Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2017
Вачева А.
Потомству Екатерина II
Идеи и нарративные стратегии в автобиографии императрицы
София: Св. Климент Охридски, 2015. — 717 с.
Мемуары Екатерины II до сих остаются большей частью под спудом: из сохранившихся нескольких версий только одна, считающаяся последней, упорно публикуется в русском переводе 1907 г., а полный текст на языке оригинала, т.е. на французском, был напечатан лишь один раз, в том же, 1907 г., по рукописям, но с частичными пропусками и без комментариев. Единственным научным изданием, причем все той же, «последней» версии, стал ее новый перевод на английский язык (Memoirs of Catherine the Great / A new translation by M. Cruse and H. Hoogenboom. N.Y., 2006). А полный корпус текстов до сих пор ждет современного издания.
Такие публикации, как упомянутый английский перевод, снабженный научным аппаратом, книга М.А. Крючковой «Мемуары Екатерины II и их время» (М., 2009), восстанавливающая историю создания воспоминаний императрицы, и рецензируемый труд болгарской исследовательницы Ангелины Вачевой, восполняют лакуны и предоставляют ценный материал для соответствующего современному уровню развития гуманитарных наук освоения мемуарного наследия Екатерины.
Несколько необычно звучащая первая часть названия книги А. Вачевой удачно отсылает к надписи на знаменитом памятнике: «Петру I Екатерина II». Жизнеописание императрицы рассматривается как исполненный гордости целенаправленный проект, призванный возвысить и увековечить ее в глазах грядущих поколений. Публикация воспоминаний, отложенная ею на будущее и рассчитанная на международное сообщество, чем и объясняется французский язык екатерининского текста, должна была показать автора как состоявшуюся личность и правительницу.
Этим двум ипостасям, неразрывно связанным, соответствует разделение исследования А. Вачевой на две части: первая, представляющая собой дополненный авторский перевод изданной в 2008 г. на болгарском языке книги, посвящена «романному дискурсу» мемуаров, а во второй, публикуемой впервые и написанной по-русски, исследуется их публицистическая и философская составляющие. Романный и философско-публицистический дискурсы, подчеркивает А. Вачева, тесно переплетены и предстают как две стороны характерных для того времени памятных медалей: «…лицевая и оборотная сторона тщательно продуманы и, несмотря на различия в вычеканенных изображениях, обе дополняют друг друга» (с. 10).
Екатерина, как показывает А. Вачева, создает свой образ как умелый стратег, используя имеющийся у нее в наличии богатый арсенал литературных средств. Идеализация ее портрета как женщины идет с опорой в первую очередь на европейские романы, каковых, по ее собственному свидетельству, она была прилежной читательницей. Автор рецензируемой книги указывает целый ряд романных топосов, так или иначе отразившихся в истории жизни императрицы, когда она была великой княгиней (как известно, все версии ее мемуаров посвящены именно этому периоду). Это прежде всего топосы, «применявшиеся в описаниях женских судеб» (с. 27): нелюбимая дочь, неудачное замужество, пагубность брака по расчету, невозможность любви в браке, а также топосы «протеста и самоутверждения» (с. 179): меланхолия, слезы, которые, «как типичный атрибут несчастной романной героини, обильно льются в автобиографическом тексте» императрицы (там же), предпочтение одиночества, уход в чтение, мысли о самоубийстве, переодевание в мужскую одежду согласно «романной практике, где часто встречаются подобные переодевания юных барышень» (с. 211), наконец любовь вне брака. При описании своих любовных историй Екатерина прибегает в том числе к использованию «романных и комедийных приемов отстранения мешающего влюбленной паре субъекта» (с. 227). В целом все эти топосы используются с целью создания героического образа женщины, сохранившей верность себе благодаря силе духа и сумевшей выйти победительницей из весьма тяжелых испытаний, не только моральных, но и физических.
В качестве конкретных примеров интертекстуальных связей мемуаров Екатерины и европейской литературы приводятся эпистолярный роман французской писательницы М.-Ж. Риккобони «Письма Фанни Батлер» (эта глава впервые была опубликована в «НЛО» (2006. № 80)) и роман Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Первый, хотя и нет свидетельств его чтения Екатериной, был широко известен и, по мнению А. Вачевой, мог предоставить ей повествовательную модель для описания истории ее любви к Сергею Салтыкову, что подтверждается текстуальным сходством ряда эпизодов. Как и в случае с Риккобони, романизировавшей свой личный опыт, реальная история, пережитая русской великой княгиней, подверглась «фикционализации» (с. 244), которая «стала своего рода залогом <…> достоверности» (с. 271), поскольку позволила избежать слишком откровенных, т.е. малоправдоподобных, признаний.
Роман Стерна, о котором известно, что императрица его весьма ценила, отчасти нашел отражение в структуре ее текста, в таких нарративных особенностях, как «скрытый диалог с предполагаемым читателем» (с. 277), чередование житейских историй и философских рассуждений, а также в образе великого князя Петра Федоровича, получившем некоторые черты дядюшки Тоби. «Аналогия с героем Стерна подчеркивает как неспособность персонажа быть достойным мужчиной и супругом, так и его неподготовленность к серьезным государственным делам, ожидаемым от него в будущем» (с. 295).
Другими интересными приводимыми примерами интертекста являются роман Ф. Фенелона «Приключения Телемака» (наставления Ментора своему ученику Телемаку составляют параллель с наставлениями графа Гюлленборга юной Екатерине) и «Исповедь» Руссо, в которой воспоминание автора о своем отказе в юности от романов и переходе к более серьезному чтению буквально соотносится с таким же утверждением Екатерины в мемуарах. Последнее наблюдение тем более ценно, что, как справедливо отмечает А. Вачева, в них «демонстрируется неприятие предложенной Руссо модели автобиографии как исповеди» (с. 296).
Болгарская исследовательница уделяет внимание различным версиям мемуаров императрицы, указывая на эволюцию в них литературных топосов, модификацию различных образов и ситуаций. В версии, считающейся окончательной, мифологизация образа будущей государыни предстает наиболее явственно, именно в этой версии она показана как «сильная и рациональная натура» (с. 298), обязанная своей «фортуной» исключительно себе. В то же время литературность придает «оттенок универсальности» (с. 299) повествованию о ее жизни и позволяет вписать его в характерный для эпохи диспут об идеальном, просвещенном монархе, «философе на троне», чему посвящена вторая часть книги А. Вачевой.
Как показывает автор, в создании образа философа в мемуарах Екатерины задействованы восходящие к античности традиции исторических и философских трудов, публицистических трактатов. Если ее ориентация на «Сравнительные жизнеописания» Плутарха была ранее отмечена в работах М. Гринлиф и Х. Хугенбум, то А. Вачева принимает в расчет не только сравнение и противопоставление Екатерины и Петра, составляющих плутарховскую диаду, но и важную роль портрета императрицы Елизаветы Петровны, а также, имплицитно, Петра I, образующих тетраду (также восходящую к Плутарху), необходимую мемуаристке для того, чтобы убедить читателя в том, что она «является образцовым воплощением идеи о “просвещенном монархе’’» (с. 564).
Весьма интересно и указание на возможную параллель образов Екатерины и таких героев Плутарха, как Ликург и Нума Помпилий, причем второй мог быть ей особенно близок, ибо «был не римлянином, а сабинцем, т.е. чужаком, иноземцем, как и сама героиня мемуаров» (с. 338), при этом оба родились в апреле. Прослеживаются также ценные параллели с «Размышлениями» Марка Аврелия, «Государем» Макиавелли и трактатом «Антимакиавелли» Фридриха II, «Историей Карла XII» и «Историей России при Петре Великом» Вольтера, философским романом Мармонтеля «Велизарий». Можно было бы добавить и известное Екатерине сочинение Вольтера «Век Людовика XIV», в котором также слышен призыв к государям стать философами на троне.
А. Вачева обращает также внимание на идейную нагрузку, связанную с именами императрицы, данными ей при рождении и при переходе в православие. Обширные цитаты из книги П.А. Флоренского «Имена» кажутся избыточными, так как почерпнутые у него сведения вряд ли соотносятся с тем, что могла знать в ту эпоху мемуаристка. Зато отзвуки в тексте императрицы жития св. Екатерины, которая, подобно корреспондентке Вольтера и Дидро, «победила философские умы» (с. 564), весьма интересны и продуктивны: они напрямую связаны с агиографической составляющей жизнеописания императрицы.
Справедливое выдвижение А. Вачевой на первый план не исторических свидетельств и описания внешних событий, что долгое время было характерно для восприятия екатерининских записок, а портрета главной героини, эволюции ее индивидуального образа объясняет предпочтение исследовательницей термина «автобиография» (вынесенного в заглавие книги) термину «мемуары», поскольку именно автобиография ставит преобладающий акцент на личности автора. Такая жанровая атрибуция вполне возможна, хотя и несколько уводит от мемуарного контекста создания воспоминаний Екатерины. Личность героини занимает достаточно весомое место в ряде французских женских аристократических мемуаров XVI—XVII вв. (о чем, в частности, пишет известный французский специалист в этой области Ж. Гарапон: Garapon J. Les mémoires aristocratiques français, modèle européen? // Littératures classiques. 2011. T. 3. № 76), относящихся ко времени правления Генриха IV и Людовика XIV. Из писем императрицы Ф.-М. Гримму 1790 г. следует, что она в особенности интересовалась повествованиями о жизни и эпохе этих королей Франции (см.: Сборник Императорского Русского исторического общества. СПб., 1878. Т. 23. С. 481, 488), бывших ее безусловными образцами, и соответствующий мемуарно-биографический корпус текстов должен был послужить ей несомненным ориентиром.
Характерные для ее воспоминаний стиль беседы, обилие в них портретов и анекдотов, а также установка на апологию, приверженность стоицизму свидетельствуют о французской мемуарной традиции. Ряд отмеченных в екатерининском тексте мотивов, относимых исследовательницей к романным топосам XVIII в., появляется раньше в европейских рассказах о своей жизни. Уход героини, не удовлетворенной окружающей средой, в чтение можно найти в мемуарах Маргариты Наваррской и Ж.-М. Гюйон. О неудачном браке по расчету и переодеваниях в мужскую одежду повествуют мемуары Марии и Гортензии Манчини. Если, как замечает А. Вачева, «роман не предоставлял подходящих моделей сердечных отношений отца и дочери» (с. 126), то такую модель предлагали «История жизни» св. Терезы Авильской (широко известная во французском переводе) и мемуары А.-М.-Л. де Монпансье. Все перечисленные тексты были опубликованы ко времени начала работы Екатерины над воспоминаниями. Впрочем, по всей видимости, А. Вачева решила обратиться не к уже отчасти отмеченным, в том числе упомянутыми американскими исследовательницами, мемуарно-биографическим моделям мемуаров императрицы, а к совершенно неизученному вопросу об их романном и публицистическом интертексте, что делает ее исследование особенно интересным и, несомненно, новаторским.
В Приложении дается обзор восприятия мемуаров Екатерины II в XIX в., в особенности опубликованной в 1859 г. А.И. Герценом последней версии (в переводе на русский язык), подчеркивается неоднозначность их прочтения современниками, непривычными к такого рода признаниям, а также возможный вклад этой публикации, созвучной в определенной мере произведениям Жорж Санд, в русскую литературу: мемуары императрицы предлагали востребованный в это время образ эмансипированной женщины, которая не боится говорить о супружеских изменах и откровенно описывать свои телесные недуги. Писателям-реалистам могли импонировать и афишируемые мемуаристкой практицизм и рационализм. Екатерининский текст «вписался как в литературные тенденции, так и в содержание общественных дискуссий эпохи великих реформ» (с. 622).
Таким образом, книга А. Вачевой впервые предлагает глубокий комплексный анализ мемуаров Екатерины II как литературного сочинения, достойного занять выдающееся место «в истории русской литературы» (с. 622), точнее, в истории русской литературы на французском языке. Можно только выразить благодарность болгарской исследовательнице, посвятившей фундаментальный труд до сих пор остававшимся на периферии филологической науки мемуарам Екатерины II.
Е.П. Гречаная
Автухович Т.Е.
Риторика. Жизнь. Литература: Исследования по истории русской литературы XVIII века
Минск: Лимариус, 2015. — 416 с. — 250 экз.
В книге Т.Е. Автухович собраны работы за два десятилетия. Первая часть — монография «Русский роман XVIII века и риторика: взаимодействие в период формирования жанра», которая вышла в Гродно в 1995 г., в сборник включена без изменений; статьи, составившие вторую часть, публиковались в российских, белорусских и немецких научных изданиях. Тем не менее, собранные вместе, эти работы являются не только вехами научной биографии автора, но и достаточно целостным изложением концепции автора, которая заслуживает серьезного обсуждения.
Т.Е. Автухович рассматривает «процесс взаимодействия, “перетекания” документального и литературного как отражение быта и его специфического, обусловленного именно риторической традицией осмысления, как борьбу нормативного порядка и творческих интенций самой жизни» (с. 4). Идея упорядочивания «текста жизни» близка Веку Просвещения, и множество механизмов такого рода Т.Е. Автухович рассматривает и в романных, и в мемуарных, и в оригинальных, и в переводных текстах. В некотором роде обращение к риторике представляется текстоцентричным; на страницах рецензируемой книги неоднократно подчеркивается возвращение филологии к тексту, к традиционному анализу.
Но есть в этой привлекательной концепции, позволяющей как будто обратиться к осмыслению «низкого», «маргинального» романа XVIII столетия, и уязвимые места. Само заглавие книги о многом говорит: «литература» поставлена на почетное третье место, после риторики и жизни. Есть опыт «упорядочивания» и опыт «беспорядка»; самостоятельное значение третьей, «литературной» формы ставится под сомнение. И внимательное прочтение книги приводит к тому, что сомнения в текстоцентризме множатся. В риторических трактатах предлагается эстетический код, предполагающий «опосредованное мифориторической парадигмой изображение реальности в произведении» (с. 225). Этот код формирует специфический универсум с особыми свойствами: принципиальный монологизм, статичная картина мира, поэтика тезиса и стилистическая одномерность повествования. Все это мы обнаруживаем в романах Ф. Эмина, М. Чулкова, М. Комарова, А. Назарьева. Но в целом, как совершенно справедливо отмечает Т.Е. Автухович, нет непроходимых границ между этими риторическими романами и исторической прозой, скажем, 1830-х гг. «В романах присутствует недискретное повествование об эмпирической реальности <…> и организованный по законам риторической диспозиции ряд “остановленных мгновений”, образующих вымышленный любовный сюжет» (с. 226). Разница между Эминым и Чулковым и Загоскиным и Зотовым оказывается не слишком существенной. И специфика «становящегося» и «установившегося» жанра ставится под сомнение.
Это же относится в значительной мере и к жанровым дефинициям, которые в первой части книги организуют так называемые «модельные ряды». В 1760—1770-х гг. русский роман постоянно «переориентируется», образцы для подражания меняются. Эмин в качестве образца использовал роман авантюрно-приключенческий, Чулков — плутовской, а Попов — волшебно-рыцарский. Но все эти формы «взаимосвязаны и дополняют друг друга» (с. 224). Вновь утверждаемые границы оказываются условными и не принципиальными для того, чтобы оценить специфику ситуации.
Для характеристики романов 1760—1770-х гг. в рецензируемой книге используется термин В.В. Виноградова «ораторские отражения»; в такой системе зеркал перед нами проходят трансформированные риторические модели. И все разножанровые варианты (независимо от того, к «высокой» или «низкой», «пародийной» или «серьезной» культуре они принадлежат) сводятся к одному; на базовую риторическую стратегию никто не покушается.
Анализ конкретных текстов в первой части работы очень интересен; особенно это касается разделов, посвященных творчеству Ф. Эмина и М. Комарова; они позволяют структурировать очень сложный материал. Немало интересных наблюдений обнаруживается и во второй части книги Т.Е. Автухович. Здесь статьи сгруппированы в два блока: «Романная риторика vs жизнь» и «Мир идей в зеркале быта». Понятно, что в первый включены работы, теснее связанные с общей проблематикой книги, зато во втором есть возможность напрямую обратиться к истории идей. Персонажи этих статей — все те же русские романисты XVIII в. (в монографии роман «Несчастный Никанор» именовался анонимным; в статье, также включенной в рецензируемое издание, доказывается авторство А.П. Назарьева). И попытки «текстуализации» риторических отношений вновь приводят к созданию убедительных, но однотипных конструкций. Так, анализируя дискурсивные стратегии «высоких» и «низовых» романистов, Т.Г. Автухович показывает, что «и в романе Эмина, и в романе Назарьева проявляется одинаковый механизм освоения нового, неизвестного — механизм негативной идентификации, суть которого в том, что непонятное переводится на уровень собственного, снижающего понимания» (с. 249). Вымышленный сюжет в обоих случаях подчиняется «поэтике слухов»; в обоих случаях в композиции используется принцип параллелизма судеб и ситуаций, а на уровне повествования «адаптивную функцию выполняют постоянные сентенции» (с. 252). И разноплановые как будто тексты становятся воплощениями одной и той же риторической стратегии.
В общем, эта однотипность как раз наиболее интересна; вскрывая общие романные механизмы, Т.Е. Автухович освещает ключевые моменты формирования жанра в русской литературе. В некоторых случаях обобщение оказывается явно неудачным; так, в разделе о функциях прозиметрии в романах эпохи Просвещения логический вывод таков: «Как минимум, стихи тематически и эмоционально соответствуют основному содержанию эпизода» (с. 287). Пожалуй, «принцип эха» получает здесь чрезмерно широкое толкование.
Последний раздел демонстрирует закономерности освоения частной жизни в рамках заданных риторикой стратегий. Расширение жизненного пространства осуществляется в самых разных направлениях и включает и концепцию воспитания, и создание «магии повседневности», и понятие о «театре моды». Особое внимание здесь привлекает фигура княгини Е.Р. Дашковой. Так, «редукцию повседневности» в ее «Записках» можно объяснить специфическим структурированием жизненного пространства. В тексте обнаруживается дискурс светского жития, который подчиняется композиционным принципам «духовной лествицы». Расширение же пространственных границ теснейшим образом с этим связано: «…путешествие по Европе было для Дашковой формой внутренней эмиграции, способом привести в соответствие свой высокий внутренний статус и статус внешний <…> статусность изначально присуща государственной сфере и привнести в нее нерегламентированные, как того хотела княгиня, отношения нельзя» (с. 363). Но то же можно сказать и о романных структурах, где регламентация всегда абсолютна, а все попытки дополнительных градаций угрожают «статусности», которую сохраняет риторика. Социокультурные ниши, которые формируются в XVIII столетии, не возникли бы вне существовавших риторических стратегий — и это в статьях наглядно демонстрируется.
Книга Т.Е. Автухович демонстрирует один из подходов к литературе XVIII в. Этот подход уязвим, но вполне правомерен, и в отрыве от риторики представить литературу века Просвещения сложно. Важно понять, насколько неоднородна во внешних проявлениях эта литература, внутренне регламентированная очень жестко; насколько различны авторы одинаковых как будто моральных сентенций и в какой мере они осознают свою «отличность»; насколько необычны герои, лишенные ярких внешних примет; насколько «познавательным» может быть «маргинальный» жанр. Объяснить все это, освоив неоднородный материал, — довольно сложно.
И именно в этом отношении рецензируемая книга может служить хорошим пособием для понимания истоков романа в русской литературе.
Александр Сорочан
Before they were Titans: Essays on Early Works of Dostoevsky and Tolstoy
Ed. and with introduction by E.Ch. Allen.
Boston: Academic Studies Press, 2015. — XIV, 337 p.
Сборников, посвященных раннему творчеству классиков, вообще-то немало. Всегда интересно представить, «что было бы, если…» Если бы Толстой и Достоевский не написали ничего, кроме ранних произведений… Если бы Достоевский продолжил «Неточку Незванову», а Толстой — «Роман русского помещика»… Если бы Достоевский ограничил свое творчество журнальными фельетонами, а Толстой — педагогическими статьями… И подобный анализ в сослагательном наклонении не просто увлекателен; он позволяет многое прояснить в творческой эволюции классиков и по-новому представить канонические тексты. Подобные рассуждения есть и в этом сборнике, составленном Э.Ч. Аллен, профессором русской литературы Колледжа Брин Мор. Авторы сборника хорошо известны — и монографиями по русской литературе, и публикациями в журналах «Tolstoy Studies» и «Dostoevsky Studies». Многие темы, заявленные в журналах, в настоящем издании получили свое развитие. Но ценность книги, наверное, в ином…
Изначальная цель сборника заявлена в предисловии составителя. Э.Ч. Аллен сопоставляет творческие биографии Достоевского и Толстого, предсказуемо обнаруживая немало общего (переживание сиротства, размышления о ценности литературного труда, перерыв в творчестве, тесная связь с одной из столиц и т.д.) и множество контрастных свойств (бедность, нездоровье, нестабильность положения Достоевского и богатство, здоровье, устойчивость положения Толстого). Раннее творчество Достоевского и Толстого объявляется во многом экспериментальным: «Перед нами описание того, как формируется творческое сознание, способное дать ответ на философские и нарративные вызовы; в этих произведениях заметен “поразительный хаос”, вызванный юношеским экспериментированием с эстетическими и профессиональными приемами» (с. 4). Конечно, многие возможности остались нереализованными, но они могли быть реализованы. И самостоятельная ценность ранних текстов связана не только с вопросом, кем стали потом Достоевский и Толстой, но и с вопросом, кем они не стали.
Содержание сборника выверено почти математически: историческое введение, содержащее биографические подробности, пять статей о Достоевском, пять статей о Толстом, заключение Кэрил Эмерсон о практике литературоведческой интерпретации «ранних текстов».
Статьи внутри разделов выстроены в хронологическом порядке: от литературного дебюта (статьи Льюиса Бэгби о «Бедных людях» и Робин Фейер Миллер о «Детстве») до последних текстов, созданных «до перелома» (статьи Э.Ч. Аллен о «Неточке Незвановой» и Ильи Виницкого о ранних педагогических сочинениях Толстого). Преобладает установка на close reading (пристальное чтение); К. Эмерсон считает, что задача «читать, но не вчитывать» (с. 319) особенно актуальна, когда речь идет о малоизвестных текстах классиков.
И возникает представление о нелинейном развитии гениев, о самостоятельном значении каждого из рассматриваемых произведений. Концепция открытого времени Гэри Сола Морсона предполагает, что значим каждый момент настоящего, ибо за ним может последовать все, что угодно. К. Эмерсон ссылается на книгу Морсона «Нарратив и свобода: тени времени», где как раз идет речь о потенциале, явленном в текстах Толстого и Достоевского. Однако более уместны ссылки на теорию «прозаики», предложенную Морсоном в противовес бахтинской поэтике. Close reading предполагает, что все элементы прочитанного текста будут вписаны в некую рамку. «Но как можно ограничить ценность произведения искусства некой структурой?» (с. 319). Самый процесс создания такого произведения — результат целой последовательности «вызовов», на которые автор дает ответ. И ответ не предполагает структурной законченности, но открывается «процессуально» (с. 319).
Тем самым обосновываются отказ от методологических «костылей» и возможность оригинального перепрочтения текстов, оставшихся в тени канонического творчества Толстого и Достоевского. И работы, выполненные в данном ключе, должны были бы тяготеть к жанру эссе, «новых взглядов» или «рассказов о книгах».
Однако простая структура книги при ближайшем рассмотрении демонстрирует реальную сложность проблемы. Достаточно заглянуть в именной указатель, и мы увидим: имя Толстого практически не упоминается в статьях, посвященных Достоевскому, а имя Достоевского, напротив, очень часто возникает в статьях о Толстом. Да и сами статьи в двух разделах совершенно разные.
Работы о Достоевском представляют канонический вариант close reading: автор, отказываясь от выбора методологии, внимательно перечитывает текст, сосредоточивая внимание на последовательности деталей. Особенно ярко это проявилось в работах о «Бедных людях», «Двойнике» и «Белых ночах». Г.С. Морсон, пересказывая историю Голядкина, ставит перед читателями ряд экзистенциальных вопросов. Неспособность к эмпатии, к пониманию «другого» приводит Голядкина к закономерному финалу, и только унижение может вернуть человеку человеческие свойства. Льюис Бэгби рассматривает «Бедных людей», используя категорию «желания», Э.Ч. Аллен находит в «Неточке Незвановой» специфическое развертывание представлений о «сиротстве» — и автора, и героини.
Выделяется в первом разделе статья Сьюзен Фуссо — в первую очередь потому, что автор не ограничивается ранними текстами: «Чужая жена» и «Ревнивый муж» сопоставляются с класси-ческим произведением «Вечный муж», и водевильные условности (упомянутые в названии статьи) становятся только поводом «для рассуждения о стыде и боли» (с. 321). В позднем тексте вводится образ ребенка-жертвы; тем самым подчеркивается безвыходность сюжетной ситуации, запрограммированной как комическая. Сохранив водевильные типажи и ситуации, Достоевский показывает, что ролевая модель не столько помогает людям выжить, сколько порабощает их.
Статьи о Толстом в сборнике выглядят совершенно иначе — во многом этот контраст и объясняет поставленную составителем сверхзадачу. С технической точки зрения эти работы тоже представляют собой «перепрочтения», однако весь категориальный аппарат в них основан на специфических интерпретациях контекста. В блестящей статье Лизы Кнапп последовательно рассматриваются «Севастопольские рассказы» и интерпретируются разные формы реакции на «страдания других». Но Кнапп анализирует проявления «материнских» чувств в «маскулинном» тексте — и приходит к интереснейшим выводам. В романе Гарриет Бичер Стоу «Хижина дяди Тома» Толстого могли заинтересовать не только параллели между рабовладением и крепостным правом. Завершалась книга авторским призывом «одуматься», в равной степени важным и для Толстого. Страдания и смерть в «Севастопольских рассказах» маркируются как «бабье дело», а ведь именно «матерям Америки» были адресованы самые эмоциональные призывы Стоу — «напомнить о страдании детей» (с. 225). Выявляются, конечно, и конкретные параллели, но это попутно: формирование «этики братской любви перед лицом смерти становится основой жизни и творчества Толстого» (с. 241). В качестве модели подобной этики используется популярный текст Г. Бичер-Стоу.
Несколько иной подход к «открытому тексту» использован в статье Уильяма Миллса Тодда III и Джастина Уира о рассказе «Набег» (следует отметить, что эта работа продолжает дискуссию о рассказе, начатую в журнале «Tolstoy Studies»). В основе прочтения — последовательность впечатлений «волонтера». Конечно, можно обнаружить в «Набеге» и обличение войны, и критику «ложного романтизма», и аналогии с другими «кавказскими» текстами. Но путешествие повествователя имеет «во многом интеллектуальный характер, и подлинными метками на его пути становятся различные определения храбрости» (с. 204). Этих определений в рассказе обнаруживается 12 («Набег», кстати, состоит из 12 глав — данное совпадение авторы никак не комментируют), и все они поверяются событиями и переживаниями героев. В итоге основной сюжет рассказа — то, как «разум постепенно моделирует реакции на различные феномены» (с. 206). И этот сюжет исследователи блестяще реконструируют.
Столь же любопытна интерпретация «Утра помещика», предложенная Энн Лаунсбери. История «кающегося дворянина» рассматривается как философская сказка; в финале мы можем найти прямые отсылки к «Кандиду» Вольтера, но сами по себе цитаты не очень-то и важны. Можно обнаружить и аналогии между размышлениями Неклюдова и «Выбранными местами из переписки с друзьями» Гоголя, можно увидеть, как совершается испытание теории, основанной на незнании жизни, но для понимания текста подчас важно, чего в нем нет. В «Детстве», к примеру, идиллия явлена в развитии творческих способностей юного протагониста; в «Утре помещика» — идиллия отсутствует напрочь, а творческие способности угасают. Смешение жанров в одном (небольшом по объему) тексте позволяет продемонстрировать невозможность идиллической интерпретации «крепостного состояния».
Издание подготовлено на высоком уровне; отдельные опечатки и оговорки (например, «Гриша Отрепьев», упомянутый на с. 10) не могут повлиять на оценку проделанной работы. Но, кажется, авторы, увлеченные «пристальным чтением», все же отказались от некоторых очевидных обобщений. В ранних текстах «титанов» на первый план выходит проблема пересечения границ — географических, социальных, нравственных. И если Достоевский, как правило, демонстрирует невозможность «выйти за пределы себя» (с. 58), то в первых произведениях Толстого рассматриваются «сценарии спасения» (с. 310), как раз связанные с пересечением границ. Эти интересные сближения напрашиваются, когда параллельно читаешь статьи о «Двойнике» и «Севастопольских рассказах» или о «Белых ночах» и «Утре помещика». Возможно, первое впечатление обманчиво, и перепрочтение позволит обнаружить новые аналогии и проблемные узлы. Однако в таком случае мы волей-неволей выйдем за пределы, установленные составителем рецензируемого сборника: «Читать, но не вчитывать…»
Александр Сорочан
Толстокорова А.
От приватного к публичному: женская пространственная эмансипация в культуре и литературе эпохи модерна (конец XIX — начало XX веков)
Saarbrucken: Lambert Academic Publishing, 2016. — 128 с.
Идеал женского поведения в середине XIX в. не только в Англии, но и в ряде других европейских стран был основан на образе «домашнего ангела», взлелеянном викторианской литературой. Лишенная права как на географическую мобильность, так и на свободную социальную жизнь, женщина среднего и высшего классов чувствовала себя заложницей своей вроде бы привилегированной роли — привычно подчинялась точному регламенту дозволенного поведения.
Как же открылись двери «уютной тюрьмы»? В книге «От приватного к публичному» Алиса Толстокорова описывает процесс обретения женщинами права на независимую «пространственно-географическую мобильность» с середины XIX до начала XX в., используя разнообразный материал, демонстрирующий социально-культурные изменения в обществе и их отражение в литературе. Предложенный Толстокоровой термин «пространственная эмансипация» позволяет увидеть и проанализировать «процесс релокации из приватной сферы в публичную с целью достижения пространственной свободы и завоевания права на автономную географическую мобильность» (с. 8). Это становится возможным благодаря такому процессу, как «опространствование», или «спациализация», позволяющему рассмотреть пространство не только в географическом смысле, но и в социальном, то есть представив его в виде социального конструкта. Такой тип анализа отсылает нас к теории социального поля Пьера Бурдьё, который рассматривал социальное пространство двояко — как физическую и социальную категории; в последнем случае — это символическая матрица поведения, мышления и оценок. Благодаря такому подходу, говоря о «пространственной эмансипации», Толстокорова охватывает и географическую мобильность, и нормы поведения в обществе, и их отражение в искусстве и литературе.
Идея пространственной эмансипации играет важную роль в жизни самого автора. Толстокорова изучает феномен украинской женской миграции, в том числе академической, и в рецензируемой книге пишет о нем как об одном из примеров «освоения пространства». Географические передвижения автора — киевлянки, которая преподавала в Великобритании и США, вела исследовательскую работу в Университете Лидса и в Стокгольмском университете, — можно расценивать как личный пример «географической мобильности», борьба за которую велась женщинами долгие годы. Одновременно это и иллюстрация ее метода «историоскопа», подразумевающего изучение частных примеров для понимания общих тенденций.
Толстокорова раскрывает понятие «пространственная эмансипация» также на примерах из таких сфер, как мода, спорт и городская культура (включая шопинг), а кроме того — обращаясь к новым нормам поведения женщин вне дома и новым формам жанровой литературы (например, «роману для девочек»). Автор рассматривает различные факторы, как способствовавшие, так и препятствовавшие интеграции женщин в публичное пространство.
Значительная часть книги посвящена проблеме физического дисциплинирования женского тела. Мода — важный социальный институт, следование правилам которого часто помогает проникнуть в элитные слои общества и добиться определенного статуса. Она сыграла немалую роль в формировании идеального женского образа, пассивного и беспомощного, чье пространство ограничено домашней средой. Громоздкие прически и шляпы, корсеты, высокие каблуки и еще многое другое — от гендерно обусловленного выбора цветовой палитры в костюме до навязчивого контроля над весом тела (сменяющей друг друга моды на полноту и худобу) — все это снижало возможности женской мобильности. Когда Шарль Бодлер говорил, что женщина не может существовать без своего костюма, он тем самым отождествлял ее личность с внешним видом, который должен соответствовать социальным устоям. Постепенное отвоевывание права на существование вне «социального костюма» и доступ к физически активным занятиям, таким как спорт, содействовали пространственной эмансипации женщин.
Идеал женской внешности — популярная и широко освещенная тема. В книге Толстокоровой дан обзор соответствующих исследований, в частности статей из журнала «Теория моды». Однако автор упускает из виду упомянутый выше образ «домашнего ангела», созданный Ковентри Пэтмором в середине XIX в. и превратившийся в пример для подражания; социально-культурному значению этого образа посвящено немало работ (см., например: Suffer and Be Still: Women in the Victorian Age / Ed. M. Vicinus. N.Y., 1972; Auerbach N. Woman and Demons: The Life of Victorian Myth. Cambridge, MA; L., 1982).
Но не только в вопросах женской моды произошли изменения. Такое явление, как фланирование, изначально подразумевающее сугубо мужскую модель поведения, становится со временем частью и «женской» городской культуры. Напомним: термин «фланёр» обозначал мужчину, гуляющего по городу, наблюдающего за происходящим ради развлечения и удовольствия; для женщины же свободное перемещение без сопровождения считалось недопустимым, исключение составляли работающие женщины, обладавшие большей, чем аристократки, физической мобильностью из-за необходимости передвижения до места работы. Появление женщин-фланёров (flaneuse) означало возрастание женской свободы, но также и усиление женской объективизации, усугубленное «эротизацией урбанистического пространства» (с. 116). Появление универмагов, формирование культуры шопинга и вообще новой культуры потребления, доступ в общественные заведения, которые женщины теперь могли посещать самостоятельно, таких как чайные и кондитерские (а позже — рестораны и бары), — все это расширяло возможности их передвижения и активности в границах городской культуры.
Одним из первых таких универмагов стал «Бон-Марше», открытый Аристидом де Бусико в Париже и описанный в романе Золя «Дамское счастье» (который Толстокорова использует как пример изображения новой культуры потребления). Уже само название романа говорит о том, что стратегия организации этого нового общественного пространства была построена на манипуляции гендерными особенностями покупателей. Главным преимуществом такого заведения было преобладание женского пола как среди клиентов, так и среди продавцов, что давало женщинам некоторую свободу передвижения без сопровождения мужчин. «В этом рае на земле “культ души” был побежден “культом тела”, и вскоре весь мир был сражен “синдромом потребительства”» (с. 84).
Особое внимание Толстокорова уделяет положению женщин в царской России, где после отмены крепостного права и волны разорений среди помещиков женщины были вынуждены искать пути к самостоятельному существованию. В этот период появляется острая необходимость в получении образования; все, на что женщины могли рассчитывать прежде, это домашнее образование или обучение в частных институтах и пансионах. Именно нежелание государства предоставить женщинам возможность получения высшего образования наравне с мужчинами и стало причиной широкой «академической миграции». Однако семья чаще всего выступала против этого, вынуждая женщину или на побег из дома (на что решались лишь самые смелые), или на фиктивный брак, который мог все же дать женщине шанс на получение образования (решение мужа было важнее: родительский запрет мог быть аннулирован разрешением мужа). Массовая «пространственная эмансипация» и географическая мобильность стали возможны благодаря законодательным изменениям, затрагивающим институт брака; так, в начале XX в. норма о необходимости разрешения супруга или родителей для какого-либо перемещения женщины в пространстве была отменена.
Согласно одному из крупнейших исследователей положения женщины в России, Барбаре Алперн Энгель (см.: Engel B.A. Between the Fields and the City: Women, Work, and Family in Russia, 1861—1914. N.Y., 1995; Eadem. Women in Imperial, Soviet, and Post-Soviet Russia. Washington, DC, 1999; Eadem. Women in Russia, 1700—2000. Cambridge, 2004; Eadem. Breaking the Ties that Bound: The Politics of Marital Strife in Late Imperial Russia. Ithaca; L., 2011), история российской горожанки остается мало исследованной. В связи с этим предпринятый Толстокоровой анализ «украинской академической миграции» в царской России следует признать шагом вперед.
В целом положение образованной, работающей женщины в России и во Франции во второй половине XIX в. было более благоприятным, чем в Англии или Германии, в силу большей численности населения и, следовательно, большей потребности рынка в рабочей силе.
Художественная литература — один из ключевых социальных институтов, отражающий изменения в обществе и часто служащий средством трансляции новых идей. Для многих женщин это еще и одна из наиболее доступных профессиональных сфер. Поэтому Толстокорова считает возможным исследовать географическую мобильность через образ «одинокой путешественницы» в английской женской литературе. Не очень понятно, правда, почему автор ограничивается при этом модной Шарлоттой Бронте с ее романами «Джейн Эйр» и «Городок» и почему даже не упоминает хотя бы ее сестер, ведь в большинстве исследований они рассматриваются вместе, а их романы — как ведущие диалог друг с другом. В конце концов, героиня «Незнакомки из Уайлдфелл-Холла» Энн Бронте — не менее яркий пример «одинокой путешественницы», чем Джейн Эйр. Кроме того, романы сестер Бронте иллюстрируют не только «географическую мобильность», но и процесс «пространственной эмансипации» — ввиду нарушения главными героинями границ публичного и приватного пространств (см. об этом в знаменитом образце феминистской критики: Gilbert S., Gubar S. The Madwoman in the Attic. New Haven; L., 1979).
Книга Алисы Толстокорой представляет попытку проанализировать сложный процесс социальных преобразований, а именно переход от образа «домашнего ангела» к образу женщины, свободно действующей в обществе и имеющей право на свободную географическую мобильность.
Евгения Аникудимова
Утопия и эсхатология в культуре русского модернизма
Сост. и отв. ред. О.А. Богданова, А.Г. Гачева.
М.: Индрик, 2016. — 712 с. — (Вечные» сюжеты и образы. Вып. 3).
Содержание: Утопия и эсхатология: философские и культурологические аспекты: Хренов Н.А. Утопическое сознание в России рубежа XIX—ХХ вв.: от модерна к хилиазму; Полтавцева Н.Г. Модерн как стиль культуры и утопия: некоторые аспекты взаимодействия; Суходуб Т.Д. Критика утопии как типа мышления в русской философии первой трети ХХ в.; Варава В.В. Рождение философии из духа эсхатологии (Опыт русской мысли); Савицкий А. Мышление эсхатологическое и мышление утопическое; Седых О.М. «Тоска по мировой культуре»: поэтика и утопия русского модернизма; Шибаева М.М. Феномен панэстетизма в контексте русского модернизма; Казнина О.А. Критика социального утопизма в русском религиозном персонализме; Гачева А.Г. Идея оправдания истории и активно-творческий эсхатологизм русской религиозно-философской мысли конца XIX — первой трети ХХ в.; Титаренко Е.М. Утопия и иеротопия: образы сакрального пространства в супраморализме Н.Ф. Федорова; Богданова О.А. Дворянская усадьба Серебряного века в пространстве ретроспективной утопии; Пфау О. Утопия — проекция в будущее или реализация существующего? Влияние русских религиозных мыслителей XIX в. на формирование концепции утопизма у Э. Блоха; Смирнова Н.Н. Созерцание и откровение в теории творчества М.О. Гершензона; Кнорре (Константинова) Е.Ю. «Китежане» 1920-х: М. Пришвин, А. Мейер, М. Бахтин, А. Горский, Н. Сетницкий. «Творчество идеала» как модель самоопределения в социокультурной среде; Катасонов В.Н. Наука и утопия; Желтикова И.В. Утопия и образ будущего в русской мысли конца XIX — начала ХХ в.; Утопия и эсхатология в музыке и изобразительном искусстве: Давыдова О.С. Символизм как предчувствие утопии: скрытые смыслы модерна; Бланк К. Петроград Мстислава Добужинского; Ровнер А.А. Утопическая и эсхатологическая тематика в русской музыке конца XIX — начала ХХ в.; Федякин С.Р. Утопия Александра Скрябина и антиутопия Сергея Рахманинова; Меерзон А.А. Эсхатологические образы в литературном творчестве композитора Алексея Станчинского; Утопия, антиутопия, эсхатология: из опыта русской литературы: Касаткина Т.А. Явление эсхатона: феномен Ф.М. Достоевского на рубеже XIX—XX вв.; Дуккон А. Эсхатологичность Ф.М. Достоевского в интерпретации Н.А. Бердяева и С.Н. Булгакова; Андрич Н. Эсхатологическая тема в трилогии Дмитрия Мережковского «Христос и Антихрист»; Куранда Е.Л. Мания власти в романе-фантазии Л.Н. Урванцова «Общество нормальных людей»; Арсентьева Н.Н. Утопия социальной справедливости в комедии Аристофана «Плутос» и пьесах Л.Н. Андреева «Анатэма» и «Царь Голод»; Симонова О.А. Образ «вавилонской блудницы» в русской литературе начала ХХ в.; Серегина С.А. Н.А. Клюев и голгофское христианство: к истории вопроса; Батыр Т.Б. Он «в море не искал таинственных утопий»: антиутопии и практопии В.Я. Брюсова; Спивак М.Л. «Солнечный град» Андрея Белого: с Кампанеллой и без Кампанеллы; Глухова Е.В., Торшилов Д.О. Социальная и языковая утопия в творчестве Андрея Белого революционных лет; Ариас-Вихиль М.А. Планетарная утопия философии коллективизма: каприйский эксперимент; Михаленко Н.В. «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» А.В. Чаянова в контексте утопических произведений начала ХХ в.; Джиганте Дж. Отражение конца эпохи в произведениях Александра Чаянова. Между утопией и ностальгией; Папкова Е.А. Роман Вс. Иванова «Голубые пески»: границы утопии; Матвеева И.И. Апокалипсис по-советски: эсхатологические мотивы в произведениях сатириков 1920-х гг.; Чернышева Е.Г. Драматургические версии «неудостоверенного» мира: «Елизавета Бам» Даниила Хармса и «Дураки на периферии» Андрея Платонова в утопической и эсхатологической проекциях; Дзуцева Н.В., Кулыгина В.В. Эсхатологическая символика в «Римском дневнике 1944 года» Вячеслава Иванова; Михеичева Е.А. Леонид Андреев — Даниил Андреев: оппозиция и диалог эсхатологического и утопического сознаний; Ратникова Е.Н. Образ будущего с точки зрения Даниила Андреева; Яковлев М.В. Эсхатологическая символика в драматической поэме Даниила Андреева «Железная мистерия»; Ланин Б.А. Русская литературная антиутопия: от модернизма к постмодернизму.
Бальмонт К.Д.
Несобранное и забытое из творческого наследия: В 2 т.
Сост., общ. ред. статья, примеч. и коммент. А.Ю. Романова.
СПб.: Росток, 2016. — 1000 экз.
Для всестороннего понимания творчества любого писателя необходимо наличие как можно более полного собрания его сочинений (в идеале — академического). Казалось бы, это азбучная истина, но применительно к русским писателям первых десятилетий XX в. появление академических полных собраний сочинений представляется почти невозможным пожеланием. В полемической статье на страницах «НЛО» (2001. № 51. С. 243) А. Лавров констатировал, что к лету 2001 г. ни одно из современных изданий символистов «не представляет творческое наследие мастера в необходимо полном объеме». И спустя шестнадцать лет эта констатация остается актуальной. Из всех корифеев символизма К.Д. Бальмонт остается наименее «возвращенным». Поэтому каждый предпринятый шаг на этом пути важен и требует особого внимания.
Выход двухтомника несобранных и «забытых» поэтических и прозаических текстов Бальмонта, приуроченный к 150-летию со дня рождения поэта (2017), нельзя считать ординарным явлением. Конечно, работа по поиску и публикации текстов Бальмонта непрерывно велась последние два десятилетия, и составитель и автор большинства примечаний и комментариев А.Ю. Романов активно использует результаты этих разысканий. Можно назвать в этом ряду двухтомник, изданный В. Крейдом в 1992 г.; однотомные издания «Автобиографическая проза» (2001) и «О русской литературе» (2007), подготовленные А.Д. Романенко, а также репринтное издание книги Бальмонта «Будем как солнце» петербургским «Своим издательством» (2010) и публикации в альманахе «Солнечная пряжа» (Иваново—Шуя). К сожалению, большинство современных изданий Бальмонта можно отнести к разряду популярных, при их подготовке специальная текстологическая работа не велась (таковы двухтомник «Терры» (1994) и семитомное собрание сочинений 2010 г.).
Значение рецензируемого издания заключается в републикации множества поэтических и прозаических текстов Бальмонта, основанной на сверке по первым публикациям в газетах, журналах и книгах, в создании научно-справочного аппарата, отсутствием которого отмечено большинство изданий Бальмонта, во введении в научный оборот текстов, которые публикуются впервые по рукописным оригиналам, в атрибуции некоторых текстов поэта.
Первый том открывается републикацией стихотворения «Сотни лет звучало…», написанного в Шуе еще в 1885 г. и близкого к идеологии позднего народничества, сказавшегося в раннем мировоззрении многих будущих символистов, а завершается малоизвестными переводами из литовских поэтов (1937).
В отдельных случаях, когда речь идет о впервые опубликованных текстах Бальмонта, составитель опирался на рукописные архивные источники. Так, стихотворение «Черный год» (1891) (текст подготовлен О.В. Епишевой), отразившее бальмонтовское восприятие страшного голода в России 1891 г., дополняет наше представление о народнической составляющей его мировоззрения. По поэтической стилистике оно близко к известному стихотворению «Уходит светлый май».
Как известно, Бальмонт одним из первых среди русских символистов стал выпускать книги стихов. Рецензируемое издание хорошо демонстрирует и другую особенность его творчества: довольно значительная часть стихов публиковалась в журналах и газетах, входила в состав сборников и альманахов, но не становилась частью его циклов и книг.
Публикация прозы Бальмонта имеет немалое значение для читателей и исследователей русской литературы первых десятилетий XX в. В последнее время установившийся взгляд на Серебряный век как на век поэзии par excellence корректируется (см.: Поэтика русской литературы конца XIX — начала XX века. Динамика жанра. Общие проблемы. Проза. М., 2009). Для изучения жанровых процессов, тенденций синтеза в русской литературе начала XX в. проза Бальмонта оказывается одним из необходимых источников; как отмечала Цветаева в «Слове о Бальмонте», он написал «20 книг прозы, то есть 5000 страниц напечатано, а сколько еще в сундуках» (Цветаева М.И. Проза. М., 1989. С. 519). В том прозы включено более девяноста статей, очерков, рецензий, рассказов и эссе, которые, за редкими исключениями, не переиздавались. Особую ценность представляет впервые печатающаяся в России книга «Душа Чехии в слове и деле», включающая восемнадцать очерков (она была издана в 2001 г. в Брно — в чешском переводе).
Двухтомник снабжен научно-справочным аппаратом, включающим примечания, сопроводительные статьи, объясняющие принципы издания, преди-словие профессора Р. Бёрда, вступительную статью А.Ю. Романова. Составитель, как он сам отмечает, обильно использует «Комментарий» В.Ф. Маркова (см.: Kommentar zu den Dichtungen von K.D. Balmont. 1890—1909. Teil I—II. Köln; Weimar; Wien, 1988—1992). Но стоило ли, скажем, в комментарии к стихотворению «Не мне ли», посвященному Нине Петровской, ограничиться явно оценочной комментаторской цитатой из В.Ф. Маркова: «знаменитая декадентка-аргонавтка-истеричка» (т. 1, с. 491)? Хотелось бы, чтобы в комментарии были учтены и новые историко-литературные сведения, появившиеся после выхода комментариев В.Ф. Маркова (см.: Брюсов В., Петровская Н. Переписка: 1904—1913. М., 2004; Петровская Н. Разбитое зеркало. М., 2014). Не поднимает составитель проблему разных редакций текста (разночтений), возникающую и при изучении критических статей, эссеистики Бальмонта.
Р. Бёрд в предисловии к первому тому поставил неизбежно возникающий вопрос об актуальности издания малоизвестных сочинений Бальмонта. Для массового читателя, наверное, достаточно и тех изданий, которые вышли в последние годы. Но история русской литературы начала XX в. непредставима в отсутствие полного и точного корпуса сочинений одного из ведущих русских символистов. На наш взгляд, рецензируемое издание (мы отнесли бы его к научно-массовому) движется в направлении, обозначенном в упомянутой статье А. Лаврова: «…издание собраний сочинений, представляющих творчество писателя во всем объеме, но без претензии на исчерпывающую, “академическую” полноту воспроизведения всех авторских версий текста и на столь же исчерпывающее, многоаспектное его комментирование» (НЛО. 2001. № 51. С. 244). «Несобранное и забытое…» видится весомым вкладом в создание такого будущего собрания сочинений Бальмонта. Не будем останавливаться на наличии опечаток, но одну все же не можем не назвать: автор рецензии переименован в В.Н. Крымова (т. 2, с. 664, 812).
В.Н. Крылов
Russian Literature
2016. — Vol. 83/84: V.F. Chodasevič Ed. N.A. Bogomolov. — 326 p.
Сдвоенный выпуск журнала, целиком посвященный Владиславу Ходасевичу, заслуживает пристального внимания по двум причинам. Одну из них назвал в предисловии Н.А. Богомолов: российские и зарубежные ученые приступили к синтезу знаний о крупнейшем поэте, пушкинисте, критике, мемуаристе, пребывавшем до 1980-х гг. в несправедливом забвении. Вторая причина связана с возможностью вернуться к «вечной» проблеме соподчинения литературы и науки о ней. Ходасевич в своей деятельности проигнорировал сложившееся разделение на литераторов и литературоведов, тем самым следуя пониманию Пушкинского Дома как единства науки и поэзии и сохраняя верность Ф. Бэкону, в парадигме знаний которого поэзия есть наука.
На эту мысль наводит уже первая, обзорная статья Р.С. Хьюза «Пушкин Ходасевича». В ней взгляды Ходасевича-пушкиниста соотнесены с позициями формалистов, с одной стороны, и историков и биографов из Пушкинского Дома — с другой. Становится понятно, почему взаимопонимания и не могло быть ни с теми, ни с другими. Для первых Ходасевич был контрформалистом, поскольку занимался текстологией, библиографией, реконструкцией биографии и контекста. Для вторых же он был прежде всего поэт, а потому — не ученый, несмотря на его преданность Пушкину (возможно, это и имел в виду автор статьи, подчеркнув «неакадемические наклонности» Ходасевича, проявленные во время сотрудничества с пушкинодомцами). Представители академической науки и не могли воспринимать всерьез его работы — строгие в плане фактологии и методологии, но еще и безукоризненные по стилю (признак литературности). К сказанному Хьюзом можно прибавить, что срабатывал базовый принцип вненаходимости исследователя по отношению к полю исследования, перенесенный из естественных наук в литературоведение. Этот краеугольный камень ньютоновско-картезианской научной методологии оказался камнем преткновения при переходе в релятивистскую, Эйнштейнову парадигму знания, в которой разрыв между субъектом и объектом не так уж велик, чтобы нельзя было его преодолеть. Ходасевич, глубоко переживавший свое сложное, текучее национально-культурное «я» и «молочное родство» с Россией, в Пушкине искал образец цельной личности. И, как следует из статьи, приложил максимум усилий к тому, чтобы показать, как биография поэта переходила в его творчество. Подобные переходы характерны и для самого Ходасевича. Его литературный универсализм отвечал и модернистской идее жизни как непрерывного творческого акта, и представлению о единой сущности поэта и ученого (от Ломоносова и Гёте до А.Л. Чижевского, современника Ходасевича).
Р.С. Хьюз указывает на неприменимость формального метода при работе с творениями Пушкина. При этом меткая оценка некоторых штудий Ходасевича как «новаторской концепции модели “Петербургского текста” в русской литературной критике» вызывает вопрос: значит, формальный метод все же помог Ходасевичу-пушкинисту?
Пушкинистика Ходасевича стала «осью» всего спецномера. Вводная статья перекликается с предпоследней статьей, в которой А.Ю. Балакин раскрывает, казалось бы, частную тему — отношения Ходасевича и Н.О. Лернера, двух незаурядных пушкинистов. Однако материал — ходасевичевский экземпляр лернеровской книги «Труды и дни Пушкина» (1910) — представлен так, что тема значительно расширяется. Судьба книги охватывает большой период, она связана с деятельностью четырех пушкинистов. Книга попала в Пушкинский Дом вместе с архивом М.А. Цявловского, имеет надпись Ходасевичу от автора («Дорогому брату в Пушкине <…>»), а также пометы исследователя пушкинской эпохи Ю.Н. Верховского, с которым Ходасевич общался, когда держал корректуру его книги о Дельвиге. Не только профессиональный интерес запечатлен в инскриптах, но и личные переживания Верховского: «…именно он дрожащей старческой рукой вносил на страницы “Трудов и дней” даты смерти лиц, так или иначе связанных с Пушкиным. Хотя зачем ему это понадобилось, мы, очевидно, уже никогда не узнаем» (с. 316—317). Как бы то ни было, блоковский призыв к Пушкину: «Дай нам руку в непогоду, / Помоги в немой борьбе!» — будто эхом отдается в этих скорбных пометах в книге.
Пушкин присутствует почти во всех статьях, иногда на самом дальнем плане. Так, А.Ю. Сергеева-Клятис в статье «Тоска по автобиографии: к теме “Пастернак и Ходасевич”» реконструирует негативное восприятие критикой, в том числе Ходасевичем, повести «Охранная грамота» и пастернаковского письма в целом. «Утвердившийся в критике не без участия Ходасевича» «ходячий штамп о затрудненной, темной пастернаковской поэтике, которая скрывает под собой бедность замысла» (с. 45), мог возникнуть только в противопоставлении высокому канону пушкинской ясности языка. Недаром имя Пушкина встречается в «Охранной грамоте» рядом с именами Маяковского и Ходасевича. Исследовательница точно и деликатно представила психологически напряженную ситуацию, в которой оказался Ходасевич в связи с первенством Пастернака в русской поэзии и поддержкой им футуризма — «зла» для классики, по убеждению Ходасевича. В богатом контексте работа Ходасевича над автобиографией «Младенчество» действительно выглядит как противопоставление пастернаковской автобиографии. А.Ю. Сергеева-Клятис поддерживает вывод другого автора номера, Дж. Малмстада, о том, что зрелый Пастернак, начиная со сборника «На ранних поездах» (1943), как стилист приближался к Ходасевичу.
Несомненно, причина этого сближения не только в самом Ходасевиче, но и во Второй мировой войне, потребовавшей от поэзии нового языка для выражения небывалого опыта. О мощном влиянии мировых войн на русскую поэзию пишет Э. Вейсбанд в статье «Рожденные войной: вынужденный модернизм Владислава Ходасевича». Два небольших произведения — стихотворение «Слезы Рахили» (1916) и статья «Война и поэзия» (1938) — погружены в предельно широкий контекст: здесь и две войны, и параллели со стихами Тютчева, Щепкиной-Куперник, Маяковского, Самуила Киссина. А главное, доказано положение, снимающее противоречие между модернизмом и неоклассицизмом в творчестве поэта: «Владислав Ходасевич является видным примером рождения модернизма из духа этой конкретной войны» (с. 56; имеется в виду Первая мировая). Обнаружено сходство антагонистов — Ходасевича и Маяковского: оба отринули прежние опыты русской батальной лирики, признали неспособность русских поэтов классической эпохи дать язык для описания войны нового типа. Только модернистская поэтика подходила для выражения катастрофы. При этом автор «Войны и поэзии» действительно становился «модернистом поневоле» (с. 62). С точки зрения Э. Вейсбанда, можно по-новому взглянуть на всю парадигму русской батальной поэзии: от Дениса Давыдова к Ходасевичу и даже дальше — к поэтам-фронтовикам. В новом освещении рельеф советской поэзии «сороковых-роковых» виден как характерное сочетание черт неоклассицизма и модернизма.
Другой трагический опыт, эмиграция, запечатлен Ходасевичем в сборниках «Европейская ночь» и «Некрополь». Центральным моментом в структуре первого из них, рассмотренного в статье П. Успенского, является апрель 1925 г., когда поэт окончательно принял эмигрантскую судьбу и уже не мог больше отделять себя от диаспоры. При этом признание общей идеи конца европейской культуры сочеталось с его неприятием «духа буржуйства», исходившего от русской эмиграции. Экзистенциальное чувство «ночи», выраженное в стихах 1925—1927 гг. и «опрокинутое» на стихи периода «полуэмиграции», окрасило их в тона еще более мрачные. В контексте сборника рецепция ранних произведений получила новые ориентиры, национальное в них растворилось. А значит, совершенно ослабла пушкинская интенция, появились отсылки к сатире Некрасова. «Некрополь», рассмотренный в статье Д. Брукса, предстает не только пространством памяти о русских литераторах, но и размышлением о сущности символистского жизнетворчества и альтернативных творческих путях, которые выражены, с одной стороны, в эссе о любовном треугольнике «Петровская — Брюсов — Белый», а с другой — в двух эссе о не-символистах (Горький с его постоянным самообманом и Гершензон с его любимым словом «начистоту»).
Известнейшее стихотворение Ходасевича «Перед зеркалом» (1924) стало предметом углубленных исследований А. Жолковского и Л. Пановой. Оно составляет для переводчиков немалую проблему, так как важные для этого текста слова «разве» и «неужели» отсутствуют в английском и французском языках. А. Жолковский прослеживает судьбу этих слов и порожденных ими аллюзий и смыслов в разных переводах, переходя от практических вопросов к теории перевода поэтического текста. Эти полувспомогательные слова оказываются камнями преткновения на пути шедевра в мировой поэтический канон. Переводчики не справляются с передачей русского трехстопного анапеста с его особым семантическим ореолом; затухают переклички с «Евгением Онегиным», «Смертью Ивана Ильича», а также произведениями Гончарова, Анненского, Блока и др. Л. Панову стихотворение «Перед зеркалом» интересует в связи с ходасевической концепцией русско-итальянской культуры, включающей наряду с Пушкиным Вергилия, Данте, Петрарку, а также в аспекте семиотики зеркала. Изящное исследование завершается новой оценкой стихотворения: «Как свой билет в этот пантеон, он создает автопортрет в зеркале в знак почтения к подобному опыту Петрарки» (с. 182).
Элизиум поэтов, в который Ходасевич вписал свое печально-саркастическое зеркальное отражение, имеет мягко-ироническое продолжение в поэтическом некрологе — «Памяти кота Мурра». Вс. Зельченко слой за слоем исследует подтексты, обнаруживая целую сеть цитат и аллюзий на «русские видения Элизиума поэтов — от Державина через Дельвига и Пушкина до Фета» (с. 192). Элизиум, в котором тени поэтов бродят вместе с тенями воспетых птиц и зверей, может быть и расширен: цепочка аллюзий, возможно, соединяет ходасевическое стихотворение с «Маркизом Карабасом» Гумилева, через него — с образами котов в поэзии Пушкина. Вероятно, и Андрей Белый тоже здесь.
Блок серьезных архивных разысканий открывается большой статьей Н.А. Богомолова «Ходасевич в дневнике И.Н. Розанова (1913—1923)». Новизна чрезвычайно насыщенного комментария состоит в том, что преподаватель, библиофил, участник встреч литературной Москвы впервые «приглашен» к обсуждению жизни и творчества Ходасевича, а ведь их связывало около десяти лет общения. Среди множества фактов и деталей обращают на себя внимание те из них, которые «подсвечивают» другие материалы номера, например статью Э. Вейсбанда (на вечерах с участием Ходасевича и Маяковского звучали и военные стихи). Кроме того, статья открывает новые исследовательские сюжеты; так, пунктирно прослеживаются контакты творческой молодежи с Ходасевичем: здесь и кружок «Девичье поле», и гимназисты со своим сборником стихов, и «студия молодых актеров», поставившая блоковскую «Незнакомку». Литературный процесс получил в статье стереоскопический вид: творческая среда дооктябрьских лет стала видна по возрастной вертикали, а Ходасевич предстает в гуще этой среды, рядом с женой — в розановском дневнике запечатлены обстоятельства самого счастливого периода его жизни.
Дж. Малмстад опубликовал вариант пародии на «Вторую симфонию» Андрея Белого, написанной Ходасевичем в 1907 г. Огромное влияние Белого, сказавшееся уже в раннюю пору их долгих отношений, вызвало наконец реакцию, бурную, но не злую. Публикация интересна воспроизведением автографа, посланного Белому для получения согласия на публикацию. Некоторые моменты пародии перекликаются с изложенным в других статьях. В частности, один пассаж соотносим со статьей Вс. Зельченко, а именно с посмертным прославлением черного кота, жившего в семье Ходасевича в эмиграции: «1. В тот самый момент черный кот выкарабкался-таки из-под серого и поколотил его. 2. Это был кошачий ужас, а назывался он возмездием» (с. 257).
А.Л. Соболев подготовил к печати (отредактировал и снабдил примечаниями) переписку с Ходасевичем Александра Брюсова — брата поэта-символиста, однокашника и приятеля Ходасевича и его соперника в личных делах. Публикации предшествует статья с биографией А.Я. Брюсова, доведенной до 1922 г. Биография и письма обнаруживают один аспект биографии Ходасевича и связанной с ним среды, до сих пор бывший на периферии научного внимания. Речь идет об отношении двух юношей-поэтов к революции 1905—1907 гг. и, шире, ко всему тому, что Блок позднее назвал «непогодой». Эти данные совершенно необходимы для понимания сборника Ходасевича «Молодость» (1908), упоминаемого в переписке.
Завершает номер статья О.А. Лекманова о параллели между ходасевическим «Перешагни, перескочи…» и стихотворением С.М. Гандлевского «Или — или». На наш взгляд, рецепция Ходасевича в современной поэзии — это скорее тема критики (как пограничной области металитературного дискурса). Утверждение, что истоком стихотворений является трактат С. Кьеркегора «Или — или» («Enten — eller», 1843), в отношении Гандлевского бесспорно доказано фактами, но не вполне — в отношении Ходасевича. Скажем, на том же уровне анализа мотивов можно предположить, что Ходасевич обыграл элементы христианского кода (парный образ рая/ада). К такой интерпретации стихотворения подвигает нас и очень интересная, обстоятельная статья И. Ронен, в которой прослежены лермонтовские мотивы в стихах Ходасевича, их сочетание с мотивами пушкинскими. В свете этой работы «Перешагни, перескочи…» читается как часть стихотворения «Из окна».
И. Ронен впервые обратила пристальное внимание на лермонтовское начало поэзии Ходасевича, проявившееся прежде всего в его сборнике «Тяжелая лира». Даже в перекличках с пушкинскими мотивами «ницшеанец» Лермонтов, по выражению Вл. Соловьева, является главным собеседником Ходасевича в целом ряде стихотворений на тему смерти, зла, уродства, демонизма («К Марихен», «У окна», «Хранилище», «Лида», «Автомобиль» и т.п.). Данное направление исследований очень перспективно, оно может охватывать также и прозу. Приведем один пример. Совершенно по-лермонтовски, с «горечью и злостью» Ходасевич обрушивается на формалистов, прежде всего В. Шкловского, за их неуважение к идеям русских писателей, он скорбит о гибели Есенина, обличает формалистов как трусов или рабов большевистской власти. Аллюзиями на «Смерть поэта» полна его критическая статья «О формализме и формалистах» (1927).
В целом же из статей и материалов номера можно вывести суждение о Ходасевиче как о ярчайшем русском поэте, достойном места в мировом поэтическом пантеоне, который превыше всего почитал пушкинскую ясную гармонию, но неуклонно следовал лермонтовским путем постижения темных глубин человеческого духа.
Ирина Арзамасцева
Громова Н.
Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 1920-х — 1930-х годов
М.: АСТ: CORPUS, 2016. — 608 c. — 2000 экз.
«Узел» трудно назвать новой книгой, это переиздание вышедшего 10 лет назад сборника статей и заметок о литературной жизни и литературном быте первых советских десятилетий. Автор в предисловии объясняет причину нового, «дополненного и исправленного» издания: за это время тема «перешла из маргинальной в центральную». Добавим, что за эти годы и сам автор прибавил в литературном весе: новый тираж вышел не в маленьком «маргинальном» «Эллис Лаке», а в «центральном» АСТ и престижной «дочке» его — «Corpus’е». За предыдущую книгу «Ключ» Наталья Громова получила несколько литературных премий и стала финалистом русского «Букера». «Узел» оказался в известном смысле созвучен «Ключу», и резоны издателей очевидны.
«Узел» — название многозначное и отчасти даже «перенасыщенное» разного рода смыслами, символическими и историческими. Так называлось кооперативное поэтическое издательство (1925—1928), с которым были связаны Пастернак, Цветаева, Парнок и некоторые другие герои этой книги. Издательские сюжеты составляют значительную ее часть. А для эпиграфа выбран фрагмент из мемуарной книги С. Дурылина «В своем углу»: «Все, что со мной было в годы 1918—1922, я давно предчувствовал и выразил, твердя без конца строки З. Гиппиус: “Покой и тишь во мне. / Я волей круг свой сузил. / Но плачу я во сне, / Когда слабеет узел…” <…> О, как тихо в узле! Но рано или поздно уют узла пропадает: нет такого узла, который когда-либо кем-либо не был развязан или разрублен, и тогда <…> узел оказывается веревкой…» Короткий смысл этой книги, настоящий ее сюжет в том, как сначала люди и их судьбы собирались в тесный «коммунальный» узел, как блоковская антиутопия («квартал поэтов») превращалась в советскую утопию. И как потом узел этот, в самом деле, обратился в веревку — веревку-бич или веревку-петлю.
«Узел» состоит из трех частей: два авторских раздела, где в хронологическом порядке представлены сюжеты 1920—1930-х гг., и третий раздел — Приложения: здесь письма из архива Вл. Луговского, «Автобиография» Дм. Петровско-го, фрагменты из дневников М. Алигер, записок Татьяны Луговской и Марики Гонты. Одни и те же персонажи предстают сначала в полудокументальных, беллетризированных и компилятивных повествованиях, а затем в документах — «от первого лица». Как правило, короткие главки авторских разделов смонтированы из одного или нескольких «свидетельских» фрагментов (будь то письма или мемуары, зачастую Громова ссылается на устные рассказы М. Седовой-Луговской, Т. Луговской, М. Белкиной или Л. Либединской). Таким образом возникает короткий сюжет, всегда простой и очевидный, на первый взгляд вполне достоверный и не требующий комментария. Однако для профессионального историка и архивиста столь же очевидно, что монтаж подобного рода документальных и квазидокументальных (устных, из «первых» и «не первых» рук) фрагментов можно выстроить равно противоречивым и непротиворечивым образом. Компилятивный монтаж всегда предполагает известного рода авторское смещение. Но в случае этой книги оно продиктовано и характером материала и принципом работы с ним.
В силу различных обстоятельств, семейно-биографических и эвристических, едва ли не главным героем книги становится поэт Владимир Луговской, — так или иначе, весь этот «узел» завязан вокруг семейного и литературного архива Луговских, и общая картина выглядит не совсем привычно. Это не традиционные «портреты на фоне», это фон как таковой. Фигуры первого плана создают здесь «массовку», они — корреспонденты и комментаторы (Пастернак — корреспондент Вл. Луговского и Дм. Петровского, отдельный сюжет: Пастернак в семейных перипетиях Дм. Петровского и М. Гонты и т.д.). И это, в самом деле, «картинки» литературного быта, но «литературный быт» здесь в самой малой степени представлен и осмыслен как фактор литературного процесса, он существует, в лучшем случае, на уровне популярного комментария. И это проблема не материала, а работы с материалом.
Наталья Громова, в самом деле, исправила некоторые неточности, отмеченные рецензентами первого издания (см., в частности: Максименков Л. «Не надо заводить архива…» (Распутать «Узел») // Вопросы литературы. 2008. № 1), но в большинстве своем фактологические ошибки — их неполный перечень занимает у рецензента несколько страниц — остались без изменения: С. Мельгунов (1879—1956) и А. Чаянов (1888—1937) по-прежнему волею автора погибают в начале 1920-х (с. 392), даже при том, что в именном указателе приведены настоящие даты смерти; Н. Гронский в 1935-м по-прежнему «всемогущий» и «возглавляет» газету «Известия» (с. 237), которой с февраля 1934-го руководил Н. Бухарин. Состав редколлегии журнала «Знамя» на момент середины мая 1937-го указан неверно, в списке Громовой отсутствуют А. Косарев и М. Ланда (с. 358).
Список фактических ошибок можно множить, но вот иного порядка «неправда»: Александр Авдеенко, чьей судьбе посвящена отдельная глава: сначала он «внедрен» в ряды «беломорканальцев», затем, будто бы прозрев, был «изгнан», — согласно Н. Громовой, «бежал на родную шахту и там остался, забытый властями и оттого выживший» (с. 268). В действительности Авдеенко вернулся на шахту в 1940-м, после разгромной критики снятого по его сценарию фильма «Закон жизни». В 1942-м его фронтовой очерк «Искупление кровью» был послан Сталину, Авдеенко был прощен, восстановлен в партии и Союзе писателей, награжден орденами и т.д. Это доступная энциклопедическая информация, которой Громова жертвует в угоду тому, что представляется ей «художественной правдой», но оказывается примитивной беллетризацией. В большинстве случаев такого рода «беллетризация» не противоречит фактам, но неизменно сопровождается обывательскими комментариями, превращающими историческую трагедию в коммунальную склоку, в плоскую мелодраму про жен и мужей, измены и разводы, про бесконечных окололитературных родственников, рассказывающих автору легенды и мифы собственного сочинения.
Характерный пример — глава, посвященная судьбе Бориса Левина и его роману «Юноша», исключительно интересному в плане социальной психологии, старых и новых литературных моделей, — своего рода «обыкновенной истории» на советский лад: о дядюшке и племяннике, любовном треугольнике и советском «околохудожественном быте». У Громовой — с подсказки «семейного архива» — весь сюжет превращается в запутанный клубок прототипов, их родственников, их приятелей, их жен, бывших и будущих. В конце концов, это одно из возможных прочтений, и Громова здесь скорее читатель, а не литературовед (пусть даже многие годы проработала в литературных музеях и с литературными архивами), и она не знает разницы между романной типологией и прототипической «рамой». Однако попытка представить затем историю РАППа точно так же заканчивается выяснением, кто на ком женат и кто кому двоюродный дядя. Впрочем, авторский комментарий говорит сам за себя: «Так возникали будущие переплетения судеб людей, которые будут вершить человеческие жизни» (с. 185).
Но главная проблема этой книги — методологическая и, по большому счету, концептуальная. Прежде всего, речь о принципе работы с источниками (мягко говоря, некритическом), о сплошном «монтировании» и уравнивании в правах источников прямых (документальных) и устных рассказов, пересказов, «сплетен в виде версий». Нельзя выстраивать историю советской литературы по «семейному ангажементу», на основании домашних архивов и обывательской мифологии, заведомо игнорируя архивы ведомственные, сознательно оставляя «за скобками» номенклатурную биографию своих симпатичных «коммунальных» персонажей. Уравнивание в правах «героев литпроцесса» и «массовки», то самое смещение, которое могло бы стать приемом и инструментом, а здесь выглядит всего лишь «приглаживанием», отнюдь не безобидным, если иметь в виду, что речь идет, с одной стороны, о советской партийно-писательской номенклатуре (Луговском, Зелинском, Либединском), а с другой — о Пастернаке и Цветаевой.
Иными словами: для кого — бич, для кого петля, а тут одна и та же веревка.
И. Булкина
Бит-Юнан Ю.Г., Фельдман Д.М.
Василий Гроссман в зеркале литературных интриг
М.: ФОРУМ; НЕОЛИТ, 2016. — 368 с.
Выход монографии Ю.Г. Бит-Юнана и Д.М. Фельдмана «Василий Гроссман в зеркале литературных интриг» представляется явлением существенным и своевременным — не только в смысле обращения к незаслуженно забываемому писателю, но и в свете сложившихся биографических мифов, в частности о нонконформизме Гроссмана в предельно конформные времена. Исследователи реконструируют жизненный и творческий пути писателя, попутно устраняя белые пятна или корректируя свидетельства мемуаристов.
Бит-Юнан и Фельдман обращаются к обширной литературе о Гроссмане — трудам А.Г. Бочарова, Дж. и К. Гаррард, Ф.Б. Губера, С.И. Липкина и др. Последнего они чаще опровергают, «оправдывая» домыслы мемуариста мифотворчеством, которое требовалось, чтобы скорректировать представления о Гроссмане-конформисте в эмигрантских кругах. Однако что касается детства и юности писателя — и Бочаров, и Липкин, и Гаррарды использовали вторичные материалы, поскольку «аутентичные документальные свидетельства пока не обнаружены» (с. 24). На анализе рассказов, слухов, мемуаров и писем основаны и построения авторов, но некоторые лакуны не удалось заполнить и им. В частности, связанные с «гроссмановскими университетами» — непонятно, как сын «инженера-химика» (в реальности — бывшего купца еврея) стал вузовцем в 16 лет и перевелся из Киева на физмат МГУ. (Предположение авторов следует признать правдоподобным: рабфаковцам не требовался документ о среднем образовании; после окончания открывалась дорога в столичный вуз.)
Университетский этап жизни писателя исследователи описывают, в первую очередь, на основе писем отца и сына Гроссманов. Попутно — отмечают противоречия в работах мемуаристов, в частности Губера, который не только редактирует послания и нарушает их хронологию, но и «цитирует гроссмановские письма матери или второй отцовской жене — в качестве адресованных отцу» (с. 41).
Биографов интересует не столько повседневная жизнь будущего писателя (периоды депрессии и одиночества или попытки отыскать жилье), сколько процесс пробуждения в нем литературных способностей. В одном из писем Гроссман проговаривается: «[…меня привлекают] два вида деятельности: политическая и литературная» (с. 47). Однако после окончания МГУ писатель отказывается от карьеры в Высшем совете народного хозяйства: «…чиновничье дело мне совсем не по душе» (с. 83). Второй вид деятельности становится смыслом жизни.
С особым пристрастием Бит-Юнан и Фельдман описывают первые шаги Гроссмана-журналиста. Именно «профинтерновская экспедиция социологического характера» в Туркестан дала молодому человеку фактуру для первых статей и возможность печататься в столичных изданиях: «Нашей газете» (7 июля 1928 г.) и «Правде» (13 июля 1928 г.).
Фиксируют авторы и «подвижки» в мировоззрении Гроссмана, который начинал как сторонник режима; пафос его публицистики был соответствующий: «…очень многим советская власть предоставила возможности, ранее вовсе немыслимые» (с. 56). Однако Шахтинское дело 1928 г. (обвинение руководителей и специалистов угольной отрасли в саботаже и вредительстве; под арест мог попасть и отец писателя) позволяет Бит-Юнану и Фельдману затронуть вопрос об иллюзиях автора «Жизни и судьбы» по поводу советской власти.
Следующий этап жизни Гроссмана — работу по «разверстке» в Донбассе (соавторы уверяют: не без помощи отца) — исследователи пытаются описать на материале рассказа «Фосфор», однако оговариваются, что «автор не тождественен повествователю» (с. 115). Тем не менее «шахтерский» этап важен созданием «рабочего следа» в биографии и сбором материала для повести «Глюкауф». Жизненные перипетии также описаны, пусть и с меньшими, чем в университетский период, подробностями: семейная жизнь Гроссмана и А.П. Мацук натолкнулась на отсутствие быта (супруги жили в разных городах), к тому же писателю поставили ложный, как выяснилось позже, диагноз — туберкулез.
Семейная «тяжба» длилась до 1933 г. и завершилась разводом — тогда Гроссман уже работал в Москве на карандашной фабрике и намеревался посвятить себя литературе. Этот год отмечен в монографии особо (в том числе и в мировоззренческом аспекте) — ОГПУ арестовало кузину писателя Н.М. Алмаз, которая помогла Гроссману обустроиться в Москве.
Детально описываются и этапы работы над «Глюкауфом» — от сбора материала до публикации (1934), включая цензурные «тяжбы». Отдельно автор оговаривает прохладный поначалу отзыв А.М. Горького: «…материал владеет автором, а не автор материалом» (с. 178). Имя Горького в «гроссмановском мифе» не случайно. Прозаик считал «буревестника революции» литературным отцом, он вспоминает: «Горький посоветовал мне оставить инженерную работу и заниматься литературным трудом» (с. 200), что не вписывается в липкинскую концепцию. Мемуарист видел в классике гроссмановского оппонента и акцентировал внимание на процитированных словах, игнорируя последующую протекцию. Между тем Бит-Юнан и Фельдман показывают, как Гроссман стал «литературным проектом Горького» (с. 198) — через встречу писателей (5 мая 1934 г.) и горьковское одобрение прошедшей цензуру повести, участие в горьковских литературных замыслах и др. Вопрос о «пресловутой “искренности”» (с. 174) соавторы обходят: выбранный ими академический дискурс (от которого они, впрочем, не единожды отходят) не предполагает домыслов.
Соавторы оспаривают «синтетический вариант» биографии писателя, «согласно которому Горький <…> покровительствовал Гроссману, хотя тот был искренним…» (с. 206). По их мнению, иллюзии относительно режима у автора «Жизни и судьбы» развеивались постепенно. На стадии «Глюкауфа» и «Степана Кольчугина» Гроссман был еще советским писателем.
Непосредственно к описанию литературных интриг Бит-Юнан и Фельдман приступают к середине пятой части книги (из семи) — смерть Горького стала поводом для схватки литературных функционеров за сферы влияния. Писателям отводилась роль «расходного материала». В борьбе Союза советских писателей и агитпропа Гроссман стал разменной монетой: при очевидном таланте он был «для советского писателя <…> необычно искренен» (с. 239). Поддержку Союза писателей, полагают соавторы, Гроссман получил во многом благодаря «Степану Кольчугину», который расценивался как роман-эпопея, «созданный писателем, сформировавшимся в советскую эпоху, и — об этой эпохе» (с. 241). Таким образом, Гроссман претендовал на роль «красного Толстого» и находился под влиятельной (не только Союза писателей) защитой. О могущественных покровителях говорит и факт освобождения второй жены Гроссмана, О.М. Губер, арестованной вслед за бывшим мужем. Описывая эти события, Бит-Юнан и Фельдман корректируют предположения Липкина и Губера о времени и сроках ареста — реальные два месяца «в застенках» у Липкина, например, превратились в год. Однако, указывая на домыслы мемуаристов, соавторы и сами к ним прибегают. Так, доказав, что письмо Гроссмана Ежову не послужило причиной освобождения Губер, они предполагают (подавая как факт), что решение Ежов принял заранее (с. 255), а письмо требовалось в качестве формального повода к нему.
Очередная «интрига» связана с неприсуждением Гроссману Сталинской премии (1941). Соавторы вновь опровергают липкинские домыслы (и — восходящие к ним свидетельства Е.А. Таратуты и Губера). В частности, о неприязни Сталина, который Гроссмана «лично вычеркнул из списков лауреатов» (с. 259). В качестве основного контраргумента Бит-Юнан и Фельдман указывают на большое число переизданий «Степана Кольчугина», в том числе в статусной «Библиотеке избранных произведений советской литературы». Впрочем, соавторы отчасти дезавуируют «интригу», уточняя: «…не доказано, что Гроссман вообще там (в лауреатском списке. — В.К.) был» (с. 265).
Судя по логике книги, именно в военные годы Гроссман обрел необходимую степень искренности или максимально приблизился к ней.
Соавторы характеризуют антигроссмановскую кампанию в периодике (1946), связанную с публикацией в «Знамени» пьесы «Если верить пифагорейцам» (по характеристике одного из критиков: «ублюдочное произведение», с. 310). Формальный повод — «антисоветская пропаганда» (с. 309). Детально реконструируется подковерная борьба, связанная с прохождением в печать рукописи романа «За правое дело». Следует очередное «разоблачение» домыслов Липкина. Бит-Юнан и Фельдман сравнивают воспоминания поэта с дневником Гроссмана и отмечают несовпадения в фактах. Липкин, к примеру, пишет: «Больше года они (Симонов и Кривицкий. — В.К.) молчали <…> печатать не будем» (с. 327). Исследователи с помощью дневника опровергают: «Симонов позвонил по телефону из Сухуми и сообщил, что прочел рукопись (после передачи рукописи в редакцию прошло чуть больше месяца. — В.К.) <…> “Наши требования минимальны”» (с. 327) и т.п.
Завершается монография хроникой критической рецепции журнальной версии книги. («За правое дело» находился в редакционном портфеле «Нового мира» с 1949 по 1952 г.) Тепло принятый поначалу, роман в одночасье, на время очередной антисемитской кампании («дело врачей-вредителей»), оказался искажающим «образы советских людей» (с. 341). Потом, разумеется, многократно переиздавался.
Таким образом, арест рукописи «Жизни и судьбы» и последующая публикация романа становятся основной «интригой» второй — неизданной пока — книги о Гроссмане. Остается надеяться, что авторы не откажутся от академического подхода и избегнут необоснованно «громких фраз» и пусть редких, но домыслов. Чрезмерными видятся и отступления от основной темы монографии — в частности, вся третья глава, пусть и небезынтересная, посвящена отнюдь не герою книги, скорее это раздел об издательских моделях, профессии писателя и литературной критике в Российской империи и СССР.
Владимир Коркунов
Наринская А.
Не зяблик: Рассказ о себе в письмах и дополнениях
М.: АСТ; CORPUS, 2016. — 288 c. — 2000 экз.
Это сборник статей не только о книгах, но и об иных событиях в культуре. Автор пишет: «Благодаря Vanity Fair я поняла, например, что певицу Мадонну правильнее и, главное, интереснее всего рассматривать как явление социальное, а не музыкальное, а у войны в Заливе есть, кроме прочего, такое последствие, как внезапно возникшая мода на брюнеток» (с. 154). Название книги — отсылка к словам Л. Толстого «я не зяблик», в том смысле, что не обязан «всегда повторять одну и ту же песню, придерживаться в точности тех же самых идей» (с. 13). Автор не отказывается корректировать свои мысли с течением времени.
И книга более о состоянии общества, чем о литературе.
Наринская вспоминает свободу 1990-х, в которой не было «ни западного “пакетного мышления”» (для примера: любовь к современному левому искусству, соединенная с “ура-капиталистическими” экономическими взглядами, никого не удивляла), ни западного культа успеха (успехом была сама жизнь здесь и сейчас)», а кино и музыка были «просто кино и музыкой, а не, скажем, “гей”-музыкой или “феминистским” кино» (с. 169). Власть сейчас желает, чтобы 1990-е помнили как время коррупции и наркомании, но этого сейчас не меньше, а вот шагов к демократии, свободе, внешнему миру — меньше многократно. Свобода оказалась предана и богемой, «которая сегодня выкристаллизовалась в благополучно-лояльную ячейку общества» (с. 182). И Сергей «Африка» Бугаев подписывается под письмом в защиту российской судебной системы. Зародыш поражения был внутри. «Интеллигенция ходила на митинги, регистрировалась наблюдателями на выборах, готовилась избираться в координационный совет оппозиции. И эта же самая интеллигенция практически хором (в отличие от читающей публики других стран) на ура приняла текст, окунающий нас в нашу собственную слабость. В то, что мы все — безвольные игрушки в руках рока, и не нам судитьтех, кто принял сторону зла» (с. 51) (о романе Дж. Литтелла «Благоволительницы»).
Необходимо восстанавливать места диалога вроде клуба «Проект ОГИ». Противодействовать конъюнктурной литературе, например книгам, дискредитирующим диссидентство (биография А. Вознесенского, написанная И. Вирабовым, или роман В. Бенигсена «ВИТЧ»). Потому что слишком выгодно иронически писать о диссидентстве, чтобы забыть, что у этих людей были принципы, что диссидентство вело в лагеря, а не на вечеринку в американском посольстве. «А наши принципы заключаются в том, что у нас их нет» (с. 82—83). В последующем комментарии Наринская отмечает, что разговор о диссидентах не вызвал почти никакой реакции. Так удобнее людям с сервильным мышлением. Выгодно и о сталинских тюрьмах забыть. Необходимо разбираться в конкретных случаях. «Идея политики как зла всепоглощающего, почти мистического, туманит взгляд, заслоняет простое, бытовое даже, представление о зле — и так рождается новое зло» (с. 219). Есть и пример дневника С.К. Островской, переводчицы и осведомительницы. Отсутствие самоиронии ведет к завышенным претензиям, неспособность их реализовать — к стремлению воспользоваться мощью госаппарата, прислуживая ему.
Важно понимание разных граней события. Журнал «The New York Review of Books», «занимавший резко антиправительственную позицию во время войны во Вьетнаме, напечатал разоблачительную статью о жестокости при-
шедших к власти северян, воспринимавшихся американскими левыми однозначно как страдательная сторона» (с. 87). Либерал Исайя Берлин уважительно пишет о консерваторе И.Г. Хаманне. Потому что существуют разные варианты консерватизма, есть, например, названный Берлином предфашистским вариант де Местра (полагающего, что правительственный указ окончателен, как и религиозный догмат, и людьми следует править страхом и обманом), а есть демократический вариант Хаманна, полный неприязни к тем, кто претендует на право учить людей жить. И в России есть «консерваторы», у которых бесполезно искать рациональное зерно. Например, у В. Бондаренко, в книге о Бродском передергивающего факты, чтобы интерпретировать Бродского как народника-патриота-государственника.
Живое противоречиво. «Бродский мог написать “На независимость Украины” и быть совершенным западником, писать рождественские стихи и резко негативно относиться к любому институализированному христианству» (с. 103). Наринская прощает Бродскому злые речи о его прошлых друзьях (с. 105), высокомерность и зависимость от репутации, то, что «его поэзия слишком многим доступна и допускает декламацию с завыванием и девичьи слезы» (с. 106). Потому, что стихи Бродского «захватывают и не отпускают, что соприкосновение с ними хотя бы на время меняет мир — то есть они делают то, что и должна делать поэзия» (с. 107). Потому Наринская и ценит трезвую книгу о Бродском Эллендеи Проффер.
Современное общество ищет ответ на этические вопросы скорее в публицистике. Тяготение к ней проявляется уже в первом очерке, где Наринская называет письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14 лучшим литературным произведением за последнее время. Поскольку для нее ценен поступок, а «сила слова мерится как раз его способностью всполошить» (с. 20). Наринскую привлекают люди действия, вроде майора Измайлова, который смог освободить путем переговоров на Кавказе более 170 пленных и похищенных ради выкупа. «Выдумать что-нибудь хотя бы соотносимое с рассказом майора отечественная литература не в силах» (с. 45). Не демонстрирует ли это конец литературы как искусственной fiction? И будущее литературы не как рассказа о выдуманных персонажах, а как обнаружения очень сложного внутреннего опыта, где первенствующую роль будет играть стиль, а не сюжет? Но для Наринской книга все-таки «о»: «Диккенс писал о бесчеловечной эксплуатации, об удушающей бюрократии, о несправедливом суде, об ужасах пенитенциарной системы, о разрушительной власти денег» (с. 120). В ее поле зрения современная стилистически инновативная литература от Драгомощенко до Левкина не попадает вообще. Самый поспешный и поверхностный очерк книги — о Бодлере. Кажется, Наринская не сомневается в ценности любой повседневности. Тогда на долю автора остается не поиск, а трансляция.
Один из значимых для Наринской персонажей — эсерка Наталья Климова, участница одного из покушений на Столыпина, очень противоречивая личность, радующаяся Европе — и чувствующая себя чуждой европейскому трудолюбию и постоянной работе. Наринская отмечает, насколько Климова похожа на девушек из «Pussy Riot». «Этот тип вечен» (с. 31) — как вечно в России давление государства. Видимо, книга Наринской продолжает традиции народнической публицистики и критики — со стремлением учесть сложность современного мира. «Нужна решимость не предавать свои взгляды, но и не выдвигать их как единственно возможные. Нужна ирония и спокойствие» (с. 108—109).
Александр Уланов
Юниверг Л.
В книжных садах: Статьи о книгах и журналах, издателях и коллекционерах
Иерусалим: Филобиблон, 2016. — 476 с.
Чтение библиофильских книг приносит читателю, помимо эстетического удовольствия (как правило, пишутся они очень своеобразно, но захватывающе), еще и ряд сведений, необходимых или по крайней мере желанных в дальнейшей жизни.
Л. Юниверг не является чистым библиофилом. Он историк книги, но историк с явно библиофильскими интересами. Как можно понять из книги его статей, ему не очень важно владеть тем или иным изданием, но важно представить его себе как целостное явление культуры. При этом он избегает усложненных формулировок, плохо доступных обычному читателю, и делает свои статьи живыми и интересными. Значительная их часть была напечатана в сборниках «Русское еврейство в зарубежье» и несет на себе отчетливый отпечаток их стилистики: даже совершенно новые, никому не известные материалы подаются с некоторой журналистской живостью, чтобы быть доступными не только малому количеству заинтересованных читателей. У такого способа подачи материала есть свои сторонники и противники, и обе категории имеют свои резоны для отстаивания собственной точки зрения. Так что мы предупреждаем потенциальных читателей, а они уж пусть сами решают, браться за эту книгу или нет.
Вообще описания такого рода имеют свои законы, которых автор и придерживается. Так, например, говоря о судьбе едва ли не самой роскошной русской книги «Византийские эмали А.В. Звенигородского», он подробно и красочно ее описывает, рассказывает про судьбу отдельных экземпляров, но не доводит до конца разговор о подлинности самих этих эмалей. Читатели библиофильской литературы надолго запоминали обвинение Ф.Г. Шилова: «Когда же Звенигородский разорился и принужден был продать свою коллекцию эмалей, оказалось, что две трети его собрания были подделкой, отсюда и сама книга потеряла ценность и значение». Юниверг цитирует эту фразу и говорит о том, что информация Шилова неверна. Но говорит как-то не очень убедительно, а меж тем существуют работы, основанные на документальных материалах, в которых можно прочитать о том, что ни на каком американском аукционе Звенигородский свою коллекция не продавал. Вокруг нее разгорелась борьба наследников, и в итоге коллекция из 39 предметов оказалась в собственности сестры Звенигородского. Она получила предложение о покупке от знаменитого Дж. П. Моргана, но попробовала продать ее в России, обратившись в Министерство Двора. После различных перипетий была создана авторитетная комиссии с участием крупнейших знатоков вопроса во главе с Н.П. Кондаковым. Однако, исходя из того, что часть предметов имела криминальное происхождение, а также и из общего состояния рынка, комиссия предложила сумму значительно меньшую, чем Морган. В итоге все 39 предметов были им куплены, два подарены Лувру, а 37 — музею Метрополитен в Нью-Йорке (для изложения истории мы пользовалиcь статьей сотрудника Эрмитажа, профессионально занимающегося визан-тийскими древностями: Пятницкий Ю. Перегородчатые эмали из собрания А.В. Звенигородского и исследование Л. Пекарской… // Tyragetia. Chişināu, 2015. Seria nouā. Vol. IX (XXIV). № 2).
По библиофильской же привычке Юниверг неоднократно ссылается на книгу «100 книжных аукционов Маши Чапкиной» (М., 2009), чтобы засвидетельствовать редкость того или иного издания: если оно не попало в книгу, стало быть — действительно уникально. М.Я. Чапкина была замечательным букинистом, но ее специальностью была торговля относительно недорогими книгами. К тому же и лоты в этом довольно халтурном издании представлены очень избирательно. М.Я. сама эту книгу не любила. Чтобы понять, насколько «Византийские эмали» редки, можно, например, заглянуть в Интернет и найти сведения о ее продаже на московских аукционах: «Гелос» 30 сентября 2005 г., «Империя» 24 апреля 2011 г., «В Никитском» 8 декабря 2012 г., «Литфонд» 8 октября 2015 г., продавалась она и в галерее «Raruss», и в букинистическом отделе магазина «Москва» и т.д. Конечно, стоила она всегда очень дорого, но, как видим, желающий мог купить отличный экземпляр.
Укажем также две очевидные неточности. Процитированное на с. 78—79 стихотворение А.А. Сидорова названо «Персонет». Автор с некоторым сомнением расшифровывает: «…видимо, “Персональный сонет”?» Но прочитав его, понимаешь, что расшифровка должна быть совсем иной:
Кто собирателей король?
— Иван Иваныч Лазаревский!
Приветствовать тебя позволь,
О, собирателей король.
Твоя — объединенья роль
Москвы-реки со влагой невской —
И собирателей король
Иван Иваныч Лазаревский.
Конечно, сокращение означает «Персональный триолет».
И, наконец, на с. 323 говорится о парижской гостинице «Hôtel Dieu». Это вовсе не гостиница, а название старинной парижской больницы.
Но в общем любители изящных изданий с удовольствием поставят на полку эту любовно изданную книгу, а ценители рассказов о книгах — прочитают про журналы «Среди коллекционеров», «Иллюстрированная Россия», «Новоселье», про таких людей книги, как И. Кнебель, В. Антик, А. Вишняк, А. Суворин, В. и Г. Гиршман, Э. Голлербах, И. Зильберштейн.
Н.А. Богомолов