университета Мария Заламбани в своей монографии исследует матримониальную ситуацию в царской России, опираясь на три текста Л. Толстого: романы «Семейное счастие» и «Анна Каренина», повесть «Крейцерова соната» восприняты как документы эпохи, отражающие видоизменения брачных отношений в России второй половины XIX в., в том числе и в аспекте ментальном, эмоциональном, интимно-личностном.
«Семейное счастие» запечатлело первые признаки кризиса брака по расчету. В книге Заламбани такой тип брака (matrimonio di convenienza) представлен как неотъемлемая составляющая экономики крупного помещичьего землевладения: как «аристократический брак» он представлял собой «союзнический договор» двух семей, не учитывал личные склонности и не ставил своей целью супружескую гармонию страсти. В забрезжившем перед Машей выборе между романтическим чувственным «счастьем любви» и разумным «семейным счастьем», основанным на материнстве и взаимоуважении супругов, решение принимается по «классическому пушкинскому» (и, добавим, в основании — выстроенному в «Юлии» руссоистскому) образцу, однако сама постановка вопроса обозначает «симптомы кризиса». Допущение возможности самореализации женщины в чувстве обусловлено культурной обстановкой в России 1850-х гг., когда немецкий идеализм и романтизм встретились с французским утопическим социализмом: «…любовь для женщины стала частным проявлением общечеловеческой любви» (с. 26), а освобождение чувства — частным проявлением общего стремления к свободе. Однако, полемизируя с Жорж Санд, возвеличивающей «свободу сердца» и возможность для женщины менять предмет страсти, Толстой касается темы любовного влечения лишь «интродуктивно», основной упор делая на семейные ценности, основанные на традиции и рацио.
«Анна Каренина» раскрывает уже несомненный кризис целесообразного брака. В монографии пристально изучается социальная составляющая романа, отразившая сущность семейного союза в России того времени как важнейшего социального и религиозного института, патриархально-иерархичного и в юридическом, и в психологическом аспектах, охраняемого «жестким церемониалом». Несомненность и незыблемость его ценностей ставит под сомнение Анна, осознав, что ей «нужно любить и жить», дав волю невообразимому, греховному влечению и — самое главное — не пожелав его скрывать, бросая вызов практике терпимости к адюльтеру, происходящему втайне. Охранительные церемонии патриархального брака включали и крайнюю трудность его расторжения, каковая для Анны заостряется до вопроса жизни и смерти. По мнению Заламбани, в романе Толстого громко отзывается проблема секуляризации развода, составлявшая тему споров в обществе и в печати. Бурным же оказалось обсуждение самого романа по его публикации. В монографии дается подробный разбор разнообразных точек зрения в этом обсуждении: социополитически заостренных народнических и консервативных, морализаторских, а также методологических — выясняющих реалистическую состоятельность и психологическую убедительность подхода Толстого.
В целом, по наблюдениям Заламбани, «Анна Каренина» осталась не понятой соотечественниками-современниками — прежде всего, потому, что творческий метод писателя был в каком-то смысле чужд русской словесности того времени: Толстой создал «роман, который вступает в диалог, в той или иной степени неявно, с западной литературой и в полной мере укладывается в парадигму европейской литературы; он черпает и из французского опыта Руссо, Флобера и Золя, и из английского — у Чарльза Диккенса, Энтони Троллопа и Джордж Элиот» (с. 98). Бесстрашное поведение Анны привело ее к смерти, но обозначило перспективу иного типа семейного союза.
По мнению автора монографии, ситуация смены аристократической модели брака иной запечатлена Толстым в «Крейцеровой сонате»: в условиях серьезных социальных изменений в период после Великих реформ аристократия сдавала свои позиции нарождающемуся классу городских предпринимателей, воспринимавших образцовые семейные отношения — «семейное счастье» — иначе, как основанные прежде всего на чувствах. Такого рода брак назван в монографии буржуазным. В болезненной исповеди Позднышева проступает, помимо прочего, идеал семьи, в которой муж и жена любят и жаждут друг друга и уделяют много времени воспитанию детей (за последнее в аристократическом браке отвечали няни и гувернеры). Но буржуазный брак, как аллегорический продуваемый ветрами дом у Диккенса, подвержен разнообразным угрозам. «Безумие Позднышева среди них — не самая главная; его мания — только обоснование интриги. В реальности прелесть брака, основанного на любви, недостаточна, поскольку за видимостью чувств проступает обман, таящийся в сердцевине института брака. Переход от аристократического к буржуазному браку не отменил дисциплинарную сущность семьи как сферы применения власти; напротив, она упрочилась в новых формах…» (с. 164). Одной из таких форм в восприятии Позднышева становится доминанта сексуальных отношений как основания семейного союза — в определенной степени гротескное отражение открытия сексуальности общественной мыслью России на исходе XIX в. Телесная сторона семейной жизни обнаруживается и утверждается в правах, но оказывается не основой равноправной радости супругов, но еще одной иерархической формой подавления, которая вызывает страх и увиливание вплоть до обмана со стороны женщины и доходящую до безумия ревность — гнев ущемленного в правах собственника — со стороны мужчины. В «Крейцеровой сонате» проступают ужасы брака, который пытается быть гармоничным, но остается традиционным. Вероятно, он катастрофичен не потому, что отклоняется от традиции, а потому, что не порывает с ней в достаточной степени. Критический взгляд Толстого на семейную традицию в «Крейцеровой сонате» затронул ее христианские составляющие и был враждебно воспринят церковью. Исследовательница пристально разбирает аргументы архиепископа Одесского и Херсонского Никанора (Бровковича), высказанные в «Беседе о христианском супружестве: Против графа Льва Толстого». Среди приводимых его высказываний одно особо значимо для ракурса, избранного Заламбани для восприятия творчества Толстого как вскрывающего табуированные стороны не только социального, но и антропологического феномена: «Не сдержанным, не взвешенным языком проповедника, оратора, философа, поэта, а бесцеремонно интимным языком врача самых сокровенных болезней человечества называет он по имени такие сокровенности, которые человечество привыкло таить в продолжение тысячелетий, как неназываемые, как pudenda» (с. 145). В книге затронут вопрос об отношениях общества и литературы: последняя не только отражает социально-культурные процессы, но и влияет на них. Исследование ставит целью «прочитать историческую реальность между строк художественного текста» (с. 206) и одновременно показать, как в литературоцентричном обществе России произведения Толстого могли повлиять на выработку новых социальных моделей и личностных тактик. И если роль Толстого в формировании общественно-политической мысли России в целом уже достаточно хорошо изучена, его влияние на динамику восприятия и функционирования семьи как социального института и как интимного союза до сих пор были мало исследованы. Книга М. Заламбани наилучшим образом восполняет пробел — в результате проницательного научного поиска и тщательной проработки внушительного пласта литературы о Толстом. Список цитированной литературы включает почти пятьсот работ, среди которых преобладают тексты представителей русской мысли многообразных специализаций и направлений. Исследование сопровождают немногочисленные, но примечательные в своей аллегоричности иллюстрации, воспроизводящие живописные работы современного итальянского архитектора Пьера Джузеппе Гуццетти: «Треугольники», «Сомнение», «Адюльтер», «Анна Каренина». Последняя — кубистическая темная фигура, отбрасывающая на пол и стену разноцветную тень, — раскрывает многое в том, как образ самой знаменитой героини Толстого ощущается и работает в современной культуре. Писатель уловил важную тенденцию, которая в наше время получила развитие, его Анна обогнала время, сейчас роман активно читается во всем мире именно по этой причине. Задуманная как несчастная, заслуживающая авторских и читательских слез русская мадам Бовари, не способная стать «сильной, красивой и плодовитой самкой», Анна стала провозвестницей современных моделей женского мышления и поведения. В монографии романы Толстого увидены как трилогия, которая скрепляется попыткой ответить на вопрос «Что такое семейное счастье?», отражающей движение русского общественного и личностного мировосприятия от XVIII до начала XX в. и улавливающей вектор в будущее, вплоть до нашего времени. Три романа Толстого, по мнению М. Заламбани, выстраивают своего рода эпопею семейной мысли — широкоохватную и глубоко проникающую.
Г. Заломкина
Андреева В.Г.
О национальном своеобразии русского романа второй половины XIX века.
Кострома: КГУ, 2016. — 492 с.
Исследования национального своеобразия русской литературы начались в конце XIX столетия, потом продолжались в советское время — и дали результаты довольно сомнительные. Поэтому новая монография, посвященная данной теме, вызывала некоторые опасения. Не все эти опасения не подтвердились при чтении — перед нами серьезное, масштабное, продуманное исследование непростой темы. Автор обращается к разнородному материалу. Исходная установка достаточно проста и свидетельствует об определенной идеологической ангажированности: «Русские писатели смогли прийти к прозрению скрытых, основополагающих законов жизни, воплощение которых в литературе и стало основой неповторимости и уникальности» (с. 5).
В книге рассматриваются тексты самых разных авторов — от В.Г. Авсеенко до Л.Н. Толстого, от Н.А. Чаева до Ф.М. Достоевского. И анализируя эти романы, В.Г. Андреева показывает, как формируется единство жанра в русской литературе. Автор книги находит универсальный, как ей кажется, ключ к описанию русского «эпического романа», противопоставляя его западноевропейскому: «В то время как западноевропейские художники поставили человека в центр изображения, сделали его точкой отсчета художественного мира, русские писатели соотносили человека и народный мир, в то время как западноевропейские романисты зациклились на человеке, его физических потребностях, умственных способностях, смысле его частной жизни, русские романисты пытались найти в человеке загадку бытия, выйти через него и с помощью него в мир, в бытие» (с. 87—88). Противопоставление это выдержано на протяжении всей работы. Конечно, оно может показаться упрощенным — и даже нелепым.
В работе вводится понятие «эпический роман», обосновывается жанровая модель и, по существу, дается разработанная концепция «национального своеобразия»: «Особенностью русского эпического романа указанного времени стало объемное сочетание идеала жизни, представляемого писателями, и реалистичного изображения текущей жизни с ее несправедливостями, бедами и противоречиями, сочетание непререкаемых, вневременных божественных законов <…> с теми условностями и закономерностями, которые придуманы людьми» (с. 99).
Рассмотрены многие романы, которые не привлекали внимания исследователей, и представлена новая точка зрения на многие тексты, которые, казалось бы, уже охарактеризованы весьма подробно. Так, В.Г. Андреева на примере романа Н.А. Чаева «Подспудные силы» показала, что ключевым в истории литературы может стать не самый популярный и «значительный» текст; многие тенденции и идеи наиболее четко выразились как раз в произведениях, внимания филологов почти не привлекавших.
Крайне симптоматична и симпатична установка на неразличение литературных рядов. В.Г. Андреева неоднократно декларирует отказ от противопоставления авторов «первого» и «второго» ранга, правда, в то же время она сама упоминает «второстепенные романы»» (с. 111). Впрочем, эти оговорки как раз остаются случайными, а концепция выстроена убедительно. В.Г. Андреева показывает: «Эпический роман характеризуется рядом стабильных свойств художественного мира произведения, он содержит глобальные и масштабные конфликты, полярные контрасты и иерархию ценностей и образов, персонажей» (с. 457). Тем самым заданы рамки анализа и других текстов, других жанровых образований и других авторских концепций. В центре работы — анализ «Анны Карениной» как эпического романа, обсуждение «лабиринта сцеплений», возникающего вокруг этого текста. Некоторые сопоставления кажутся очевидными («Дым» Тургенева, «Жертва вечерняя» Боборыкина), другие — оригинальными («Узкий путь» Криницкого, «Забытый вопрос» Маркевича), но в целом модель предложена, и вполне логично использовать ее при анализе других текстов, созданных в жанре эпического романа.
Вопросы, вызываемые монографией, весьма многочисленны. Сначала скажу о частностях. Например, в работе немало страниц посвящены А.К. Шеллер-Михайлову, тенденциозные романы которого содержат «эпические элементы». Упоминаются и работы Н.З. Коковиной об этом романисте, но нет упоминаний о негативной составляющей «эпической доминанты» у Шеллер-Михайлова, о чем сказано, в частности, в работах Коковиной, посвященных роману «Гнилые болота».
В некоторых случаях имеет место, напротив, неоправданное расширение контекста — особенно в разделе об «Оскудении» С.Н. Терпигорева (Атавы): «Изначально “Оскудение” задумывалось автором как произведение журнально-публицистическое, но выход в свет двух частей (двух томов), представших в глазах читателя единым художественным миром, позволяет воспринимать “Оскудение” как роман, повествующий о дворянском разорении» (с. 169—170). Все же для включения очерковой книги в число «эпических романов» оснований не вполне достаточно.
Вызывают сомнения некоторые опыты сопоставления текстов. Например, роман Шеллер-Михайлова «Господа Обносковы» «начинается с прибытия поезда» (с. 319), и это становится одной из причин сближения этой книги с «Анной Карениной». Железнодорожная топика в русской прозе 1860—1870-х гг. распространена так широко, что подобных параллелей можно привести великое множество (тот же «Дым» Тургенева).
Но гораздо важнее вопросы, которые порождает сама концепция как таковая. Достаточно очевидно, в каком идеологическом ключе выстроено это исследование, и спорить с идеологической установкой автора бессмысленно, а вот обсуждение базовых положений может оказаться продуктивным в научном плане.
Насколько монолитен эпический роман рассматриваемой эпохи? Ведь в работе не рассматриваются сочинения двух популярных и весьма плодовитых романистов этого времени — В.П. Мещерского и Е.А. Салиаса де Турнемира. Да, творчество Мещерского как раз можно противопоставить «эпическому роману» — в его книгах мир «большого света» предстает замкнутым и самодостаточным. Но в книгах Салиаса ситуация несколько иная; распад «общего мира» изображается как в его исторических романах, так и в книгах «из современной жизни», а ведь именно книги этого писателя пользовались наибольшим успехом у читателей 1870—1880-х гг. Почему «эпический роман» проигрывал «роману случайностей»?
Следовало бы расширить сопоставление русских и западноевропейских романов, посвятив этому хотя бы один параграф и не оставляя исходную антитезу чистейшим исследовательским конструктом. В первой половине XIX в. создаются «русские» аналоги западноевропейских текстов — сравним «Княгиню Лиговскую» Лермонтова и «Красное и черное» Стендаля, «Эвелину де Вальероль» Кукольника и «Трех мушкетеров» Дюма. Если ничего подобного во второй половине столетия не происходит, можно ли говорить об эмансипации жанра в России? Или дело в чем-то ином?
Обходит автор исследования и проблему распространения эпических свойств. Ведь повесть и даже рассказ в рассматриваемую эпоху тяготеют к эпосу. Вспомним такое произведение, как «Хаджи-Мурат» Толстого. Несомненно, в этом тексте (с точки зрения теоретической относящемся к иному жанру) обнаруживаются почти все признаки «эпического романа». Толстой задумал это произведение еще в 1851 г. А потом вышла повесть Д.Л. Мордовцева «Кавказский герой», посвященная тем же событиям. По воспоминаниям С.Я. Елпатьевского, в сентябре 1901 г. Толстой заинтересовался книгой Мордовцева. Но результатом стала утрата интереса к собственному замыслу. Толстой прочел книгу о «народном герое» — может быть, примитивную, чрезмерно «литературную» и «гладкую». В этой книге было высказано то, что он хотел высказать сам, — и Толстой отказался от публикации «Хаджи-Мурата». Не значит ли это, что мы можем вести речь и о развитии эпического начала в повести и новелле второй половины XIX столетия?
Еще менее понятно, в какой мере концепция М.М. Бахтина релевантна для разработки теории «эпического романа». В работе эта концепция выглядит дополнительным, «внешним» элементом — за исключением анализа «Анны Карениной», она остается за рамками исследования, хотя неоднократно упоминается. Можно ли в бахтинскую концепцию романа как-то вписать эпический роман? Судя по всему, ответ отрицательный, и для автора монографии эта концепция — лишь часть истории вопроса.
Наиболее спорной представляется четвертая глава книги — «Комплексное единство русского романа второй половины XIX века». Характеристика полилога, о котором идет речь в этой части исследования, внутренне противоречива: «В рассмотренной нами полемике писателей рождается ощущение истины, того пути, который не обозначен ни одним из них полностью, но собран по частям, соткан из созвучных и противоречивых доводов и предложений» (с. 453). Либо в обсуждении рождается истина, которую мы просто не можем представить, либо истина собирается из разрозненных фрагментов, и в этом случае мы имеем дело только с исследовательской реконструкцией. В любом случае дискуссия о единственной и всеобъемлющей истине вступает в противоречие с постулатом, декларируемым в предшествующих частях работы: «Прямолинейное противопоставление взглядов и убеждений писателей разных направлений, которое бытовало в советское время, является неубедительным и неосновательным. Полюсные точки зрения русских писателей на некоторые вопросы и понятия обнимаются общими тенденциями развития русского романа и русского реализма, рядом важных тематических и проблемных аспектов» (с. 273). Конечно, в этой фразе сомнительным кажется слово «реализм» — слишком много «чуждых» коннотаций с ним связано… Но в целом «полярность» точек зрения раскрывается в полилоге, совсем не обязательно приводящем к единой и для всех обязательной «истине». Не буду на знании истины настаивать и я…
Александр Сорочан
Чины и музы: Сб. статей.
Отв. ред. С.Н. Гуськов.
СПб.; Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2017. — 576 с. — 300 экз.
Содержание: От редактора; Рейтблат А.И. К проблеме профессионализации русских литераторов: литературные «ниши» в первой половине XIX века; Патрушева Н.Г. Литераторы — чиновники цензурного ведомства (вторая половина XIX — начало XX века); Мотеюнайте И.В. Государственная служба славянофилов и литературное служение демократов: концепция С.Н. Дурылина; Фадеева Т.М. Павел Иванович Сумароков: cлужба в Крымской комиссии и досуги, посвященные изучению Крыма; Лавринович М.Б. Алексей Федорович Малиновский (1762—1840): чиновник на службе истории; Туманов Н.В. Литературная биография как социальное явление: М.Н. Муравьев и концепция «человека письмен» как попытка обретения авторской независимости; Денисенко С.В. Князь А.А. Шаховской на службе театральной; Холкин В.И. Поэзия, служба и жизнь взаперти (В.К. Кюхельбекер в «Воспоминаниях» Н.А. Маркевича); Бодрова А.С. Военная служба Е.А. Баратынского: между биографией и поэзией; Готовцева А.Г. Поэт не на службе: об одном французском источнике послания А.С. Пушкина «Орлову»; Степина С.А. Чиновники и поэты: русская поэзия 1830-х гг.; Ефимова В.В. Ф.Н. Глинка и В.С. Филимонов на службе в архангельском, вологодском и олонецком генерал-губернаторстве (1829—1830 гг.); Федута А.И. Некролог частного лица как выражение credo чиновника; Аврех М. Статистика Фаддея Булгарина в управленческом и литературном отношениях; Балакин А.Ю. «И, может быть, проснется Шарш…»: В поисках биографии одного забытого поэта 1830—1840-х гг.; Фомичев С.А. Служебные злоключения поэта, сказочника, писателя Владимира Даля; Шкерин В.А. «Политика — тухлое яйцо»: Владимир Даль и братья Перовские; Гуськов С.Н. О служебном и творческом у Гончарова; Зубков К.Ю. «Между властями и писательским миром»: И.А. Гончаров и либеральные проекты цензурных реформ 1858—1859 гг.; Калинина Н.В. Эпизод из жизни романиста: как И.А. Гончаров стал редактором правительственной газеты; Филиппова Е.М. «Служба» и «служение» И.А. Гончарова (по материалам переписки); Чуркин А.А. Служба как фигура умолчания в творчестве С.Т. Аксакова; Вихрова Н.Н. «Служить или не служить…»: творческая эволюция Ивана Аксакова от службы к служению; Егоренко А.С. «Просвещенный чиновник» Иван Сергеевич Аксаков; Красносельская Ю.И. «Изящная литература» или «плоды администрации»? (о чем и зачем беседовали Л.Н. Толстой с М.Е. Салтыковым-Щедриным в 1856—1858 гг.); Полтавец Е.Ю. Государственная служба и военная карьера героев Л.Н. Толстого в свете «настоящей жизни»; Молнар А. Образ художника-чиновника Пан-
шина в романе И.С. Тургенева «Дворянское гнездо»; Кибальник С.А. Судебный следователь как герой русской детективной литературы 1860—1880-х гг. (Федор Достоевский — Александр Шкляревский — Антон Чехов); Кафанова О.Б. «Послужной список» сибирского литератора В.А. Долгорукова; Макаревич О.В. «В самом благонамеренном духе…»: литература «для народа» в оценке Н.С. Лескова; Доманский В.А. Чиновничьи ступени сибирского писателя Н.И. Наумова; Фетисенко О.Л. Константин Леонтьев: теория и практика государственной службы.
Щербаков В.И.
Д.И. Писарев и литература эпохи нигилизма.
М.: ИМЛИ РАН, 2016. — 415 с. — 300 с.
Книга В. И. Щербакова о Писареве примыкает к ряду других научных сочинений последнего времени, свидетельствующих о возвращающемся интересе к русской разночинной и радикальной культуре (ср., например: Сабурова Т., Эклоф Б. Дружба, семья, революция: Николай Чарушин и поколение 1870-х годов. М., 2016; Манчестер Л. Поповичи в миру: духовенство, интеллигенция и становление современного самосознания в России. М., 2015; см. также новую книгу о Добролюбове: Вдовин А.В. Добролюбов: разночинец между духом и плотью. М., 2017). Автор новой книги — участник подготовки полного собрания сочинений и писем Писарева в 12 т. Активная академическая работа с наследием Писарева — другой значимый контекст рецензируемой монографии.
Не предлагая методологически нового подхода к изучению идеологических явлений русской культуры XIX в., книга о Писареве в то же время обобщает множество фактов, предлагая вполне законченный портрет русского нигилиста. Сам нигилизм понимается автором не как локализованная в истории идеологема, а как некое фундаментальное свойство национального характера. Такой подход, на наш взгляд, несколько сбивает исследовательскую оптику В.И. Щербакова, позволяя слишком многое объявить «нигилистическим», и мешает продемонстрировать специфику «осевого» для русского нигилизма времени — рубежа 1850—1860-х гг. Отличия радикалов этого времени от поколения 1840-х гг., с одной стороны, и от народнического движения — с другой, изображаются менее значимыми, чем сходства.
Понятие «литература эпохи нигилизма» поэтому не наполняется в книге В.И. Щербакова специальным концептуальным содержанием. Это не «нигилистическая литература» с конкретным набором только ей принадлежащих свойств, а именно литература, синхронная эпохе нигилизма. Первая глава книги представляет собой обзор беллетристики и критики 1840—1860-х гг. Герои этой главы — Белинский, Бакунин, Некрасов, Тургенев, Салтыков, Решетников, Помяловский и др. — объявляются или предшественниками, или художественными выразителями нигилизма 1860-х. Оценки и суждения Писарева об упомянутых литераторах представлены автором в ряде очерков, скорее характеризующих платформу самого критика, чем объясняющих, как именно писатели были связаны с идеями радикального «отрицания».
Отношения нигилизма в узком смысле слова с предшествующими идеологиями представляются в книге несколько упрощенно: в 1840-е гг. нигилисты уже были, но их было мало. Качественные отличия зачастую игнорируются: так, «Белинский сороковых годов <…> по своим радикальным взглядам ничем не отличался от Чернышевского, Добролюбова, Писарева» (с. 18). На наш взгляд, отличия более чем очевидны. Например, наиболее радикально настроенные русские интеллектуалы 1840-х гг. в большей степени интересовались утопическим социальным проектированием, в меньшей — естествознанием и испытывали большее уважение к идеалистической философии в разных ее изводах, чем их наследники-нигилисты 1860-х гг. Возможно, эта интеллектуальная дистанция на самом деле меньше, чем нам представляется, но она в любом случае нуждается в большей проблематизации, чем в этой монографии. Такое же расширительное представление о нигилизме проявилось в том, например, что в качестве одного из документов, порожденных «нигилистами 1840-х годов», разбирается письмо Белинского к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» (с. 18 и далее). Такой взгляд на это сочинение Белинского вызывает возражения: не слишком ли конкретна и умеренна в нем положительная политическая программа для «нигилиста»?
Во второй главе Писарев рассматривается во взаимодействии с ведущими идеологами-современниками — Герценом и Чернышевским. Подробно показана роль критика в популяризации в России позитивистских философских доктрин и естественно-научных открытий. Автор настаивает на оригинальности русского нигилизма. Параллельно предлагается правдоподобное объяснение перехода верующего в юности Писарева на атеистические позиции, показано, что социальный дарвинизм Писарева есть продукт дополнения позитивизма Конта эволюционной теорией, а писаревская теория эгоизма вырастает из критики контовского альтруизма, подробно описана история полемики Писарева с автором антигерценовской брошюры Д.К. Шедо-Ферроти. Вообще, наиболее продуктивными частями исследования В.И. Щербакова нам представляются те, в которых он сосредоточивается на идеях и стратегиях главного героя — Писарева. К мелким, но значимым достижениям второй главы отнесем и то, что автору удалось уточнить по архивным документам дату ареста Писарева в 1862 г. (не 2-го, как считалось ранее, а 3 июля, с. 186). Книга вводит в научный оборот и другие архивные источники.
Половина третьей главы посвящена вопросу влияния магистерской диссертации Чернышевского на формирование эстетических (или вернее — антиэстетических) представлений шестидесятников. Читателю предлагается крайненегативная оценка раннего сочинения Чернышевского, явившегося, по В.И. Щербакову, выражением непонимания его автором задач искусства. Положения диссертации оказались неприменимы на практике (утопический элемент в «Что делать?» якобы вступает в конфликт с реалистическими требованиями критика) и, кроме того, послужили причиной характерных аберраций в восприятии Гоголя, ни в коем случае не реалиста, как полагает исследователь. Степень, до которой Чернышевский антипатичен автору, удивляет. Дело даже не в том, что трактат Чернышевского представляет собой вовсе не только провокацию, как полагает автор; не вполне понятно, какой задаче служит такая современная критика Чернышевского, вторичная по отношению к тому, что о нем говорили и писали современники. Агрессивный, деконструирующий разбор (интересный сам по себе) отнюдь не объясняет мощного воздействия, которое эта диссертация оказала на Писарева — мыслителя более основательного, по Щербакову, чем Чернышевский. Вопрос ведь не в том, прав или не прав был Чернышевский, а в том, чем именно его построения удовлетворили современников, на какие потребности поколения ответила его концепция искусства.
В то же время продуктивным нам представляется соображение о глубинном единстве эстетических воззрений Чернышевского и Толстого, впервые высказанное во второй главе и затем развитое в заключительной, четвертой. Эта идея могла бы быть встроена в контекст других связей писателя и критика, разобранных в книге И.А. Паперно «Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма» (М., 1996), однако эта работа в монографии Щербакова даже не упоминается.
Автор, как уже было сказано, не пытается скрыть неприязненного отношения к некоторым героям своей книги. Больше всего не повезло Чернышевскому, который стремится «все упрощать и не замечать реальных сложностей» (с. 198); его полемика с Юркевичем была «диспутом слепого с глухим» (с. 203); а Писарев хорош тем, что в нем «не было ничего от иезуитской изворотливости Чернышевского» (с. 152); о браке Катерины Васильевны и Бьюмонта в «Что делать?» говорится: «Чернышевский по своему обыкновению упрощает дело: гармония предполагает “единство противоположностей”, а не дублирование свойств друг друга» (с. 223). Заметим, это ли не упрощение?
Вероятно, такой тенденциозный взгляд на «философа-лежебоку» (с. 233) как-то связан с серией ошибок и неточностей в соответствующей части исследования. Так, А.В. Никитенко был не официальным рецензентом магистерской диссертации Чернышевского, как дважды утверждается (с. 206, 251), а ее научным руководителем и правил сочинение будущего критика именно как руководитель, а не как цензор. Идея о глубоком влиянии Фейербаха на раннего Чернышевского (см.: с. 194, 250 и далее, 265, 277) опровергнута в работах А.В. Вдовина, оставшихся неизвестными автору (см., например: Чернышевский vs. Фейербах: (псевдо) источники диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» // Zeitschrift für Slavische Philologie. 2011. Vol. 68. № 1; Концепт «глава литературы» в русской литературной критике 1830—1860-х годов. Тарту, 2011. Гл. 3). Разумеется, с выводами и наблюдениями Вдовина можно не согласиться, но игнорировать их неправильно. Не обсуждая оценку автором романа Чернышевского «Что делать?» и его воздействия на нигилистическую среду, заметим только, что серьезный разговор на эту тему без учета позиции И.А. Паперно сегодня, на наш взгляд, просто невозможен. Именно в книге Паперно Чернышевский был проанализирован одновременно как наиболее репрезентативный, модельный радикальный разночинец и как автор романа, представившего бытовые и поведенческие коды своего поколения и предложившего ему реальную программу действий.
Не слишком повезло и Герцену. Например, на с. 192 автор утверждает, что Герцен «просчитался», поддержав польских мятежников в 1863 г., так как этот шаг был расценен частью русского общества как предательский. Не споря с тем, что поддержка поляков стоила Герцену и его изданиям популярности, заметим, что вряд ли эта тема была для Герцена предметом «расчета», элементом сознательного выстраивания журнальной тактики. Следует ли автора исследования понимать так: если бы Герцен не проявил «близорукость» (там же) и угадал шовинистическое настроение большинства думающей публики своего времени, он занял бы другую позицию по отношению к восставшим? Этот частный случай отражает, на наш взгляд, общее отношение автора монографии к публицисту-эмигранту, всегда остающемуся как бы под подозрением.
Гончаров предстает в книге В.И. Щербакова только как цензор «в худших традициях николаевского времени — он был “охранитель”, считавший своим долгом преследовать атеистов и оппозиционеров» (с. 170). Десятый том Полного собрания сочинений и писем Гончарова (СПб., 2014) с материалами его цензорской деятельности, вероятно, не был знаком исследователю: этот том говорит о Гончарове скорее как о «типичном» цензоре, см. рецензию М.С. Макеева (Вестник Московского университета. Серия 9. Филология. 2014. № 6). Гончаров был старательным цензором, действовавшим в рамках весьма строгих цензурных инструкций и при этом иногда (редко) использовавшим свое положение для поддержки литературы. Из общеизвестных культурных сюжетов можно было бы вспомнить увенчавшиеся успехом хлопоты Гончарова о цензурном разрешении комедии Островского «Свои люди — сочтемся!». За пропуск же романа Писемского «Тысяча душ» Гончаров и вовсе получил выговор.
Досталось Некрасову, который якобы сам питал «иллюзию, что он второй Пушкин и даже “выше”» (с. 68). Поэтическое творчество Некрасова воспринимается Щербаковым с некоторой долей иронии. Несколько курьезным нам представляется объяснение появления яркой портретной детали — «кудрей» — в поэтических некрологах Писареву и Добролюбову. Исследователь заключает: «В обоих случаях поэт льстил покойникам: у Добролюбова были не кудри, а прямые, семинарские волосы, у Писарева — жидкие, коротко стриженные и склонные к облысению» (с. 73). Очевидно, что «кудри» — типичнейшая поэтическая перифраза для обозначения волос вообще, вероятно, до некоторой степени связанная с традициями народной поэзии или лирикой Кольцова. Ни льстить покойным критикам, ни украшать их Некрасов не собирался.
Ряд резких оценочных суждений можно было бы продолжить. Так, Бакунин был «искатель шумных приключений, целью жизни которого было участие в европейских беспорядках и организация этих беспорядков» (с. 22, курсив здесь и далее мой. — А.Ф.), а Гончаров видел «свою миссию в том, чтобы сживать со света инакомыслящих» (с. 213). О Чернышевском-критике, давшем пусть и тенденциозную (в его эпоху любая критика была тенденциозна), но проницательную оценку сочинений Толстого и Тургенева, говорится, что он «не имел ни особой любви к искусству, ни большой потребности в нем» (с. 255).
Эти категоричные оценки, пожалуй, выглядели бы более естественно в книге, исходящей из жесткой идейной позиции. Но такая идейная позиция в книге не ощущается. Скажем, автор вроде бы без сочувствия относится к атеистам (он предпочитает термин «безбожники»), но в то же время признает естественным атеизм Писарева, разоблачает Чернышевского, но видит закономерность в восторженном отношении к нему главного героя книги.
Заключительная, четвертая глава стоит в книге несколько особняком. Речь здесь идет об отношениях Л.Н. Толстого с нигилизмом. В первом разделе говорится о рецепции Толстого Писаревым. О том, как свойственное реальной критике игнорирование авторской позиции не срабатывает в случае «Войны и мира» — текста подчеркнуто дидактического, не допускающего над собой того интерпретационного насилия, которое возможно в отношении Островского, Тургенева и даже Достоевского. Нам показалось остроумным, хотя и методологически неоднозначным, объяснение писаревского неприятия образа Николая Ростова в статье «Старое барство» через своего рода классовую ненависть критика-разночинца к аристократу. В.И. Щербаков также убедительно показывает, что Писарев в статье «Бедная русская мысль» предвосхитил толстовскую концепцию роли личности в истории (с. 338—339) и при этом выразил свои идеи почти в формулировках Толстого.
Завершается книга разделом о «Войне и мире». Толстой изображен человеком, который не поверхностным, а глубинным образом выразил в своем творчестве основные тенденции и устремления русского нигилизма. В этом концептуальном ракурсе объяснение получают толстовское отрицание заслуг исторических личностей, специфических форм военного героизма и патриотизма, почти экстремистские трактовки исторических событий. «Отрицание» Толстого в последней главе объясняется как следствие «отрицания» нигилистов.
Резюмируя, скажем, что книга имеет все шансы стать отправной точкой в новом большом разговоре о нигилизме и его литературных и идеологических продуктах. Однако при этом с выводами и наблюдениями монографии Щербакова спорить будут не реже, чем соглашаться.
Андрей Федотов
Осип Мандельштам и XXI век: Материалы международного симпозиума. Москва. 1—3 ноября 2016 г.
Ред.-сост. Л. Видгоф, Д. Зуев, О. Лекманов, П. Нерлер.
М.: ООО «АРМПОЛИГРАФ», 2016. — 296 с.: ил.
Содержание: Нерлер П. Мандельштамовский юбилей как жанр: предварительные итоги; Микушевич В. Современность Мандельштама (Мандельштам — антимодернист); Предшественники и современники: Седакова О. Прощальные стихи Мандельштама. «Классика в неклассическое время»; Панова Л. «И сладок нам лишь узнаванья миг»: о мандельштамовском переводе 164-го сонета Петрарки (тезисы); Петрова А. Изумление как художественный прием в прозе Г. Аполлинера и О. Мандельштама; Лекманов О.Об одном «мандельштамовском» стихотворении Сергея Нельдихена; Загянская Г. Мандельштам и Фаворский; Куранда Е. «Знаю я теперь, что такое артиллерийские позиции»: письма А.М. Зельмановой к Н.Э. Казанской; О поэзии: Пенская Е. О.Э. Мандельштам: еще раз к интерпретации стихотворения «Домби и сын»; Дюпэгр А.Ф., Фрейдин Ю. О мандельштамовском инструментарии: стихотворение «Рояль»; Есипов В. «Нет, не спрятаться мне от великой муры…»: просоветские и антисоветские мотивы в поэзии Осипа Мандельштама 1930-х годов; Лахути Д. О так называемых «ошибках» Мандельштама; Жолковский А. О возможном шекспировском подтексте «Бессонницы»; Савинич Л. Просодия стихов Осипа Мандельштама; Орлицкий Ю. Гетероморфный вектор развития стиховой культуры Мандельштама; Петрова Н. «Если» и «когда»: «варианты судьбы» в поэзии О. Мандельштама; О прозе: Сурат И. Откуда «ворованный воздух»? Калмыкова В. «Без фабулы и героя»: нарративные стратегии в прозе О. Мандельштама и Г. Иванова; Видгоф Л. «Египетская марка» Осипа Мандельштама. Заметки и комментарии; Мерлин В. Разговор глухих под аркой Генерального штаба: лингвистический подтекст «Египетской марки»; Биография: Драницин В. Осип Мандельштам и Николай Гумилев. К истории первых лет знакомства (1908—1912); Дьяков Д. Воронежский Союз писателей: испытание Мандельштамом; Надежда Яковлевна: Громова Н.Надежда Яковлевна Мандельштам в Ташкенте; Михеев М. Из предисловия к публикации дневников Александра Гладкова о Надежде Мандельштам; Нечипорук Д. Рецепция мемуаров Н.Я. Мандельштама в США; Наумов А. Рисунки Н.Я. Мандельштам на черновиках «Египетской марки»: новонайденный портрет Осипа Мандельштама; Рецепция: Мас С.М. Осип Мандельштам на Пиренейском полуострове: от Сефарада до «лесной Саламанки»; Рейнольдс Э. Переводы и переводчики Осипа и Надежды Мандельштам на английский язык; Материалы круглых столов: I. Акмеизм и акмеисты: Александр Закуренко; Сергей Долгов; II. Осип Мандельштам и XXI век — парадигмы и векторы изучения: Александр Закуренко; Материалы «Мандельштамовской энциклопедии»: Пенкина А. Архитектура; Лекманов О. Жирмунский В.М.; Видгоф Л. Петровых М.С.; Нерлер П. Париж; Нерлер П. Парнах В.Я.
Динега Гиллеспи А.
Марина Цветаева. По канату поэзии.
Пер. с англ. М. Маликовой.
СПб.: Изд-во Пушкинского Дома; Нестор — История, 2015. — 480 с. — 500 экз.
Книга представляет собой перевод монографии «A Russian Psyche: The Poetic Mind of Marina Tsvetaeva». Автор ее видит источник стихов Цветаевой в напряжении противоречий. «Цветаева каждый раз делает ставку на то, что ее отказ в реальной жизни от потенциального поэтического возлюбленного, по логике мифа, послужит импульсом для вдохновения, создания новых стихов» (с. 11). При этом земная любовь отвергается как слепая, телесная, а любовь к поэзии ведет к познанию, свободе, обретению голоса, к миру человеческого (а не только женского). Но в то же время Цветаева «жаждет реальных возлюбленных не только вопреки своей поэзии, но и ради нее; образы огня, горения, которые она часто использует для выражения своей страсти, свидетельствуют о том, что, по сути, эротическое желание для нее неотделимо от поэтического» (с. 164). Цветаевой свойственно «одновременно искать встречи и жертвовать ею, привораживать и изгонять, любить и терять» (с. 11).
Уже в ранних стихах Цветаевой Динега Гиллеспи обнаруживает чуждость идиллии обычного женского существования. И уже там Цветаева не винит внешнее, в данном случае, общество, предписывающее женщине определенную модель поведения, а предполагает, что эти ограничения можно нарушить, была бы на то внутренняя способность, которую Цветаева и начинает искать, вначале обнаруживая в смерти, выводящей женщину из ряда персонажей — объектов мужского вожделения. Допустимое для Цветаевой общество — другие поэты. Но «для женщины-поэта чувственное соединение с возлюбленным, грозящее вернуть ее к состоянию объекта, равносильно творческой гибели» (с. 62). Даже любовь к поэту как к поэту опасна утратой собственного поэтического голоса.
Перевернуть романтический миф о поэте-мужчине и женщине-музе, выбрав в качестве источника вдохновения мертвого поэта? Прийти к поэту развоплощенным и чистым голосом? Цветаева пытается это сделать по отношению к Блоку. Почтительное подношение при этом превращается в «попытку самоутверждения и даже доминирования» (с. 80). Если Блок становится божеством, то по ее поэтической воле. Можно согласиться, что для Цветаевой «открытие» Ахматовой было «выдумыванием, узнаванием, избеганием, преодолением» (с. 104) — похоже, так было у Цветаевой и с другими людьми и поэтами.
Интересен анализ стихов Цветаевой к Ахматовой как деконструкции изысканного, но искусственного образа поэтессы, едва сдерживающей внутренний хаос, прячущейся от собственной сущности («гордость и горечь»), выраженной в оставленной фамилии Горенко. Следующий вариант в поэме «На красном коне»: муза как воображаемый мужчина, требующий отказа от детства, любви, материнства — от всего, кроме поэзии. Вдохновение от порождения собственного сознания, все больший уход в воображаемое, не угрожающее самостоятельности, как реальные Блок или Ахматова, но не слишком ли абстрактное?
Череда отказов от реальных встреч продолжена Пастернаком и Рильке. Динега Гиллеспи обращается к мифу о Психее, которая увидела своего возлюбленного Амура, перейдя от слепой любви к сознательной, но и этим же действием потеряла Амура, найдя его только в потустороннем существовании. Но для Цветаевой речь не только о подавлении плоти ради духовного союза, но о предпочтении воображаемого реальному. Но на миф о Психее накладывается миф о Федре. «Цветаева страстно желала экстаза поэтической трансценденции, воображаемых духовных союзов; однако в ней никогда не умолкал зов плоти, соблазн земной страсти, человеческой близости» (с. 159—160). Однако ценой огромной боли Цветаева вновь уклонилась от риска утраты самостоятельности, физической и поэтической. Цикл «Провода» — страдание не брошенной женщины, а добровольно выбранного одиночества. Целью этого одиночества становится уже не поэзия, а нечто невысказываемое, лежащее за ней. Возможный путь туда — смерть. «Освобождающее воздействие поэтического процесса эквивалентно, таким образом, акту самопожирания» (с. 209), чему снова сопротивляется Цветаева-женщина, желавшая назвать своего сына Борисом в честь Пастернака. А Цветаева-поэт соприкасается с реально умирающим Рильке. Трудно согласиться с Динегой Гиллеспи, что Цветаева в результате этого создает «фантастический альтернативный мир, состоящий исключительно из абстрактного, неопределенного разнообразия языковых форм и знаков» (с. 241). Скорее можно говорить о торжестве воссоздания эмоций при помощи ассоциаций, взятых именно из реальности, о чем говорит и автор книги: в «Попытке комнаты» четвертая стена комнаты сначала превращается в прямую спину сидящего за роялем человека, потом в спину поэта за письменным столом, затем в спину бреющегося перед зеркалом человека, затем во взаимные отражения рояля, стола и зеркала. Цветаева не столько выходит из реальности, сколько расширяет ее область, включая в нее и пространство смерти, причем не чудом, а работой языка. Однако это приходит к Цветаевой ценой растворения личности «в бесконечно развертывающихся, вращающихся и сливающихся скоплениях элементов взаимосвязанного Целого» (с. 251). «Поэма Воздуха» — свобода исчезновения.
Но без личного диалога с реальным нет ни жизни, ни творчества. А собеседника, равноценного Рильке, Цветаева более не встретит. В стихах на смерть Гронского — констатация физического распада, а не надежда на потустороннюю встречу. Но Гронский — не Рильке. И Штейгер — «лишь подставное третье лицо для цветаевского “я”» (с. 307).
Далее автор книги, кажется, слишком суров к Цветаевой, утверждая, что борьба против тела, пола, рутины быта оказалась также борьбой «против человечности, нравственности, добра» (с. 325). Но в начале книги была прекрасно показана неизбежная и живая противоречивость ситуации Цветаевой: необходимость любви, чтобы писать, и необходимость отказа от любви, чтобы писать, и необходимость писать, чтобы быть личностью, а не просто матерью семейства. И подходило ли Цветаевой превращение в объект поклонения на манер Ахматовой или в учителя на манер Пастернака? И почему «сила слова не способна вывести поэта в область абсолюта» (с. 329), если и в книге показывается выход Цветаевой в нее после диалога с Рильке? Другое дело, что человеческих сил недостаточно, чтобы там удержаться. Цветаева действительно жила под «давлением не отпускающего ее ни на минуту творческого желания» (с. 330), в замкнутом кругу вечного желания и разочарования. Но действительно так «вдохновение не посылается свыше, но становится объектом завоевания, само себе причиняется» (с. 332). Стихи Цветаевой — аскетизм подвига, принятие на себя вины, но никогда не покаяние. И только ли Цветаева виновна в своем одиночестве? Рост человека неизбежно выводит туда, где равных почти не найти. Исследование также игнорирует удушающий политический контекст, от «Чехии в слезах» и «Испании в крови» до «проникновения» сталинизма в семью (через мужа).
Книга ценна вниманием к противоречиям Цветаевой. Ее огромной энергии, безоглядно реализуемой, и столь же огромной неуверенности и нежеланию рисковать. Страшась оказаться в женской пассивной роли, Цветаева пытается навязать эту пассивность тем, кого любит, оказываясь неспособной строить отношения с равными. «В реальной жизни невероятная сила желания, свойственная Цветаевой, чаще всего доминировала над всяким ответным чувством партнера и отпугивала его или ее» (с. 133). Цветаева творит другого человека силой собственного воображения, закрывая этим доступ к богатству его реальности. Ее любовь сильнее там, где больше места для воображения, что исключает сближение. И любовь не счастье, потому что ее доказательством для Цветаевой является отказ от собственного счастья. Но боль необходимей, чтобы вырваться из покоя обыденности? Видимо, Цветаева очень сильно чувствовала необходимость платы за поэзию и гораздо меньше — помощь от поэзии. Может быть, для нее логика «или—или» подавила логику «и—и» (не случайно Цветаева дружила с поклонником Кьеркегора Л. Шестовым). Как преодолеть разрыв души и тела? Как встретить другого, не утрачивая при этом себя? Как совместить жизнь и поэзию? Достойные вопросы не разрешимы окончательно. И потеря сил не означает поражения.
Александр Уланов
Литературная жизнь:
Статьи. Публикации. Мемуары: Памяти А.Ю. Галушкина.
Сост. М.П. Одесский, М.Л. Спивак.
М.: ИМЛИ РАН, 2017. — 400 с. — (Библиотека «Литературного наследства». Новая серия. Вып. 1).
Содержание: Памяти А.Ю. Галушкина; Нехотин В.В. Хранимое не всё; Богомолов Н.А. К изучению песенного фольклора современного города; Вендитти М. «Автобиография» К.Ф. Юона в контексте теории художественной формы ГАХН; Гардзонио С. Никита Бутырский — сочинитель сонетов; Гаретто Э. «…спешу принести Вам свою сердечную благодарность…»: Письмо П.А. Сорокина А.В. Амфитеатрову от 11 апреля 1928 г.; Ивинский Д.П. «Мастерство Гоголя» и Рудольф Штейнер; Кацис Л.Ф. Из комментариев к недописанному письму Н.Я. Мандельштам Е.Б. Пастернаку 1960 г.; Киянская О.И., Фельдман Д.М. Гибель Авессалома Изнуренкова. Из материалов уголовного дела М.А. Глушкова; Коростелев О.А. Эмигрантская периодика сквозь призму дневника А.П. Ладинского; Лавров А.В. Невозобновленная «Ирида» (Из редакционного портфеля литературного издания); Письма Ноки / Статья, подгот. текста и коммент. В.В. Нехотина; Одесский М.П. Тайна 1937 года. Идеологемы десталинизации в советской периодике 1938 г.; Павлова М.М. К вопросу об авторстве статьи «Вынужденный ответ» (Отечество. 1914. № 7); Познер В.Растраченное наследство формализма: «Конец барокко» В.Б. Шкловского и советская кинокритика 1930-х гг.; Поляков Ф.Б. Евгений Замятин и Николай Зарецкий: к истории пражской «невстречи» 1932 г.; Рогачевский А.Б. If You Had a Tough Time Yesterday, Real On: Финансовые вопросы в переписке И.А. Бунина и А.В. Амфитеатрова; Соболев А.Л. Общество «Artifex» в кольце врагов; «Ничего, ничего, молчание!..»: о том, как поссорились Андрей Белый с Ивановым-Разумником. Неизвестное письмо Андрея Белого Иванову-Разумнику / Статья, подгот. текста и коммент. М.Л. Спивак; Тименчик Р.Д. Виктор Шкловский, филолог: из Именного указателя к «Записным книжкам» Ахматовой; Из истории отечественной пушкинистики 1910-х годов. Неизвестная работа Г.В. Маслова из архива редакции журнала «Голос минувшего» / Статья, подгот. текста и коммент. М.А. Фролова; Шруба М. Об адъективных псевдонимах. По поводу одного фельетона Гулливера (В.Ф. Ходасевича); Юрганов А.Л. «Мещанство» и «пошлость» в литературно-философских спорах модернистов и позитивистов начала ХХ в.; Из писем А.Ю. Галушкина М.Ю. Любимовой (1996—2014 гг.) / Вступ. заметка, подгот. текста и коммент. М.Ю. Любимовой; Литвин Е.Ю. Мой ученый друг; Моторов А.М. Барабанщик старого состава; Библиографический список печатных трудов А.Ю. Галушкина (1981—2016 гг.) / Сост. М.А. Фролов.
Nabokov online journal (НОЖ).
2007—2016 гг. Vol. 1—11.
«Nabokov online journal» (http://www.nabokovonline.com, в русской транскрипции на первой странице: «НОЖ») существует уже без малого 10 лет. По 2016 г. вышло 11 сетевых выпусков. Неизменный редактор журнала — Юрий Левинг (Университет Дальхаузи, Канада), библиографический отдел курирует Андрей Рогачевский (Университет Тромсо, Норвегия). В составе редколлегии набоковеды из европейских и американских университетов, российские научные институции представляет лишь Мария Маликова из ИРЛИ.
В журнале два рабочих языка: русский и английский, при этом статей на русском в каждом номере не меньше двух и не больше пяти, по подсчетам самого редактора — до 20%, и причина, по его мнению, в том, что «качественной набоковедческой продукции» от русскоязычных авторов поступает существенно меньше. И подписчики журнала (доступ к журналу платный) проживают в основном за пределами России.
Материалы «НОЖа» объединены единой темой, но исключительно разнородны по жанру. Кроме научных статей, рецензий и архивных публикаций, здесь интервью, круглые столы, написанные в «вольных правилах» эссе, как, например, «Death is but a question of style» Нины Хрущевой (№ 1) — воображаемый «разговор с Набоковым», или фрагмент из книги Вяч. Курицына«Набоков без Лолиты». Практически в каждом выпуске находим мемуары, новые переводы и даже «мультимедиа»: видеоинсталляции и игры, составленные по мотивам набоковской прозы.
Отметим, что тем же редакционным и авторским «коштом» был издан в 2010-м в Бостоне набоковский альманах «Goalkeeper» и часть статей из сетевого журнала перекочевала туда, став недоступной онлайн. Это представляет известную проблему для читателей тех выпусков журнала, которые вышли до 2010 г. Собственно, это относится к некоторым принципиальным материалам, открывавшим в свое время журнал, в частности к дискуссии о настоящем и будущем состоянии набоковских штудий («Nabokov Studies: strategic development of the field and scholarly cooperation», № 1). Сегодня, спустя 10 лет после того разговора, он кажется интересным не только в ретроспективном плане, но и по существу: в конечном счете все материалы сетевого журнала стали ответами на прозвучавшие тогда вопросы и заявленные проблемы.
Первая проблема актуального набоковедения, сформулированная Брайаном Бойдом и затем — более радикально и в применении к российским реалиям — заявленная Марией Маликовой: проблема канона, академического и историко-литературного. Набоков в какой-то момент «вышел из академической моды», изучение его «тривиализировалось» и «провинциализировалось». Маликова ссылается на статистику, согласно которой большинство диссертаций по Набокову защищаются в «глубинке», между тем «провинциальность» (так полагает Маликова) в российском научном контексте свойство не географии, но научного состояния. В литературной истории, вместо того чтобы стать центральным связующим звеном между русской классикой и европейским модернизмом (а затем и русским постмодернизмом), Набоков поставлен на скучное место «где-то между Буниным и Алдановым».
Другая серьезная проблема — отчасти техническая: это проблема дефинитивных текстов, для российских ученых она осложняется затрудненным (прежде всего, в коммерческом смысле) доступом к архивам, для набоковедения вообще — состоянием этих архивов. Таковы проблемы «негативные». Проблемы «продуктивные» тоже отчасти технические: это создание цифровых архивов и освоение огромных возможностей, которые открывает перед исследователями текстов Интернет, — на этом более всех настаивал Дж. Эдмундс. Что же до анализа текстов, то наиболее перспективным, с точки зрения Брайана Бойда, представляется изучение набоковской традиции и набоковских влияний в современной европейской прозе (в частности, в прозе Орхана Памука). Леона Токер, в свою очередь, обозначила «автономизацию» анализа в границах литературы и — еще более сужая тему — анализа особенностей стиля. Это несколько противоречит реплике Бойда о расширении набоковедческого поля за счет работ «неспециалистов» (назывались, впрочем, лишь работы энтомологов). Ответом на последний «запрос» в журнале, надо думать являются мультимедийные рубрики — от электронных игр и инсталляций до джаза.
Статьи, составляющие центральный и наиболее содержательный раздел журнала («Articles»), в большинстве своем, так или иначе, расширяют поле комментариев к набоковским текстам и в этом смысле приближают нас к созданию академического свода, о необходимости которого говорила Маликова. Здесь выделим блок статей, посвященных «Дару» (в № 1), в частности «Добавления к комментариям» А. Долинина, а также работу самого редактора Ю. Левинга «Разбирая бред…» — попытку расшифровать темное место в предсмертном бреду А.Я. Чернышевского. Из множества статей, посвященных «Дару», назовем работу А. Вдовина «К источникам четвертой главы…», где уточняется местонахождение цитат из Чернышевского, Добролюбова и Салтыкова-
Щедрина (№ 3), а также «Маргиналию к “Дару”: Прокурор Щеголев» А. Блюмбаума (№ 2): здесь набоковский сюжет вписан в пушкиноведческие коллизии — полемику П. Щеголева с Ходасевичем и историю «дописывания» пушкинской «Русалки». К слову, по той же модели: толкование поэтических цитат через контексты актуальных для Набокова литературных полемик — выстроена работа Мих. Ефимова «Баратынский как предмет и сюжет литературной полемики: Набоков, Ходасевич, Адамович».
Пушкинские аллюзии и шире — «присутствие Пушкина» в литературном мире Набокова можно полагать отдельной темой № 2 «НОЖа». Ирена Ронен именно так озаглавила свою статью («Pushkin’s Presence in Solus Rex»), при этом заметим, что и здесь ключевыми для Набокова пушкинскими текстами оказываются «Русалка» и «Египетские ночи», т.е. прецедентные сиквелы, ставшие на тот момент предметом не классической, но актуальной литературы.
Обширные блоки в № 5 и № 7 посвящены выходу в свет романа «Лаура и ее оригинал», в № 6 помещена подборка статей к 50-летию публикации «Бледного огня». В отдельном выпуске (№ 8) собраны статьи набоковедов из Дании, Италии, Франции, Японии, Венгрии, Сербии и Ирана в переводе на английский. Туда же попало некоторое количество статей изначально русскоязычных, при этом составитель, Мариетта Божович, признавая перевод как «дополнительную трудность», видит свою задачу в том, чтобы представить оригинальные темы, подходы и нестандартные методики. И в самом деле, здесь находим малоизученный сюжет о «французском Набокове», неожиданные аспекты перевода «Пнина» на персидский, попытку японского исследователя Шуниширо Акикуса прочесть «Защиту Лужина», отрешившись от шахмат, исключительно как «моральную игру» отца и сына. Но и в этом «оригинальном» выпуске выделим блестящую и убедительную работу А. Долинина «Art of the Executioner…» («Искусство палача: заметки к теме смертной казни у Набокова»).
Коль скоро речь зашла об оригинальных подходах и «нетривиальных темах», отметим работу Тима Хорта «“Transforming Defeat Into Victory”: Jack London and Vladimir Nabokov’s Glory» (№ 11): парадоксальное сопоставление несводимых, казалось бы, имен сюжетно выстроено чрезвычайно логично и в конечном счете оказывается убедительным. Статья начинается цитатой из «Пнина»: герой, вспомнив детство, берет в библиотеке «Морского волка»; затем речь идет о влиянии короткой и громкой славы Джека Лондона и «культе мужественного авантюризма» в русской литературе, в частности в прозе Куприна. Наконец, демонстрируются аллюзии на «Мартина Идена» в набоковском «Подвиге».
Другой спецвыпуск «НОЖа» (№ 10) посвящен работе Набокова с образцами так называемых «популярной культуры» и «интермедиальной» рецепции его текстов. Речь идет об экранизациях, и есть своя логика в том, что большая часть статей этого выпуска посвящена «Лолите». Мари С. Буше в чрезвычайно интересной работе «Popular Culture as an Intermedial Source…» показывает, как в текст романа включаются многочисленные «иллюстрации» (в основном, из популярных журналов конца 1940-х — начала 1950-х), как они функционируют и как затем используются в сценариях и становятся «кинематографическими знаками». Петер Тамаш («The Attraction of Montages: Cinematic Writing Style in Nabokov’s Lolita») пытается продемонстрировать, как работают в набоковской прозе кинематографические приемы, как роман «монтируется», — фактически он пытается доказать, что «Лолита», прежде чем «уйти» в кино, в техническом смысле уже была фильмом. Чего не скажешь о «Машеньке»: традиционно «иллюстративные» экранизации этого романа анализирует Франк Гёблер. Пан Чан и Ульрих Эшборн представляют историю издания «Лолиты» в Китае (китайская версия вышла в 1989 г., на волне либерализации) и освоения ее китайской массовой культурой («Nabokov’s Lolita in China: Its Reception and the Rise of Popular Literature»). Наконец, Нассим Балестрини в соавторстве с Зильке Яндль обращаются непосредственно к современной американской поп-культуре и показывают, как поп-звезда Лана Дель Рей использует аллюзии на «Лолиту» в собственных «эстетических стратегиях», а более всего — в медиапромоушене. О современной мифологии «нимфеток» и ее медиальной коммерциализации — содержательная статья М.Дж. Дарема «The Lolita Effect» во № 2).
В плане рецепции набоковских моделей в современной массовой культуре перспективной выглядит заявленная тема статьи Вяч. Десятова «На берегу пустынных волн: Акунин, Пелевин и Набоков в 2008 году» (№ 3). Однако нагромождение совпадений, отмеченных по простому нефункциональному подобию (Яха Срамной из «Девятного Спаса» похож на Гумберта, потому что похищает нимфетку Василису, и на «картофельного эльфа», потому что у него нос картошкой, у Петруши Зеркалова сиреневые глаза, что должно ассоциироваться с Сириным, а в третьем абзаце повести упоминается Алконост и т.д.), не способствует убедительности и заставляет усомниться в той полезной и рациональной идее, что содержится в самой постановке вопроса.
В целом, заметим, что из проблем и задач современного набоковедения, сформулированных на открытой дискуссионной панели № 1, наиболее продуктивными, если исходить из содержания «НОЖа», оказались ретроспективное комментирование и непосредственно следующий из него анализ разного рода аллюзий и влияний (в частности, с большим или меньшим успехом демонстрируются аллюзии в англоязычных романах на Джойса и Элиота). Предсказуемо востребован имманентный анализ, собственно «автономизация» в рамках семантики и стилистики отдельных текстов, — направление, которое обозначила Леона Токер. Более всего очевидно тяготение набоковских штудий к «интермедиальности»: так, едва ли не в каждом выпуске авторы эффектно демонстрируют усвоение набоковских моделей современной массовой культурой. И катастрофически отсутствует то, безусловно, важное и перспективное направление, о котором в самом начале говорил Брайан Бойд, — тот самый «долг» современной литературы перед Набоковым, столь очевидный и в европейском постмодернизме (Бойд назвал Орхана Памука, но этот ряд можно продолжить), и в русской прозе последних десятилетий, — от Битова до Гандлевского. К сожалению, именно литературной рецепции — не визуальной и не «интермедиальной», а буквальной, в строгом смысле — текстуальной, недостает в набоковских штудиях последнего десятилетия, представленных в «НОЖе».
И в заключение, вероятно, следует вернуться к необходимости освоения набоковедами электронной среды, о чем говорил в № 1 Дж. Эдмундс. 10-летняя история сетевого «НОЖа» стала позитивным ответом на этот запрос, при том что за эти годы тихо закончили свое существование два бумажных журнала — «The Nabokovian» и «Nabokov Studies». В случае «НОЖа» эта «сознательная попытка» использования преимуществ Интернета стала чрезвычайно продуктивной.
И. Булкина
Коваль Ю.
Три повести о Васе Куролесове.
С коммент. О. Лекманова, Р. Лейбова и И. Бернштейна.
М.: Издательский проект «А и Б», 2016. — 288 с. — 3 000 экз. — (Руслит. Литературные памятники XX века).
Илья Бернштейн много лет занимается советской детской литературой — как издатель и, в немалой степени, как серьезный исследователь. Та расхожая метафора, которая до известного момента применялась к работам по истории советской литературы, — «открыть Атлантиду», теперь сопровождает книжные серии Бернштейна; поначалу он готовил их в партнерстве с «Теревинфом», «Белой вороной» и «Самокатом», а теперь — в собственном «издательском проекте» «А и Б». Все его книги вполне соответствуют пафосу и концепции серии, в рамках которой вышла рецензируемая книга. Будь то «Республика Шкид», «Кондуит. Швамбрания», военная проза Окуджавы, Шефнера и Виктора Драгунского или детские повести Сергея Вольфа и Валерия Попова, — всякий раз издатель и комментаторы в подробностях воссоздавали реальный контекст, представляли собственно книжную — текстологическую и библиографическую историю, всерьез собирали иллюстративный материал (тоже зачастую архивный). Концепция таких «литературных памятников» объединяет в себе две давние легендарные серии: одноименную — издательства «Наука» и малую специализированную — «Судьбы книг» издательства «Книга». Иными словами, перед нами «литературный памятник» и в той же мере памятник книжной, издательской культуры.
«Три повести о Васе Куролесове» — не исключение в этом ряду, но в силу разных причин именно собрание прозы Юрия Коваля оказалось самой резонансной и, по собственному признанию издателя, самой коммерчески успешной книгой детской серии. Возможно, тут сошлись культовый текст и «культовые» имена комментаторов (хотя «Кондуит. Швамбранию» тоже комментировал Олег Лекманов). Но, кажется, причина в том, что детские книги, как никакие другие, «привязаны» к поколенческой истории и написанный в 1920-х «Кондуит» остается любимой книгой родителей (сегодня, скорее, уже бабушек-дедушек) поколения 1960—1970-х. Именно они способны оценить реконструкцию первоначального замысла (ЛЕФовский монтаж) и сравнить два разных текста: тот, что был изначально, и тот (переработанная версия конца 1950-х), который издавался в последние советские десятилетия. Кажется, для детей 1990-х и 2000-х повести Кассиля уже были архаической экзотикой. Зато повести Коваля сегодня в школьной программе, — отчасти поэтому и отчасти благодаря популярному мультфильму они на слуху у всех условных «детей» — тех, чье детство пришлось на 1970—1980-е, и тех, чье детство пришлось на 1990-е и 2000-е.
Итак, в новое издание вошли три повести (первая была издана в 1971-м, последняя — в 1989-м) с обширными комментариями Олега Лекманова, Романа Лейбова и самого Ильи Бернштейна. Комментариям предпослано «предуведомление» (авторы — Вера Семенова, Олег Лекманов, Михаил Свердлов) под красноречивым названием «А книжка-то какая длинная получилась!». В известном смысле «предуведомление» играет роль вступительной статьи к «литпамятнику» и начинается с историографии — обзора рецензий: уже первые рецензенты повестей писали, главным образом, об их жанровой природе (пародия на детектив) и фольклорном происхождении главного героя («простака», Ивана-дурака). Собственно, идея фольклорного персонажа с его постоянной функцией становится для авторов поводом для полемики и утверждения собственной концепции «блуждающего, беззаконного персонажа», запутывающего все правила и превращающего жанровую инерцию в «поэтику переменных величин» (с. 184). Отметим также чрезвычайно продуктивное наблюдение о приеме реализации метафоры и его конструктивной роли в «куролесовской» трилогии. Здесь, наверное, имеет смысл вспомнить, что реализацию («буквализацию») метафоры Андрей Белый полагал одним из семантических механизмов «смещения реальности» в гоголевской фантастике. Так что завершающая «предуведомление» цитата из классической работы Б. Эйхенбаума «Как сделана “Шинель” Гоголя» («в виде режиссера и настоящего героя царит веселящий и играющий дух самого художника») в самом деле «впору Ковалю», и это еще одна «реализация метафоры», на этот раз — исследовательской.
Комментарии включают биографический и реальный (бытовой, географический, ботанический, исторический, зоологический), а также литературный и культурный контексты: все комедии Гайдая, говорухинский телесериал «Место встречи…», дворовые песни и советские эстрадные «хиты», передачу «А ну-ка, девушки» и картину «Три богатыря». Кроме того, они иллюстративны в прямом смысле — это «комментарии с картинками», так что все упомянутые в книге рыбы и птицы, спичечные этикетки, советские плакаты и дорожные знаки, многочисленные фотографии семейства Ковалей, их друзей и близких — здесь наглядно присутствуют. Комментаторы с очевидным удовольствием «разъясняют» потенциальному читателю буквально все: что такое «колотый сахар» и как устроен английский замок, где находятся Тетеринские бани и кто такой «пространщик», как добраться с Таганки на Ярославский вокзал, наконец, отдельные пассажи о соленых огурцах и любимой тетке автора повестей Александре Яковлевне, которая огурцы эти любила, а еще умела «лихо свистеть в два пальца». Порой комментарии кажутся избыточными. Надо ли знать читателям повестей о Васе Куролесове, что Василием Феофилычем также звали ботаника Купревича? Не очень понятно, какой в этом смысл и «что вдруг?». С другой стороны, комментаторы уподобляются своему предмету, и стилистически эта барочная избыточность и ироническая «неизбирательность» деталей кажется органическим продолжением прозы Коваля. И, разумеется, все это «цветущее разнообразие» полезной, интересной и не всегда обязательной информации заставляет задуматься об адресации: «мальчишкам и девчонкам, а также их родителям», по идее, должно быть одинаково интересно — одним узнавать реалии недавней истории, другим — вспоминать (то есть тоже узнавать, только в другом смысле, не новое, но едва ли забытое старое). Собственно, авторы уже ответили на этот вопрос в «предуведомлении»: «Кому адресован наш комментарий <…>? Ответ на этот вопрос прост: тому, кому он будет интересен» (с. 193). И затем приводят формулу самого Коваля: «Писать надо так, будто пишешь для маленького Пушкина» (Коваль Ю. Праздник белого верблюда // Литературная газета. 1988. 26 окт.). В этой логике нужно, по всей видимости, понимать и работу комментаторов Коваля: образцовый лотмановский комментарий к «Евгению Онегину» тоже предполагал одновременно и профессионального пушкиниста, и школьника.
В этом свете обратимся, наконец, к литературному контексту повестей. Здесь в исчерпывающем массиве литературных и фольклорных аллюзий (хотя обидно за забытого в ряду «волшебных помощников» и такого очевидного «Кота в сапогах» — еще одного «кота в мешке») имеет смысл выделить, с одной стороны, близкие переклички внутри «смежного ряда» — канона советской детской литературы — от Бориса Шергина и Бориса Заходера до Юрия Коринца, Алексея Алексина, Виктора Драгунского; с другой, — бесконечные отсылки к «расхожей» советской классике вроде романов Ильфа и Петрова (но, кажется, такого рода цитаты зачастую функционировали на правах фольклора, сегодня мы скажем — «мэмов», и в этом смысле они оказываются в одном поле с комедиями Гайдая, дворовыми песнями и т.д.). Но основной пласт интертекстов, который следует понимать как конструктивный, — это, безусловно, произведения Булгакова и стоящего за ним Гоголя. И тут возникает сразу несколько перспективных направлений для «литературного разговора». Во-первых, это структура пародии. Культовый текст «серьезной литературы» со всей его мифологической нагруженностью, двуплановостью и «сакральной» харизмой вписан в жанровую модель «детского детектива», что, прежде всего, делает такую модель объемной и, что важно, расширяет адресацию, предполагая «недетского» читателя. Хотя в таком «расширении» есть своя двусмысленность: намеки на булгаковский роман, полузапретный и труднодоступный (первое книжное издание «Мастера и Маргариты» в СССР вышло в 1973-м, уже после публикации пародийной «Повести»), в тиражной и популярной детской книжке подразумевают известный механизм адресации «für wenige», «для тех, кто понимает». В этом поле возникает еще одна проблема: позднесоветская рецепция последнего булгаковского романа, который при всей своей полузапретности тем не менее «разошелся на пословицы», т.е. в определенных кругах функционировал в том же формате, что и романы Ильфа и Петрова. Детская пародия имела эффект десакрализации и выделяла те особенности «Мастера и Маргариты», которые приближают его к «подростковому чтению».
Другой персонаж этого разговора, собственно, первый и главный его герой — стоящий за булгаковскими цитатами, да в общем и за отмеченными отсылками к «Москве — Петушкам» с их «искривлением пространства», — Гоголь. И в этом смысле представляются замечательно точными и многое объясняющими слова из интервью Коваля, которое комментаторы приводят однажды в подтверждение очередной гоголевской аллюзии: «Моим любимым детским писателем был Николай Васильевич Гоголь. <…> Иногда мне страшно подумать, что бы я сделал, если бы случайно встретился с Николаем Васильевичем. Мне довелось пожать руку прекрасным писателям: Анне Ахматовой, Михаилу Зощенко, Юрию Олеше… Но возможно ли подойти к Гоголю? Кланяться издали — вот наш правильный удел» (Коваль Ю. «Смотрите хорошенько, о волки!» // Московский комсомолец. 1989. 4 июня). Это «кланяться издали» (как Блок — Пушкинскому Дому), кланяться «через голову» других — и есть метафорическое изъяснение той литературной традиции, к которой относил себя автор «Повестей» и которое столь очевидно вытекает из комментария к этой книге.
И. Булкина
Патрушева Н.Г., Фут И.П.
Циркуляры цензурного ведомства Российской империи:
Сборник документов.
СПб., 2016. — 721 с.
Сборник документов, составленный известными в России и за рубежом исследователями истории русской цензуры Н.Г. Патрушевой и И.П. Футом, — существенное дополнение к комплексу их работ в этой области. В предисловии авторы предлагают достаточно полный обзор архивных и печатных источников, послуживших основой для публикации, а также краткую справку об исследованиях по истории российской цензуры с 1862 по 2016 г.
В российском делопроизводстве циркуляр как директивное ведомственное распоряжение получил самое широкое применение во всех министерствах и ведомствах. Таким образом, они в копиях — сначала рукописных, затем гектографированных и, наконец, печатных — рассылались во все концы империи как руководство к непосредственному исполнению цензурного устава или же к сведению на местах. Циркуляры центрального цензурного ведомства, как правило, адресовались губернатору, он передавал их далее вице-губернатору, который нес ответственность за печать в регионе.
Для настоящей публикации авторы выборочно использовали тексты из «Сборника постановлений и распоряжений о цензуре с 1720 по 1862 год» (СПб., 1862), «Сборника распоряжений по делам печати с 1863 по 1 сентября 1865 года» (СПб., 1865), более поздних подобных изданий, Полное собрание законов Российской империи и собрание циркуляров из фонда РГИА «Главное управление по делам печати МВД» (фонд 776). Использование ранее опубликованных материалов вполне оправданно, так как указанные сборники являются библиографической редкостью.
В книгу включено около 750 постановлений, предложений, распоряжений и собственно циркуляров (в том числе конфиденциальных) с 5 января 1810 г. по 16 мая 1917 г. Документы расположены в хронологическом порядке с обязательным указанием источника, но без общей нумерации, что несколько затрудняет пользование указателями. Кроме того, опубликованные источники могут не совсем верно ориентировать читателя. Например, «Распоряжение министра народного просвещения» по поводу цензуры иностранной, относящейся к заказам книг из-за границы особами царской фамилии, датированное 20 ноября 1850 г., по содержанию должно быть отнесено по крайней мере к началу 1858 г. (с. 89). В «Сборнике постановлений и распоряжений о цензуре» в отделе «Постановления и распоряжения 1826 по 1857 год» этот «циркуляр» озаглавлен «Дело 20 ноября 1850 г., № 187». Однако это лишь исходящая делопроизводственная дата. В оригинале имеем такой перл российского делопроизводства: «24-го же февраля 1858 года за № 455 Министр народного просвещения предложил председателю Комитета цензуры иностранной самому уведомлять кого следует, для доведения вышеозначенных сведений с ведома Высочайших особ». В целом здесь мы наблюдаем два момента: сам казус в виде «докладной записки» возник 30 ноября 1850 г., первое распоряжение «в Бозе почивающего императора Николая I» по поводу «докладной записки» относится к 25 ноября того же года, и, наконец, само решение казуса, последовавшее 24 февраля 1858 г., завершает период вращения исходного документа. Это не один циркуляр, как можно подумать по названию документа, а некий обобщающий распорядительный документ. Ср.: Сборник постановлений и распоряжений с 1804 по 1860 год. СПб., [1862]. С. 267. Более ранние документы являются, в основном, отредактированными перепечатками опубликованных в сборниках материалов по цензуре с комментариями авторов. В целом это оправданный шаг, так как документы в совокупности обрисовывают основные направления цензорской политики, законотворчества и реалий деятельности цензурных ведомств на протяжении столетия. Середина 1860-х, а особенно конец XIX — начало ХХ в. представлены архивными публикациями, что придает книге особую ценность. Предметно-тематический, именной и адресный указатели, а также перечень периодических изданий, упомянутых в опубликованных циркулярах, являются существенным подспорьем для пользователей. Указатели не только демонстрируют широту охвата цензурных «тисков» Российской империи, но и выявляют перечень имен руководителей цензурного ведомства, лиц, упомянутых в циркулярах, в том числе писателей (больше всех «повезло» Л.Н. Толстому: с 1887 по 1913 г. по нему выпустили 35 циркуляров), художников, ученых, общественных деятелей, публицистов.
Наибольший интерес вызывают впервые опубликованные циркуляры 1880-х гг. до мая 1917 г., подписанные начальниками, их ближайшими сотрудниками и членами Совета Главного управления по делам печати Е.М. Феоктистовым, М.П. Соловьевым, В.С. Адикаевским, кн. Н.В. Шаховским, Н.А. Зверевым, А.В. Бельгардом, графом С.С. Татищевым, А.В. Муромцевым, В.Т. Судейкиным и В.А. Удинцевым. Деятельность Феоктистова и Бельгарда на посту начальников Главного управления по делам печати довольно хорошо изучена и известна по их мемуарам. Так, А.В. Бельгард вступил в должность начальника Главного управления по делам печати 19 февраля 1905 г. и к 14 декабря подписал 14704 циркуляра. В следующем году объем его директив приблизился к 14 тысячам, из них в сборнике опубликовано 16 документов, последний от 29 декабря. Дополнительные материалы можно найти в архивах. Например, в Тарту в фонде «Инспектор по делам печати в городе Юрьеве» за 1906 г. содержатся циркуляры, подписанные Бельгардом, от 14 января по делу Санкт-Петербургской судебной палаты о типографии а/о «Слово», от 11 августа — о порядке направления газет, журналов и альманахов в Департамент полиции и циркуляр от 30 декабря о вологодской газете «Северная земля» (ЕАА.
321.1.163; ЕАА.321.1.164). Но опубликованные в книге циркуляры других руководителей цензурного ведомства, особенно периода Первой мировой войны, нуждаются в дальнейшей разработке. Например, в сборнике полностью отсутствуют циркуляры за 1915 г., хотя, судя по фондам отдельных цензоров, до ноября 1915 г. из управления вышло 11766 документов (сведения по: Национальный архив Эстонии в Тарту (ЕАА). 321.1.178).
Постановление Временного правительства от 16 мая 1917 г. об упразднении Главного управления по делам печати и всех подведомственных ему учреждений, ведавших цензурой и наблюдением за печатью и типографиями, ставит логическую точку в цензурной истории Российской империи и является достойным завершением публикаций настоящего сборника, который займет важное место в арсенале исследователей печати дореволюционного периода.
Татьяна Шор