(Рец. на кн.: White H. The Practical Past. Evanston, IL, 2014; Paul H. Key Issues in Historical Theory. L., 2015)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2017
White H. The Practical Past
Evanston, IL: Northwestern University Press, 2014. — XVI, 118 p. — (FlashPoints).Paul H. Key Issues in Historical Theory
L.: Routledge, 2015. — XVI, 182 p.
Теория истории, созданная на Западе усилиями Артура Данто, Хейдена Уайта, Франка Анкерсмита и их последователей, никогда не отличалась большим почтением к конвенциям, которых придерживаются профессиональные историки. Последние не любят сомневаться в объективности прошлого. В то время как первые не устают доказывать, что оно не столько воспроизводится, сколько конструируется в историографических текстах. Но как бы резко порой ни звучала подобная критика, она редко оспаривала возможность положительного исторического знания, но чаще лишь демонстрировала, что это знание в большей степени обусловлено временем, в котором живет историк, нежели временем, о котором он пишет. Более того, только в рамках подобной эпистемологии различие между настоящим и прошлым обретало свойство онтологической границы, предполагаемая непроходимость которой могла служить залогом столь необходимой историкам объективности.
Вместе с тем в последние годы внутри этой теории наметилась очень любопытная тенденция, которая возникла из допущения, что идея онтологической несовместимости прошлого и настоящего не является непременным атрибутом исторического сознания и характеризует только профессиональную историографию XIX—XX вв. Сегодня состоятельность этой идеи проходит серьезные испытания в связи с не утихающим с конца 1980-х гг. «бумом памяти», вызвавшим появление «нового» прошлого, которое, по меткому выражению немецкого историка Эрнста Нольте, «не собирается уходить». Проявлением этой тенденции можно считать книгу Анкерсмита «Возвышенный исторический опыт», где оппозиция настоящего и прошлого объявляется производной от травматического опыта утраты идентичности. К ней же относится и сборник статей «Раскалывая время», составители которого, Крис Лоренц и Бербер Бевернаж, ставят вопрос о существовании определенной «политики времени», лежащей в основании исторических периодизаций, а также матричного для всей историографической культуры модерна различия между настоящим и прошлым. Мне уже доводилось писать об этих работах[1]. Рассказ о новых книгах Хейдена Уайта и Хермана Пауля можно рассматривать как продолжение разговора, начатого в том обзоре.
Как и все предыдущие книги Уайта (за исключением знаменитой «Метаистории»), его новая книга — «Практическое прошлое» — составлена из ранее опубликованных текстов. Она подводит итог работе, которая велась им с начала 2000-х гг. Что же такое «практическое прошлое»? В первую очередь, это полемическое понятие, которое нельзя воспринимать в отрыве от полностью противоположного ему «исторического прошлого». Последнее представляет собой
теоретически мотивированную конструкцию, существующую только в книгах и статьях, публикуемых профессиональными историками; оно конструируется как самоцель, почти или вовсе не имеющая значения для понимания или объяснения настоящего и не содержащая никаких указаний на то, как действовать в настоящем или предвидеть будущее. Никто никогда не проживал и не испытывал историческое прошлое (с. 9).
Историков, по мысли Уайта, интересует, главным образом, фактическая сторона описываемых событий. Мир «исторического прошлого» создается всегда задним числом, из него нельзя извлечь моральных или практических уроков.
Но так было не всегда. С античности до XVIII в. предназначение историографии состояло в том, чтобы создавать модели поведения для «исполнения общественных дел» (с. 10). История была цицероновской magistra vitae. Однако с XIX в. она выделяется из обширной области риторики (частью которой являлась наряду с эпистолографией, моральной философией, рыцарским и любовным романом) и превращается в науку, стремясь противопоставить себя литературе, идея которой возникает в то время. Вслед за Эриком Ауэрбахом, полагавшим, что реализм в литературе представляет «историческую реальность», которая не ограничена прошлым, но охватывает также и настоящее, Уайт утверждает, что ученые, озабоченные исключительно верификацией исторических фактов, предоставили писателям заниматься тем, что прежде было первейшей обязанностью историков, — «практическим прошлым».
В позитивном смысле это понятие означает
те представления о прошлом, которые все мы носим с собой и на которые полагаемся, поневоле или насколько умеем, когда дело касается информации, идеалов, образцов и стратегий, пригодных для решения всех практических проблем — от личных дел до больших политических программ — внутри всего того, что мы считаем нашей настоящей ситуацией. Это прошлое памяти, мечты и желания в той же мере, как и прошлое, необходимое для принятия решения, стратегии и тактики жизни, личной и совместной (с. 9).
Почему писатели справляются с «практическим прошлым» лучше историков? Потому что их интересует не вопрос «правда ли, что это событие имело место?», а то, какое значение (meaning) имеет оно сегодня. Это преимущество романной, художественно-документальной или, как иногда говорит Уайт, «параисторической» прозы становится особенно заметным, когда дело касается катастрофических событий истории XX в., и прежде всего Холокоста. Поскольку эти события не имеют очевидного и понятного всем «значения» (ведь сложно сказать, в чем состоит их положительный опыт), они сопротивляются нарративному «осюжетиванию» (emplotment), механизм которого Уайт систематически разбирает в своей «Метаистории», и могут быть представлены только в виде разрозненных, слабо связанных между собой фрагментов повествования. По его мнению, роман Винфрида Зебальда «Аустерлиц» (названный по имени главного героя, историка архитектуры Жака Аустерлица, пытающегося восстановить историю жизни своих родителей, чешских евреев, погибших в нацистских концлагерях) является одним из лучших примеров такой прозы:
Если «Аустерлиц», как сообщает нам обложка его немецкого издания, является «романом», то это роман, где почти ничего не происходит, в котором нет ничего, отдаленно напоминающего сюжет или сюжетную структуру (может быть, это роман о неудачных поисках?), и где, кажется, все, в манере Генри Джеймса, держится на «герое», однако в случае Аустерлица и рассказчика само представление о «герое» разлетается на фрагменты и осколки «человека без свойств». И все же книга переполнена интересной, если не сказать «пленительной», исторической информацией, практическим и теоретическим знанием. Рассказчик убедительно показывает, насколько компетентен Аустерлиц в своем профессиональном поле (история искусства), а его описания различных исторических памятников и мест (lieux) известных исторических событий чрезвычайно «реалистичны» в обычном смысле этого слова (с. 4—5).
Хотя этот роман является историческим по содержанию и отсылает нас к реальным историческим событиям, мы не можем вынести определенного суждения об «истинной» природе исторического мира, который в нем изображен. «Если, — пишет Уайт, — мы можем извлечь какой-то урок из рассказа об Аустерлице, то он состоит в открытии, что не существует такой вещи, как “история”, которая позволяла бы измерять и оценивать достоверность любой “антиистории” или “мистификации”, намеренно используемой для того, чтобы сокрыть или затуманить “истину” прошлого. Всякая антиистория пишется не только “вопреки”, но и во имя некоторой “истины”» (с. 6).
То же самое касается и свидетельской литературы о Холокосте. Должны ли мы требовать от нее той же «истины», которую ожидаем найти в работах историков? Конечно, нет, считает Уайт. Разумеется, мы вправе рассчитывать на то, что такие свидетельства сообщают нам правду о пережитом опыте, но ни корреспондентная, ни когерентная теория истины не годятся для того, чтобы удостоверить их правдивость. Опираясь на теорию речевых актов Джона Остина, Уайт полагает, что воспоминания свидетелей являются примерами «недекларативного модуса» употребления языка: природа этих текстов скорее поэтическая, чем документальная. Он поясняет свою мысль на примере текстов Примо Леви:
Леви использует тропы (катахрезу, метонимию, иронию, синекдоху и т.д.) и фигуры (превращая людей в «характеры» или «типы», которые мы находим в мифах, легендах и романах), чтобы описать реальную ситуацию, где ежедневно приходится делать выбор и принимать решение о жизни и смерти <…>. Это описания того, на что похожи жизнь и смерть в концентрационном лагере. Это не воображаемый мир, однако едва ли можно описать его, не используя поэтические средства <…>. Вместо того чтобы рассказывать нам о том, «что произошло», Леви рассказывает о том, «как это можно почувствовать», как унизительно это — «выживать в Освенциме». Оказываемся ли мы тогда в области вымысла? Едва ли (с. 37).
Искушенный читатель наверняка заметит, что многие идеи, которыми делится Уайт в этой книге, уже встречались в прежних его работах, в особенности в «Фигуральном реализме» (1999), где он рассуждает о не поддающемся конвенциональным техникам исторической репрезентации (изобретенным в период от «Геродота до Артура Шлезингера»[2]) «модернистском событии» и проблематизирует традиционные оппозиции между фактом и вымыслом (fiction), описанием и сюжетом, реалистическим и художественным дискурсами. По-настоящему новой и даже необычной для Уайта выглядит здесь только тема «практического прошлого». Поэтому нам стоит внимательнее к ней присмотреться.
Идею различия «практического» и «исторического прошлого» Уайт позаимствовал у английского консервативного политического мыслителя Майкла Оукшота. Он неоднократно и без оговорок ссылается на него, как если бы Оукшот вкладывал в это различие тот же самый смысл. Но это, по меньшей мере, не совсем так. В отличие от Уайта, симпатии Оукшота целиком лежат на стороне «исторического прошлого», поскольку оно служит чистому знанию и «существует вне морали, политического устройства или социальной структуры, которые практический человек переносит из своего настоящего в свое прошлое»[3]. С его точки зрения, от истории не следует ждать никаких уроков:
Мир желает только учиться у прошлого и конструирует «живое прошлое», которое с кажущейся убедительностью повторяет выражения, вложенные в его уста. Однако для историка это является образцом грубой некромантии, ибо обожаемое им прошлое мертво. Мир же не испытывает ни любви, ни уважения к тому, что умерло, желая лишь вновь вызвать его к жизни. Он смотрит на прошлое как на мужчину, ожидая, что тот сообщит ему что-нибудь дельное, соответствующее его простым делам и занятиям. Но для «историка» (для которого прошлое мертво и безупречно) прошлое — женского рода. Он любит прошлое, как любовницу, от которой никогда не устает и от которой не ждет «дельного» разговора[4].
Можно, конечно, поспорить с Оукшотом, не стесняющимся рискованных метафор, в том, насколько некромантия хуже некрофилии, когда требуется определить, чем «рафинированный» исторический интерес к прошлому отличается от «грубого» практического интереса[5]. Однако суть не в этом. Как справедливо замечает в своей критической статье Крис Лоренц, Уайт избрал для себя не слишком надежного интеллектуального проводника, чтобы не начать вслед за ним видеть пропасть, которая разделяет «практическое прошлое» и «историческое прошлое»[6]. Это убеждение находится в очевидном противоречии с написанной за сорок лет до этого «Метаисторией», где Уайт утверждает, что всякое историческое исследование, будучи текстом, содержит идеологические импликации, которые всегда свидетельствуют об определенной политической ангажированности автора[7]. Но тот образ профессиональной историографии, который создает Уайт в своей последней книге, слишком однобок и, в конечном счете, не менее карикатурен, чем изображенный Оукшотом в качестве препятствия на пути к историческому познанию практический интерес.
Кроме того, если согласиться с Уайтом в том, что современная профессиональная историография не в состоянии выполнять для нас функцию magistra vitae, что же тогда служит ей заменой сегодня? По мнению Уайта, это не что иное, как идеология. Такие области «практического прошлого», как «политическое, юридическое и религиозное прошлое», «редко можно изучать в обход идеологии или какого-то предвзятого мнения» (с. 15). И в этом Уайт не видит ничего предосудительного. В интервью Эве Доманской он прямо говорит о том, что «практическое прошлое имеет столь же малое отношение к истине, как и политика», и что для гуманитарных наук «лучше иметь плохую идеологию, как фашизм, чем вовсе ее не иметь»[8]. Однако напрасно было бы просить Уайта помочь выбрать «хорошую» идеологию. Он принципиально воздерживается от подобных рекомендаций, чем, на мой взгляд, серьезно обесценивает критический потенциал своей концепции «практического прошлого».
Переходим теперь к книге Хермана Пауля «Ключевые вопросы в исторической теории». Ее автор — молодой голландский ученый, ученик Франка Анкерсмита — уже получил известность благодаря весьма обстоятельной интеллектуальной биографии Хейдена Уайта, вышедшей из-под его пера пять лет тому назад[9]. Рецензируемая книга по жанру скорее похожа на продвинутый университетский учебник. Она составлена из материалов курса по историографии и исторической теории, который Пауль читает для студентов Лейденского университета. Книга сделана очень талантливо. Небольшая по объему (чуть более ста пятидесяти страниц), она написана очень живым языком и чрезвычайно информативна: трудно было бы назвать «ключевые вопросы», поднятые исторической теорией за последние сто и даже больше лет, которые остались бы не освещенными либо в самом ее тексте, либо в справочных «текстбоксах», напоминающих короткие энциклопедические статьи. Но если бы достоинства этой работы сводились исключительно к систематичности, о ней едва ли стоило бы отдельно говорить. Эта книга содержит любопытную концепцию прошлого, придуманную, как кажется, специально для того, чтобы преодолеть тот разрыв между научно-познавательным и практическим интересом к нему, о котором по-разному говорят Уайт и Оукшот.
Пауль находит эту концепцию в работах британского теоретика истории Марка Дэя, который, следуя в фарватере философской герменевтики Гадамера, полагает, что историка связывают с прошлым не только познавательные, но также материальные отношения: «Историк — продукт прошлого, включая ту его часть, которую он избрал для своего изучения»[10]. Это не только означает, что научный интерес к определенному прошлому предопределен всем предшествующим опытом формирования личности историка. По мысли Дэя, это также означает, что историческое познание представляет собой практику в смысле Аласдера Макинтайра: «стандарты совершенства», на которые ориентируется историк в своих занятиях, не были созданы им самим, но составляют живую традицию его профессии.
В развитие этой интуиции Пауль предлагает различать пять видов отношений, которые связывают историка с прошлым: эпистемические (то есть познавательные), моральные, политические, эстетические и материальные. Из них первые четыре являются целеориентированными. Историк вступает в них, чтобы достигнуть определенного результата: знания или понимания — в эпистемических отношениях, справедливости — в моральных, реализации власти или принятия определенного решения — в политических, красоты и связности (изложения) — в эстетических. Материальные отношения не могут быть целеориентированными, поскольку историк не выбирает, вступать в них или не вступать: они предшествуют всем «активным» отношениям с прошлым. Важно также и то, что, взятые по отдельности, они отнюдь не исключают, а предполагают друг друга. Историк может видеть свою главную цель в достижении объективной истины и при этом стремиться, чтобы его исследование было представлено в яркой форме, отражало его моральную позицию и соответствовало политическим убеждениям.
Пауль неоднократно подчеркивает, что все эти отношения с прошлым являются равноправными. Однако уже из структуры книги видно, что эпистемические отношения — primi inter pares: им посвящены целых три главы, в то время как всем прочим — по одной. В заключительной главе, которая называется «Управление отношениями: этика исторического познания», Пауль прямо заявляет, что эпистемические цели обладают преимуществом перед остальными, поскольку «маркируют разделительную линию между научной и ненаучной работой». В подтверждение этого тезиса он ссылается на этический кодекс Американской исторической ассоциации:
Что же отличает профессионального историка? Профессиональная деятельность определяется осознанной самоидентификацией с сообществом историков, которые коллективно участвуют в исследовании и истолковании прошлого в качестве особого рода научной практики <…>. Историки должны честно заниматься своим ремеслом. Они должны чтить исторические документы. Они должны документально подтверждать свои источники. Они должны отдавать должное работам других ученых. Они должны уважать и приветствовать другие точки зрения, даже если оспаривают и подвергают их критической проверке (с. 144).
Иными словами, историки в первую очередь должны стремиться к объективности. Зачем же тогда вообще нужно было вспоминать про другие «отношения с прошлым», если все они, в конечном счете, должны подчиняться эпистемическим отношениям? Все дело в том, что Пауль придерживается особой концепции объективности, которая, как он ее понимает, решительно отличается от классической позитивистской версии, требовавшей, чтобы историк полностью отказался от своей субъективности ради неопровержимых исторических фактов. Идя вслед за Алланом Меггилом, различающим четыре типа объективности (абсолютную, процедурную, дисциплинарную и диалектическую[11]), он называет такую объективность «диалектической» и определяет ее суть следующим образом:
Диалектическая объективность признает, что историки — люди из плоти и крови, их субъективность — не препятствие, как в трех предыдущих типах, а необходимое условие для познания и понимания прошлого. Диалектическим (от греческого dialektike, что отсылает к обмену аргументами в споре) этот четвертый тип является потому, что представляет объективность как продукт взаимодействия между историками и материалом источников. Часто думают, что прошлое обнаруживается или создается. Это неверно. Верно то, что оно конструируется. Но это конструирование осуществляется не одним историком только. Оно есть продукт взаимодействия между историками, с одной стороны, и их источниками, с другой (с. 149—150).
Пауль полагает, что создаваемая им историческая эпистемология является своеобразным вариантом «эпистемологии добродетели» (virtue epistemology): успех работы историка определяется здесь не тем, насколько он смог соблюсти нормативные предписания, а тем, насколько искусно сумел он подчинить задачам познания свои моральные, политические и эстетические «отношения с прошлым». Иначе говоря, решение о том, насколько успешной оказалась его работа, должно выносить профессиональное сообщество, с которым он себя ассоциирует. Мне представляется, что столь нарочитая ориентация на внутрипрофессиональные «добродетели» существенно сужает теоретические горизонты этой книги и оставляет неподкрепленными ее амбиции.
Пауль заявляет, что его «модель отношений с прошлым <…> не ограничена историческими исследованиями, ведущимися сегодня на Западе. Эта модель претендует на универсальность»; она должна быть применима «ко всей исторической мысли — от древнего ханьского Китая (где Сыма Цянь создал “Ши-цзи”) и Гиппона в Северной Африке (где Августин написал “Град Божий”) до Гёттингена XVIII в. (где Иоганн Кристоф Гаттерер занимался всеобщей историей) и “истории угнетенных” (subaltern history), впервые появившейся в Южной Азии в 1980-е гг.» (с. 36). Но нетрудно заметить, что действительная применимость этой модели не выходит за рамки времени, когда становится возможным мыслить все пять «отношений с прошлым» как равноправные, а это значит, что она не подходит для домодерных и незападных обществ. Она не подходит для них и потому, что само различие между прошлым и настоящим становится принципиальным для западного исторического сознания только в Новое время. Пауль знает об этих двух возражениях, но, отвечая на первое, ограничивается оправданием, что его модель является исключительно эвристической, внеконтекстуальной и не содержит никаких «субстанциональных» исторических высказываний. Второе возражение он надеется парировать, вступив в виртуальный спор с Райнхартом Козеллеком, которого считает ответственным за представление об исключительно модерной природе различия между прошлым и настоящим. Пауль старается доказать, что это различие существовало прежде, чем история превратилась в то, что Козеллек называет «коллективным сингулярным», то есть стала всеобщей историей человечества. Однако этот спор ничего не решает, поскольку убедиться в том, что этого различия не существовало до Нового времени, можно, строго говоря, и без помощи Козеллека. Для этого достаточно, например, обратиться к работе «Границы истории» американского интеллектуального историка Константина Фазолта, которую Пауль, судя по цитатам из нее, неплохо знает[12]. Согласно Фазолту, это различие возникает вместе с идеей анахронизма в период политической борьбы, которую гуманисты и реформаторы церкви вели с папством и Священной Римской империей.
Но если исходить из того, что применимость теории Пауля ограничивается только Новым временем или только тем его периодом, когда историческая мысль осознает для себя примат «эпистемических целей», то приходится признать ее бессодержательной, поскольку она нисколько не поощряет наш интерес в отношении «добродетелей» профессиональных историков. Чтобы удовлетворить такой интерес, мало предложить «эвристическую модель», нужно написать работу по интеллектуальной истории конкретного профессионального сообщества. Иначе у читателя может сложиться ложное впечатление, будто Сыма Цянь и современные «истории угнетенных» преследуют одинаковые «эпистемические цели».
Продуктивно ли тогда вообще ставить вопрос о существовании «практического прошлого» (Уайт) или каких-то «отношений с прошлым» (Пауль), помимо познавательных, коль скоро проблема согласования такого прошлого с дисциплинарным историческим мышлением не находит пока приемлемого решения? Понятно, чем может быть мотивирована постановка такого вопроса. Как отмечает в одной из своих статей тот же Пауль, теоретики истории в последнее время демонстрируют неподдельный интерес к «неакадемическим способам исторического мышления»[13]. Прошлое словно вышло из-под строго контроля историков и зажило отдельной жизнью благодаря исследованиям медиа и сравнительно недавно открытой области public history. Эти новые исследования поощряют конструктивистский взгляд на природу прошлого, уплощают, сводят к минимуму ту дистанцию, которая призвана отделять его от настоящего. Однако идея «практического прошлого» вновь вынуждает нас поверить в то, что эта дистанция возникает как бы «сама собой» — без усилий не только историков, но и вообще «обычных людей». Поэтому, на мой взгляд, хотя она и содержит отчасти справедливую критику профессиональной историографии, в целом эта идея является неудачным ответом на вызовы нового демократического мышления об истории. Мне представляется, что мы должны укоренять это мышление не в «практическом прошлом», а в том, что сегодня все чаще называют «историческим настоящим» или «современностью»[14].
[1] См. обзор: Олейников А. Откуда берется прошлое? (апология анахронизма) // НЛО. 2014. № 126. С. 337—344.
[2] White H. Figural Realism: Studies in the Mimesis Effect. Baltimore, 1999. P. 70.
[3] Оукшот М. Деятельность историка / Пер. с англ. Ю. Никифорова // Оукшот М. «Рационализм в политике» и другие статьи. М., 2002. С. 142.
[4] Там же. С. 151—152.
[5] Первый у него также отличается от научного интереса. См.: Там же. С. 144.
[6] См.: Lorenz Ch. It Takes Three to Tango: History between the «Practical» and the «Historical» Past // Storia della Storiografia / Geschichte der Geschichtsschreibung. 2014. Vol. 65. № 1. P. 29—46
[7] В русском переводе термин «implications» передается как «позиции». Уайт выделяет четыре модуса таких «позиций»: анархизм, консерватизм, радикализм, либерализм. См.: Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе ХIХ в. / Пер. с англ. Е.Г. Трубиной и В.В. Харитонова. Екатеринбург, 2002. С. 42—49.
[8] Domanska E. A conversation with Hayden White // Rethinking History. 2008. Vol. 12. № 1. P. 17, 21.
[9] См.: Paul H. Hayden White: The Historical Imagination. Cambridge, 2011.
[10] Day M. Our Relations with the Past // Philosophia. 2008. № 36. P. 421.
[11] См.: Megill A. Introduction: Four Senses of Objectivity // Rethinking Objectivity / Ed. A. Megill. Durham, N.C.; L., 1994. P. 1—20.
[12] См.: Fasolt C. The Limits of History. Chicago, 2004. Мой анализ этой работы см. в: Олейников А. Указ. соч.
[13] Paul H. Relations to the Past: A Research Agenda for Historical Theorists // Rethinking History. 2014. Vol. 19. № 3. P. 453.
[14] Оба эти понятия представляют собой антитезу презентизма. См. в этой связи тематический номер «Политика времени» журнала «Социология власти» (2016. № 2), специально посвященный проблематике, стоящей за этими понятиями.