Пер. с нем. Нины Ставрогиной
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2017
Риккардо Николози (Мюнхенский университет Людвига-Максимилиана; профессор, заведующий кафедрой славянской филологии (литературоведение) факультета языкознания и литературоведения; PhD) riccardo.niccolosi@lmu. de.
Riccardo Nicolosi (Ludwig Maximilian University of Munich; professor, Chair of the Department of Slavic Philology (Literary Science), Faculty for Languages and Literature; PhD) riccardo.nicolosi@lmu.de.
В согласии с идеей, общей для ряда теорий преступности, возникших в конце XIX века и постулировавших биологическую предрасположенность к совершению преступлений, пусть и понимаемую по-разному, имперский преступник — предмет исследования статей настоящего блока — это «преступник от рождения». В виду имеется не только спорная теория Чезаре Ломброзо о существовании людей с врожденными преступными наклонностями[1], но и все те концепции, которые, опираясь на теорию вырождения, для объяснения причин преступности исходят из факторов наследственности. Обращаясь к этой «медикализации» личности преступника, авторы статей развивают принявшую в последнее время острый характер полемику о существовании и функции биомедицинских дискурсов в России конца царской эпохи [Engelstein 1992; Sirotkina 2002; Goering 2003; Beer 2008; Morrissey 2010; Mogilner 2013]. В рамках осмысления Sonderwege («особых путей») российской и советской культуры в аспекте различных биомедицинских теорий и практик российская наука десятилетиями попросту игнорировала распространение криминальной антропологии и теории вырождения, виной чему были теоретические предпосылки разного характера: с одной стороны, главенство в советских исследованиях по истории медицины «социального конструктивизма» (касательно психиатрии и криминальной антропологии ср., например: [Юдин 1951]); с другой, неприятие фуколдианской модели западноевропейскими исследователями российской истории. Последние до недавнего времени придерживались мнения, что представление об обществе как биологическом организме, которому свойственны «здоровые» и «патологические» состояния и который поэтому может быть «исцелен» учеными экспертами (медиками, психиатрами, криминологами и т.д.), в Российской империи прижиться не смогло бы. Народнически-романтический, органический взгляд на общество воспрепятствовал бы биологистским тенденциям диверсификации и стигматизации, как якобы доказывает, например, преобладание таких понятий, как «народность», над такими, как «раса» [Knight 2000: 57—58; критика этого: Mogilner 2009].
Даже Лора Энгельштейн, благодаря которой забытые биомедицинские дискурсы, отклонения от нормы наконец попали в поле зрения исследователей, считает, что влияние они приобрели не раньше 1905 года [Engelstein 1992: 130]. Она усматривает в этом следствие особенностей русской культуры конца царского периода, к которой, ввиду ее отличия от западноевропейского модерна, идеи биополитики Мишеля Фуко оказываются неприложимы [Engelstein 1993]. По мнению Энгельштейн, в России XIX века не наблюдаются диспозитивы власти в том смысле, в каком они, по Фуко, характерны для гражданских обществ Западной Европы: дисциплинарно-контролирующие практики, при которых власть осуществляется на основании не законов, а механизмов нормирования, опирающихся на научное знание. Энгельштейн ставит под вопрос универсальный характер предложенной Фуко модели развития, согласно которой полицейское государство просвещенного абсолютизма, где на первом плане находятся право, закон и наказание, сменяется «либеральным» модерным государством, где власть и контроль осуществляются с помощью практик самоуправления: в Российской империи, с точки зрения Энгельштейн, подобного возникновения модерного государства не произошло [Engelstein 1993: 343].
Хотя критика, которой Энгельштейн подвергает идею использования фуколдианской концепции в качестве объяснительной модели для заключительного этапа царской эпохи, без сомнения, правильна, сделанные ею выводы, согласно которым биомедицинские концепции были мало распространены в России конца XIX века, спорны. Если Энгельштейн занимается преимущественно дискурсом сексуальных отклонений, то авторы новейших исследований обрисовали более широкую и многогранную картину становления и развития в России биологистских дискурсов, тем самым убедительно опровергнув тезис о русском «особом пути». Основополагающая роль принадлежит здесь работам Дэниела Бира [Beer 2008] и Марины Могильнер [Mogilner 2013], которые, используя чрезвычайно разные теоретико-методологические подходы, с позиций «археологии знания» извлекли на свет забытые российские биомедицинские дискурсы и практики.
Дэниел Бир, занимающийся тщательным исследованием биологистских концепций преступника в криминологии и криминальной антропологии, а также дискурса о вырождении и теорий психических эпидемий в психологии масс, поясняет ту роль, которую при переходе от царской России к молодому Советскому Союзу сыграли в концептуализации «либерального модерна» науки о человеке. Бир оспаривает тезис Энгельштейн, что в России опирающийся на науки о человеке «модерный либерализм» оказался невозможен, утверждая, что в конце царской эпохи биомедицинские концепции — как движущая сила «либерально-дисциплинирующего» проекта «оздоровления» России — активно использовались для осмысления общественного организма в категориях нормы и патологии [Beer 2008: 8]. При этом Бир также показывает, как эти дореволюционные дискурсивные практики продолжали жить в рамках того социального эксперимента, что в раннесоветский период предприняли большевики.
Подчеркивая совпадения между политическим и научным дискурсами, Бир разъясняет, как именно биомедицинский дискурс превращается в диагностирующий, терапевтический и репрессивный инструмент борьбы с социальными «патологиями» благодаря введению бинарного различения между нормальным/здоровым и ненормальным/болезненным. Российскую специфику этого дискурса Бир усматривает в том, что феномену вырождения присваивается амбивалентный статус: оно осмысляется одновременно как внешний и как внутренний элемент российского социального организма, поскольку представляет собой как проявление «атавистического» состояния отсталой, нецивилизованной России, так и следствие «вредоносных» процессов модернизации, таких, как капитализм, урбанизация и т.д. Таким образом, Бир выдвигает концепцию особой российской формы биополитической модерности, в которой центральная роль — согласно фуколдианской модели — принадлежит дискурсивному авторитету экспертов в сфере наук о человеке (психиатров, криминологов, психологов), но которая тем отличается от модерности «западноевропейской», что отклонения понимаются как явление, повсеместно распространенное, а потому, прежде чем защищать нормальность, нужно для начала ее достигнуть.
Иную интерпретацию биомедицинских дискурсов в России XIX столетия предлагает Марина Могильнер в работе о российской традиции «физической антропологии». Могильнер упрекает Бира в упрощении и гомогенизации российского контекста, по сути своей гетерогенного; в недифференцированном рассмотрении совершенно разных научных и идеологических позиций в качестве равноценных составных частей единственного биомедицинского дискурса, а главное — в невнимании к имперской природе России, которая, по мнению Могильнер, имеет основополагающее значение для биосоциального воображения той эпохи [Mogilner 2010]. С опорой на новейшие исследования имперских культур как таких, которым присущи разнообразие и гетерогенность [Kappeler 1992; Burbank, Cooper 2010], Могильнер придерживается точки зрения, согласно которой представления о «норме» и «отклонении» в Российской империи зависели от контекста и варьировались, так как империя объединяла в себе многочисленные и частично несовместимые друг с другом социокультурные пространства, а такие категории, как «население» и «этническая принадлежность», отнюдь не имели четких границ.
Согласно Могильнер, именно гибкость имперского подхода к проблеме социальной и этнической гетерогенности в первую очередь закладывает основы специфики русского биомедицинского дискурса, для которого «стратегический релятивизм», свойственный империи [Gerasimov et al. 2009], составлял эпистемологическую проблему, так как противоречил современным научным приемам проведения отчетливых границ между нормой и вырождением. Могильнер демонстрирует имперские стратегии приспособления, к которым прибегали представители российского биомедицинского знания, на примере адаптации ломброзианской криминальной антропологии, которая в России осмыслялась в свете теории вырождения. Если Ломброзо понимал разницу между нормальным и преступно-патологическим как антропологически универсальную, то российские ученые склонны были интерпретировать «прирожденного преступника» как категорию коллективную, которая позволяла стигматизировать целые социальные и этнические группы и тем самым держать имперское человеческое разнообразие под контролем. Психиатры — теоретики русского национализма, например И.А. Сикорский, В.Ф. Чиж и П.И. Ковалевский, в зависимости от контекста диагностировали дегенеративные отклонения от нормы у татар, сектантов, евреев, а также кавказцев и стремились достичь «имперской однородности» посредством очерчивания границ «здоровой» России. Однако в целом в российской криминальной антропологии можно констатировать широкий набор концепций «прирожденного преступника», отражавший гетерогенность российской имперской ситуации.
Эту интерпретацию криминально-антропологических дискурсов в имперском контексте развивает Марина Могильнер в статье, открывающей настоящий блок. По ее мнению, адаптация ломброзианской криминальной антропологии к имперскому «стратегическому релятивизму» привела к возникновению ряда новых концепций «внутреннего дикаря» как атавистического явления, опиравшихся на «метод имперского сравнительного анализа». Склонность социологов в лице, например, М.М. Ковалевского, а также представителей криминальной антропологии, например последовательницы Ломброзо П.Н. Тарновской, к выявлению особых форм атавизма и вырождения у различных этнических групп особенно ярко проявилась накануне 1905 года. Могильнер указывает, что в период с 1905 года и до распада империи в биологистском дискурсе о преступности происходит сдвиг: теперь физиогномические и антропометрические признаки атавистического преступника играют второстепенную роль по отношению к его внутреннему «сокрытому, а потому обманчивому и пугающему означающему». Могильнер убедительно показывает, что и в эту позднеимперскую фазу существования российского биологистского дискурса об отклонении первобытные инстинкты, которые Ломброзо считал атавистическими в универсальном смысле, могли в зависимости от контекста расцениваться совершенно по-разному: как здоровые или дегенеративные, прогрессивные или регрессивные. Этот дискурсивный сдвиг оказывается выгоден быстро развивавшейся после 1905 года российской психиатрии, поскольку та располагала эффективным научным инструментарием для выявления преступных отклонений. В то же время ей постоянно приходилось приспосабливаться к российской ситуации «имперского человеческого разнообразия», где всякая медикализация атавистического дикаря была обречена сохранять гибридный, неустойчивый, а потому тревожный характер, как показывает Могильнер на примере первого поколения российских психиатров (И.А. Сикорского, П.И. Ковалевского, В.Ф. Чижа). Даже психиатры второго поколения (Э.М. Будул, Э.В. Эриксон), в попытке преодолеть эту двойственность российского дискурса об отклонении обратившиеся к расовой теории, вынуждены были прибегать к методу «имперского сравнительного анализа», чтобы создать образ «внутреннего дикаря» — прежде всего еврея. Лишь в ранний советский период благодаря ясной идеологической ориентации оказалось возможным, по Могильнер, преодолеть неустойчивость дискурса социальной эксклюзии и добиться однозначности при создании модели социальной «дикости».
Исследованию связи между криминальной антропологией и русским национализмом, обратной стороной имперского дискурса о разнообразии, посвящена статья Луизы МакРейнольдс о П.И. Ковалевском, одном из отцов-основателей русской психиатрии. В 1883 году Ковалевский, заведовавший кафедрами психиатрии Харьковского и Казанского университетов и бывший ректором Варшавского университета, основал первый русский психиатрический журнал «Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии», само название которого уже свидетельствует о преемственности по отношению к журналу Ломброзо «Архив психиатрии, криминальной антропологии и уголовного права» («Archivio di psichiatria, antropologia criminale e scienze penali») и который сразу становится одним из наиболее влиятельных рупоров российской криминальной антропологии [Salomoni 2009]. МакРейнольдс объясняет, как политический консерватизм Ковалевского повлиял на его судебно-психиатрическую работу, т.е. на социополитическое истолкование биологически предопределенных преступных отклонений. При этом показано становление Ковалевского, особенно после 1905 года, как мыслителя-националиста, который стал использовать криминальную антропологию в качестве инструмента при создании модели здоровой русской нации. Как в профессиональных публикациях ученого, получивших международное признание, так и в его научно-популярных сочинениях, издававшихся крупными тиражами и отличавшихся «алармистским» стилем, напоминающим Крафт-Эбинга, на первый план отчетливо выступает политический подтекст отмеченной влиянием Ломброзо судебной психиатрии в том виде, в каком ее понимал Ковалевский.
Важная роль отводится его концепции судебной психиатрии и в статье Риккардо Николози, который сосредоточивается на нарративном потенциале российской криминальной антропологии, причастной одновременно к научному и литературному дискурсам. Судебные анализы Ковалевского выступают здесь яркими примерами основанной на совмещении теорий атавизма и вырождения с их нарративными возможностями повествовательной формы, в которую облекались криминально-антропологические концепции. Николози дает комментарий мифопоэтической подоплеке ломброзианских «врожденных преступных наклонностей» и их возросшей «способности быть рассказанными» благодаря включению в психиатрическую теорию вырождения. В судебных анализах Ковалевского прирожденный преступник, изображаемый как атавистическое чудовище, становится частью генеалогической истории вырождения, которая позволяет психиатру дать первобытной звериной сущности преступника исчерпывающее объяснение и тем самым ее «обезвредить». Взгляд на теории атавизма и вырождения как на повествовательные модели позволяет Николози показать тесное взаимодействие между поэтологией науки и эпистемологией литературы в области российской криминальной антропологии конца XIX века. Таким образом, русская литература того времени больше не кажется «невосприимчивой» к биологистским теориям преступности, как до сих пор утверждалось, а в сочинениях как классиков, например Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского, так и менее известных писателей, таких, как А.И. Свирский и В.А. Гиляровский, отчетливо проступают повествовательные модели изображения врожденных преступных наклонностей.
Пер. с нем. Нины Ставрогиной
Библиография / References
[Юдин 1951] — Юдин Т.И. Очерки истории отечественной психиатрии. М.: Медгиз, 1951.
(Yudin T.I. Ocherki istorii otechestvennoy psikhiatrii. Moscow, 1951.)
[Beer 2008] — Beer D. Renovating Russia: The Human Sciences and the Fate of Liberal Modernity, 1880—1930. Ithaca; London: Cornell University Press, 2008.
[Burbank, Cooper 2010] — Burbank J., Cooper F. Empires and the World of History: Power and the Politics of Difference. Princeton: Princeton University Press, 2010.
[Engelstein 1992] — Engelstein L. The Keys to Happiness: Sex and the Search for Modernity in Fin-de-Siècle Russia. Ithaca; London: Cornell University Press, 1992.
[Engelstein 1993] — Engelstein L. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // American Historical Review. 1993. № 98/2. P. 338—353.
[Gerasimov et al. 2009] — New Imperial History and the Challenges of Empire // Empire Speaks Out: Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire / Ed. by I. Gerasimov et al. Leiden: Brill, 2009. P. 3—32.
[Goering 2003] — Goering L. Russian Nervousness: Neurasthenia and National Identity in Nineteenth-Century Russia // Medical History. 2003. № 47. P. 23—46.
[Kappeler 1992] — Kappeler A. Rußland als Vielvölkerreich. Entstehung, Geschichte, Zerfall. München: C.H. Beck, 1992.
[Knight 2000] — Knight N. Ethnicity, Nationalism and the Masses: Narodnost’ and Modernity in Imperial Russia // Russian Modernity: Politics, Knowledge Practices / Ed. by D.L. Hoffman, Y. Katsonis. Basingstoke et al.: Macmillan, 2000. P. 41—64.
[Mogilner 2009] — Mogilner M. Russian Physical Anthropology of the Nineteenth-Early Twentieth Centuries: Imperial Race, Colonial Other, and the Russian Racial Body // Empire Speaks Out. Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire / Ed. by I. Gerasimov et al. Leiden; Boston: Brill, 2009. Р. 155—189.
[Mogilner 2010] — Mogilner M. Review: Daniel Beer, Renovating Russia: The Human Sciences and the Fate of Liberal Modernity, 1880—1930. Ithaca; N.Y.: Cornell University Press, 2008 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2010. № 11/3. P. 661—672.
[Mogilner 2013] — Mogilner M. Homo Imperii: A History of Physical Anthropology in Russia. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 2013.
[Morrissey 2010] — Morrissey S. The Economy of Nerves: Health, Commercial Culture, and the Self in Late Imperial Russia // Slavic Review. 2010. № 69/3. P. 546—675.
[Salomoni 2009] — Salomoni A. La Russia // Cesare Lombroso cento anni dopo / Ed. by S. Montaldo, P. Tappero. Turin: Utet, 2009. P. 249—261.
[Sirotkina 2002] — Sirotkina I. Diagnosing Literary Genius. A Cultural History of Psychiatry in Russia, 1880—1930. Baltimore; London: The Johns Hopkins University Press, 2002.
[1] Подробнее о выдвинутой Ломброзо теории преступности см. статью Р. Николози в этом блоке.