(Рец. на кн.: Булатовский И. Смерть смотреть: Книга стихов. Ozolnieki, 2016)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2017
Булатовский И. Смерть смотреть: Книга стихов
Ozolnieki: Literature Without Borders, 2016. — 96 с. (Поэзия без границ).
Можно предположить, что каждое стихотворение мастера поддается описанию как химическая формула: если воспроизведем ее правильно, то поймем, из какого вещества сделана эта поэзия, чем отлична от других поэтических систем. Чтение, таким образом, подобно для меня детскому походу в геологический музей — вокруг тебя переливаются минералы, все они вроде бы состоят из схожих элементов (при этом, возможно, странных элементов, даже адских: сера, уголь), но именно их особое сочетание делает этот кус земной породы черным и сияющим, а тот — желтым и тусклым.
Вещество, из которого состоит поэзия Игоря Булатовского, кажется мне предельно хрупким, и задача этого вещества — повествовать о том, что хрупко, о том, что не длится или длится ровно столько, сколько пишется-читается-помнится стихотворение. Задача поэзии Булатовского — замечать и рассматривать хрупкие вещи.
Иногда мне кажется, что это вообще не стихи, а песенки. В верленовском понимании и исполнении этой задачи: такая песенка меняется при каждом исполнении, чтобы исчезнуть в сыром мартовском воздухе, подразнив возможностью возвращения, но ничего, конечно, не обещая, такая песенка ладна и ласкает слух. Может быть, поэтому мне так близко стихотворение Булатовского о Вертинском, об одном из невероятно странных явлений советского века, декаденте и, чего уж там, космополите на сталинском послевоенном пиру, где дело шло за делом, а жеманный и неотразимый старик подпевал всему этому «я маленькая балерина», нещадно, издевательски грассируя.
крутится вертится встав на ребро
музычка черствого цвета
белый пьеро получает в е..о
чёрный пьеро получает в е..о
<…>
будет и охать она и стонать
брюхом тебя прижимая
родина-баба етить твою мать
родина-баба эдипова мать
к травке червивого рая…
(С. 28)
Именно в ладности, кошмарной и завораживающей приятности для слуха, для памяти смысл формы поэзии Булатовского. Нынче мы наблюдаем исход рифмы, систем современного письма, где рифма создает новые смыслы, совсем немного. В стихах Булатовского рифма производит впечатление странное, болезненное, мы понимаем, что она на исходе, вот сейчас завод (валика шарманки) кончится и она замрет:
Прощай, прощай, зелёный завиток
под животом прекрасной дюны,
и солнца репчатый дымок,
и ветер на прощанье дунь и —
прощай, метафора, смотри,
всё это только море, море
и небо у него внутри,
а в небе бог, а в боге рифма.
(С. 75)
Вообще мастерство в этих стихах, их формальная гибкость, упругость производят впечатление болезненное, на грани мучительного впадения в другое измерение, как впадают в детство (примечательно, что эта идиома эвфемистична, впадают в обратное детству состояние жизни уже по ту сторону речи):
донна анна дева света
у меня синдром туретта
так и хочется сказать
что не света вы а бл..ь
донна анна монна ванна
анна ванна командор
у меня синдром морфана
дяди вани трех сестер
тятя тятя тетя валя
у меня синдром стендаля
чуть подует бог в трубу
у меня глаза на лбу
(С. 42)
Изящная русская словесность превращается здесь в неконтролируемую ругань, проклятие, мутный поток сознания, где все рифмуется, то есть может быть связано, со всем: хочется сказать, что это поэзия конца, что такая поэзия бывает в конце, но дело в том, что, постоянно предчувствуя и представляя свой конец, поэзия все же не кончается. Особенно поэзия петербургская, выразительнейшим и последовательным делателем/исполнителем которой Булатовский представляется мне сегодня.
Петербургская поэзия занята, как известно, прежде всего ситуацией небытия, город, который был устроен так и чтобы исчезнуть, породил поэтическую проблематику маниакальной последней мысли. Бред бедного Евгения — вот наша главная мелодия. Именно с ней мы до сих пор ходим по дворам. Работа Булатовского переносит эту проблематику в контекст после модернизма, когда автор может позволить себе лишнего, когда перед ним, как на параде времен, выстроились все возможные вариации темы.
Человек, который сыграл важную роль в уточнении поэтического слуха Булатовского, Олег Юрьев, как меланхолический, безнадежный волшебник Черная Курочка, напомнил нам основные заклинания питерского XX века, века невиданных литературных злоключений и богатств. Тут мне хочется сказать нечто необязательное, но для меня важное: чтобы быть поэтом и чтобы почитать поэта, не так важно помнить своих учителей и товарищей, в конечном итоге ты в этом деле, в этой битве всегда один. Уже возвращаясь из нее, ты можешь заметить общность. Так вот: про общность. В данный момент в петербургской школе письмa, как мне кажется, происходит не небывалое, но вновь радостное положение вещей: вновь сошлись любители слово ломать и любители слово держать, хранить, лелеять, какое бы оно ни было слабенькое, мертвенькое почти, как зимнее зерно (такая ситуация, понятное дело, может напомнить нам о начале XX века). С какой-то отчетливой резкостью узнавания, перечитывая последние стихи Олега Юрьева, Валерия Шубинского и героя этих заметок, я поняла, что речь идет о явлении, об усилии, направленном к одной цели: хранить (естественно, совсем не случайно название их журнала/платформы). Теперь, когда эти голоса достигли такого звука, такого объема, что могут быть только отдельно, стало очевидно, как они различны, но и как родственны, как каждый из них, усиливаясь, становится все хрупче и страньше. Для меня эти поэты сейчас представляют источник драгоценной, нервной, сложной энергии. Каждый из них разрабатывает особый парадокс: как можно охранять традицию, в самой основе которой содержится тлен, безумие, драгоценная гнильца/пыльца, которая прислушивается к таким неотразимым отцам-основателям, как Константин Вагинов, Алик Ривин, Мирон Левин, Роальд Мандельштам? Ни у кого из них, певцов конца, не было детей, да и учеников, казалось бы, быть не могло: непредставимым кажется процесс литературной учебы у Ривина, обладателя мешка кошек, или у вечного Кости, смешливого (как выяснилось, насмешливого) Вагинова, обладателя скрюченных когтей, подозрительных перстеньков и туберкулезной каверны на щеке, так? Ну чему такие могли научить? Так, да не так.
Возможно, именно вчитываясь в эти стихи, мы узнаем что-то новое о генеалогии, о способах передачи тепла, энергии, знания в современной поэзии. На мой вкус, Булатовский является наследником по непрямой, произрастает (как кристалл) из той же потребности питерского языка, из которой Вагинов превратился, перелился, перерос в (уменьшился до?) Максимова. Любопытный эпитет «блокадный» часто встречается у Булатовского, обозначая разные вещи, то ужас, то ужасную жалость.
Максимов в своем блокадном триптихе показал, как дистрофия приводит к инфантилизации языка, да и в блокадных дневниках мы встречаем утверждения, что это чудовищное сюсюканье было симптомом наступления такой фазы дистрофии, откуда не возвращаются.
В смирительной, с ложечкой дёгтя во рту,
под мёртвой от счастья звездой
родиться в огромную речь-пустоту,
где каждая правда видна за версту,
где ложь растянулась верстой.
Родиться и жить, как за пазухой у
немого метельщика — щен,
учась одному золотому му-му…
(С. 17)
Вот именно эта «ложечка дегтя во рту» и кажется мне симптомом: поэзия эта работает как отвратительное горькое лекарство, как заклинание, почти столь же страшное, как и сама болезнь.
И во всем этом, конечно, присутствует ирония, играющая здесь роль анальгетика, агента по утишению боли. Невероятно красивы эти страшные стихи:
Нащипанный воздух, набрякла твоя корпия,
всё тобой обложено, где ещё тебя взять?
Из каких ветхих тряпок, шедших на высокие скорби, я
натреплю, нащиплю тебя, чтобы опять и опять
к этим ранам из снега и щебня прикладывать,
к этим ртам, этим рваным, несущим такую тоску,
к этим глупым, насущным, — что не хватит всей ваты ведь
червячков твоих белых в твоём голубином мозгу?
(С. 58)
Да, да, именно изнанка земли, сор. Поэзия Булатовского для меня сегодня — очень живая, острая, резкая реакция на слова одного из самых проницательных, хищных, недопрочитанных литературных критиков питерского века: Анны Ахматовой. Стихи более не растут из сора, они растут в сор, они есть лабораторный процесс наблюдения за жизнью сора, процесс, отрицающий иерархию и брезгливость. Если вглядеться в сюжеты этой поэзии, попытаться проследить ее событийность, не выйдет ничего путного. Никто здесь не содрогается от любви, никакое «я» не открывает, не закрывает себя же. Какие-то мини-события языка, жизнь языка под микроскопом.
Читая стихи Булатовского, одновременно испытываешь наслаждение и отвращение и не можешь уже от них отделаться, отделиться. Напоследок я бы хотела привести здесь стихотворение, которое мне особенно близко, а также кажется симптомом, вот так работают эти стихи:
Две вороны вечером осматривают гнездо,
вступая в гражданский брак.
Я держу свечку, оказавшуюся звездой.
Они говорят: «Дурак, дурак!»
Понятно — дурак, но чем дурней,
тем ярче горит звезда,
и матримониальный театр теней
оглашается хриплым: «О да!»
(С. 16)
За основу берется не событие, а какая-то чушь бытия: поэт оказывается наедине с тьмой и к ней прислушивается. Это стихотворение о звуке во тьме, звук этот, конечно, по логике этого письма оказывается звуком гротескным: вороны занимаются любовью. Поэт тоже в одиночестве предается любви и игре, звук «карр» переворачивается, анаграмматически превращается в «дурак». Из ничего не выходит ничего, но минутку или жизнь во тьме можно скоротать, играя в слова.