Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2017
Bachmann-Medick D.
Cultural Turns. Neuorientierungen in den Kulturwissenschaften
5. Aufl. mit neuem Nachwort. Reinbek: Rowohlt, 2014. — 432 s.
Дорис Бахманн-Медик, культуролог и литературовед, ведущий исследователь GCSC (Graduate Center for the Study of Culture, Гисенский университет имени Юстуса Либиха), приглашенный профессор в нескольких университетах Германии, Австрии и США, выпустила уже пятое издание своей книги под названием «Культурные повороты. Новые тенденции в науках о культуре» («Cultural turns. Neuorientierungen in den Kulturwissenschaften»).
Рассматривая историю наук о культуре второй половины ХХ в., Бахманн-Медик отмечает, что ее во многом сформировали так называемые «повороты», произошедшие после глобального лингвистического поворота, который можно назвать сменой парадигмы в куновской теоретической модели. Автор выделяет интерпретативный, перформативный, рефлексивный, постколониальный, переводческий, пространственный и иконический повороты. По этим вехам Бахманн-Медик и строит свою книгу, посвящая каждому из семи поворотов по главе и завершая книгу эссе, в котором задается вопросом о том, ведут ли все эти повороты в какому-либо кардинальному сдвигу в науках о культуре.
Новые «повороты» так или иначе отталкиваются от лингвистического поворота или отсылают к его наследию. Например, интерпретативный поворот в американской культурной антропологии 1970-х продолжает логику лингвистического поворота. Описываемый в работах Клиффорда Гирца подход к культуре как системе знаков и символов привел к преобладанию исследований о текстуальности, языке и дискурсе в культуре, «словно историческая реальность превратилась в голый текст, словно она исказилась в очках исследователя культуры» (с. 37).
В рамках перформативного поворота, пишет Бахманн-Медик, началась критика подходов, выработанных в лингвистическом повороте. Прежде всего, заметна разница в методологии: исследователи обращают внимание не столько на текст и интерпретации, сколько на представление (Darstellung) и перформативные практики; возвращаются такие измерения, как материальность, динамика культуры, телесность (например, в это время языковые практики начинают рассматриваться как перформативные). Возникают вопросы, как продуцируется и инсценируется реальность, какие практики инсценировки и ритуалы стоят за такими явлениями, как спорт, политика, религия, театр и т.п. Подход к культуре как к перформативному концепту (вместо формулы «культура как текст» можно использовать формулу «культура как представление») переориентирует науки о культуре от области символов к реальным социальным практикам и позволяет наглядно применять достижения лингвистического поворота. А дальнейшие «повороты» выводят науки о культуре из этого противостояния текста и практики.
Интересно также, что вместе с очередным «поворотом» на первый план выходит та или иная дисциплина, в которой очередной поворот оказался наиболее влиятелен и заметен. Описывая этот процесс, в котором одна ведущая дисциплина сменяется другой, Бахманн-Медик проводит аналогию между дисциплинами и национальными государствами, существование которых в за-
крытом виде более невозможно. Так, в рамках рефлексивного поворота ключевой дисциплиной становится культурная антропология: исследователи стремятся преодолеть кризис репрезентации, то есть осознать тот факт, что описание культуры зависит от фигуры повествователя, от литературной и научной традиций. Недаром другие названия рефлексивного поворота — риторический или литературный, ведь именно благодаря вниманию к литературной составляющей научного дискурса ключевой дисциплиной на некоторое время становится литературоведение. И эта дисциплина, замечает Бахманн-Медик, с ее вниманием к способам репрезентации в различных культурах привела к новому, постколониальному повороту, который сильно политизировал науки о культуре, так как исследователи обратились к вопросам соотношения власти и культуры, взаимодействия центра и периферии, в том числе — к вопросу о том, что в способах научного описания колониальные представления все еще имеют влияние. Это был прорыв в науках о культуре — осознание факта эпистемологического насилия в том, как насаждался господствующий дискурс западного рационализма (с. 40).
Постколониальный поворот спровоцировал новое отношение к пространству, новое представление о соотношении центра и периферии, локального и глобального, что привело к новому, пространственному повороту, в рамках которого пространство становится важной аналитической категорией, тогда как до этого временные параметры оказывались важнее для исследователей культуры. Ведущей дисциплиной становится культурная география, и с новых позиций исследователи отказываются от сужений, которые предполагает лингвистический подход, и пишут о том, что окружающий мир состоит не из знаков и символов, он материален и имеет пространственное измерение.
Каждый из этих «поворотов» добавлял какие-то новые методы и объекты исследований. Автор обращает наше внимание на феномен так называемых «возвращений поворотов», что по-английски звучит гораздо лучше — «re-turns», это означает, что «поворот» появляется внутри какой-либо дисциплины из наук о культуре, потом этот концепт совершает шествие по другим дисциплинам, обогащая их новыми подходами и методами, и одновременно изменяется, а затем возвращается в первую дисциплину обновленным. В качестве примера можно привести пространственный поворот, произошедший сначала в рамках культурной географии и вернувшийся в нее после путешествия по другим дисциплинам — эпистемологически заостренным, отмечает Бахманн-Медик.
Еще одним преодолением лингвистического поворота стали работы о значении образов и изображений — вместо языка и текстуальности, — явившиеся знамением иконического поворота в науках о культуре, в рамках которого ведущей дисциплиной стала история искусства «со свежепристроенными колоннами в виде теории медиа и визуальных исследований» (с. 42). Изображения теперь не объекты рассмотрения и интепретации, вопрос скорее в том, какие возможности есть у изображений и вообще визуальных средств для того, чтобы формировать знание, что значит познавать через изображения. Автор отказывается признавать отдельный гендерный поворот, указывая на то, что внимание к гендеру как аналитической категории можно отнести к явлениям, вписывающимся в интерпретативный поворот.
В связи с тем что Бахманн-Медик пишет о ситуации в науках о культуре после постколониального поворота, появление следующего — переводческого поворота, с его подходом «культура как перевод», кажется вполне логичным в условиях глобального мира и глобальной науки.
Категория перевода остается центральной для Бахманн-Медик, об этом она пишет в послесловии к данному изданию. Можно сказать, что пафос ее работы именно переводческий: создавая книгу на национальном языке, автор подчеркивает, что используемая в ней модель разговора о науках о культуре позволяет говорить о них в глобальном ключе. Значение «поворотов» в том, что они не только предлагают новые методы внутри различных дисциплин, но и организуют междисциплинарную и транскультурную связность. Их преимущество также в том, что аналитические категории, вводимые в исследованиях о «поворотах», можно использовать без оглядки на то, как и в какой научной культуре они появились, потому что они и без этого открыты для понимания. «Повороты» облегчают коммуникацию между все более специализирующимися дискурсами различных исследований культуры, автор называет их «переводческими мостами» между дисциплинами (Übersetzungsachsen). Развивая эту метафору в технократическом духе, Бахманн-Медик называет «повороты» важными шарнирами для исследовательской работы, «в разнородном научном ландшафте они становятся коридорами для глобальной научной коммуникации» (с. 419—420). Не приводит ли подобная генерализация и стремление забыть об историцизме в пользу глобальной науки к упрощениям? Об этом Бахманн-Медик, к сожалению, не пишет.
Другой аспект «поворотных» исследований для наук о культуре, описываемый Бахманн-Медик, кажется более многообещающим: автор пишет, что «повороты» позволяют наукам о культуре приблизиться к общественному, социальному пространству, знаменуя «возвращение наук о культуре от текстуальности и конструктивизма к новому акценту на переводе культурного в материальное, экономическое, социальное и политическое» (с. 423). Потому что в рамках «поворотов» появляется аналитический инструментарий для разбора социальных проблем, будь это культурное значение климатических изменений, общественные вопросы возраста, культура ведения домашнего хозяйства и кризиса глобальных рынков. Как показывают тенденции последних лет, заключает автор, науки о культуре все больше открываются в сторону проблемных полей и практик исследования и в этом им помогают те самые «повороты»: с одной стороны, они осуществляют перевод с теоретического языка на язык социальных взаимодействий, с другой стороны, являются маркером практического поворота в понимании науки — от абстрактного поиска истины и аналитических концептов к анализу практики и практическому значению научных разработок. (См. также: Бахманн-Медик Д. Культурные повороты по следам «антропологического»: Некоторые замечания // Новое литературное обозрение. 2013. № 122. С. 35—37.)
Юлия Камаева
Барт Р.
Как жить вместе: романические симуляции некоторых пространств повседневности:
Конспекты лекций в Коллеж де Франс, 1976—1977 гг. / пер. с фр. Я. Бражниковой под ред. С. Зенкина
М.: Ад Маргинем Пресс, 2016. — 272 с.
Ролану Барту чрезвычайно повезло. По стечению обстоятельств он оказался автором известным, даже избалованным вниманием постсоветской публики. Пока многие книги, относящиеся к континентальной философской традиции, все еще ожидают своего часа, количество трудов Барта, изданных в русском переводе, давно перевалило за два десятка. Популярность Барта, однако, вовсе не означает, что его философский проект оказался полностью открыт и понят российским читателем. Книга «Как жить вместе: романические симуляции некоторых пространств повседневности» скорее позволяет утверждать обратное.
Говорить в данном случае о книге было бы не совсем верно, о чем нас и предупреждают французские издатели: «Как жить вместе» — это курс лекций длиною в семестр, прочитанный Бартом в Collège de France зимой — весной 1977 г. Книга основана на аудиозаписях лекций (они сейчас находятся в свободном доступе), конспектах и вспомогательных материалах. Последние, собственно, и представляют для нас особую ценность, поскольку без них понимание лекций весьма затруднительно. Это подготовленные Бартом специальные карточки, заметки, списки дополнительной литературы, призванные превратить его курс в «исследование, а не урок».
Открывая книгу, мы сталкиваемся с очень концентрированным, но хорошо структурированным материалом — она содержит тридцать «граф», или объемных концептов. Ее внутренние блоки можно по желанию переставлять местами, дополнять или сокращать. По большому счету, это рабочая тетрадь: ничто не мешает продлить «романические симуляции» еще на пару сотен страниц. В этом, вероятно, и состоит смысл курса — в организации путешествия по линиям гигантского эскиза, наброска модернистской культуры, озабоченной лишь одним вопросом: как жить вместе? Стоит заметить, что книга при этом ни в коей мере не является «романической симуляцией» философии или социальной теории, но скорее философской симуляцией утопического романа или даже нескольких романов, раскрывающихся в тексте-гармошке.
Задаваясь вопросом «Как жить вместе?», Барт показывает, что «как» всегда включает в себя «что», «зачем» и «каким образом». Он приводит бесчисленное количество ассоциаций, рассматривая различные формы общежития (вернее, «общежительности») и те пространства, в которых они возникают. Так что же такое жить вместе? Быть современниками, сообщниками, партнерами или любовниками? В первую очередь, это значит разделять модернистский фантазм, захватывающий и мучительный, «самый большой фантазм, который предъявляет нам культура, блуждающий внутри нее так же, как и одинокий человек». И если культура — это «диктатура означающего», всегда предъявляющая нам желание в репрессированной форме, то ни организовать, ни говорить о бытии-вместе без постановки вопроса о власти оказывается невозможным. Так «быть вместе», по Барту, значит быть вдали, то есть занимать определенную дистанцию для того, чтобы видеть власть (как в знаменитой есенинской строчке, превратившейся в трюизм, — «большое видится на расстоянье»). В то же время Барт предлагает пуститься на разведку фантазма «открытым способом», не боясь встречи с «большим» — с фигурой власти, воплощенной в Другом. Стоит ли говорить, что эта смелая и, прямо скажем, экзальтированная попытка заранее обречена на неудачу?
Барт начинает свою разведку с «позитивного сценария», то есть с утопии. Он предлагает помыслить коллективный субъект как «идиоритмическое скопление», подразумевающее недиалектическое целое — случайную общность, в которой каждый участник танцует в своем ритме. Ритм при этом представляет собой не череду одинаковых повторяющихся движений, а постоянный разлад, асинхронию. В этом смысле роман Нового времени (а именно к нему постоянно отсылает Барт) никогда не повинуется логике идиорритмии, но содержит намеки на нее, является неловкой попыткой ее симуляции, миметической игрой.
По мере разворачивания собственного курса Барт рассматривает различные типы жизни-вместе, функции, органические и организующие элементы такой жизни. Он разбирает самые разнообразные и порой неожиданные примеры пространств и групп — от анахоретов до советских коммун 1920-х, от стай рыб до замка из «Ста двадцати дней Содома», от Эдема до Ноева ковчега, от собраний до санаториев. Еще один вопрос, который мучает Барта, заключается в следующем: если группа формируется под воздействием случайных факторов, то почему она с неизбежностью приобретает причинность, настаивает на своеобразной телеологии собственного бытия?
Надо сказать, что прелесть этого курса как раз и состоит не в представлении оригинальных ответов, теоретических формул и аргументов, а в постановке неудобных вопросов. Цель Барта — показать, что процедура философского вопрошания, претендующая на разворачивание предельных, «проклятых» вопросов, всегда упирается в вопросы самого житейского порядка, на которые нам приходится отвечать каждый день. Если люди собираются вместе, образуя «идиорритмическое скопление», то что с ними происходит? Что происходит с фантазмом, с эросом, с желанием? Что происходит с языком, высказыванием, речью, с возможностью отвечать? Что происходит с материальными условиями (обеспечением жизнедеятельности, питанием, воспроизводством) и с условиями духовной жизни (верой, истиной, законом)? Что происходит с парностью и сексом, с самоутверждением и удовольствием? Является ли несовпадение ритмов (ключевой принцип бартовской утопии) необходимым или достаточным условием для возникновения соревновательности?
Задаваясь этими вопросами, Барт отказывается говорить языком, на котором ему приказывают (языком философии), и делает однозначный выбор в пользу культуры (и литературы, в частности). Именно с пространством литературы связаны его смутные надежды — с литературой, которая имеет свойство сглаживать «социальную или парасоциальную реальность». «Идиорритмический» танец, о котором все время напоминает литература, как кажется, невозможен без любви. Предлагая помыслить любовь в рамках своей утопии, Барт пытается избежать той банальности, которую ему удалось когда-то блистательно изобличить во «Фрагментах речи влюбленного». Любовь не тождественна постхристианской культуре любви, берущей свое начало от Послания к коринфянам. Любовь не равна многообразию своих форм, концептуальных схем, связанных с сексуальностью, гендером, речью. Утопическая любовь Барта — это парность (но не пара!), связь между партнерами, между которыми нет никаких архетипических отношений. Любовь радикальным образом отрицает власть культуры, но является ее порождением. Это связь, не имеющая ничего общего ни с либидинальной энергией, ни с социальной необходимостью: любовь — это сближающее напряжение, разделенное партнерами безумие.
Правда, за такое безумие приходится поручиться речью, и в этом смысле утопия Барта была предложена именно для того, чтобы указать на свою несостоятельность — невозможность человека удержать фантазм, не впадая в аффект. Барт наглядно демонстрирует, что значит «держать речь» во всей ее уязвимости, «утверждаться посредством слова и тела» — экспонировать «самовлюбленность субъекта, опьяненного своим воображаемым». Задача заключается не в том, чтобы замаскировать аффект, скрыть его от посторонних глаз, а в том, чтобы, напротив, высветить его, представить на суд, отвечать с ним и за него.
В этом курсе, прочитанном Бартом всего за три года до смерти, он прощается со своим привычным образом циничного критика ради того, чтобы столкнуться с аффектом во всей его полноте на глазах у аудитории. Возможно, именно в этом заключается огромная трудность утопической жизни вместе — в том, что какими бы ни были ее предполагаемый исход, ее цель и причина, на нее все еще необходимо решиться.
Марина Симакова
Острова любви БорФеда: Сборник в честь 90-летия Бориса Федоровича Егорова
Ред.-сост. А.П. Дмитриев и П.С. Глушаков. СПб.: Росток, 2016. — 1056 с. — 300 экз.
Содержание: Посвящения. Воспоминания. Отклики: Альми И. Знаковая встреча. Спор о стихах в кузове грузовика: (Страничка из воспоминаний); Борев Ю. Вольный жанр; Гиндин С. Научный почерк Бориса Федоровича Егорова: (Из наблюдений читателя со стажем); Данилевский Р. Впечатления; Жобер В. Моя многогранная Россия; Вячеслав Вс. Иванов. Б.Ф. Егорову с поздравлениями и любовью. Анненский и Достоевский. 1. «Надрыв»; Ильюшина (Чернышева) М. Круг судьбы; Комуцци (Татару) Л. Тихий город Балашов — точка на карте мира Б.Ф. Егорова; Кривонос В. Забытый филолог; Кузовкина Т. Лотман рисует Егорова; Кушнер А. «Медузы-горгоны, драконы, грифоны…»; Лейбов Р. Езда без расписания. Заметки о переписке Б.Ф. Егорова с Ю.М. Лотманом и З.Г. Минц; Лурье Ф.М. Боб-путешественник; Лурье Э., Лурье Ф.Р. Борис Федорович, спасибо Вам!; Луцевич Л. Утопии и обманы Б.Ф. Егорова; Ляпина Л. Б.Ф. Егоров и научная жизнь кафедры русской литературы РГПУ имени А.И. Герцена; Манн Ю. «Бог скрывается в деталях…»; Miller J.A. An expression of appreciation on the occasion of Boris Fedorovich’s 90th birthday; Миллер Т. Многая лета, папа!; Николюкин А. Старая и новая интеллигенция: (Из переписки с баронессой О.А. Корф. 1949—1950); Пэн Д. Юбилейная ода профессору Борису Федоровичу Егорову; Сой-
фер В. Образец для подражания; Успенский Б. Поздравительное приветствие Борису Федоровичу Егорову; Фризман Л. Б.Ф. глазами Л.Г.; Царькова Т. Начало 1950-х. — «Человек, читающий стихи…»; Щукин В. Из воспоминаний Дона Базилио; Рехэй Я. Сорок лет нашей дружбы с Б.Ф. Егоровым; Исследования. Публикации. Эссе: Азадовский К. Из воспоминаний Д.Б. Кацнельсон; Альтшуллер М. Баллада Кюхельбекера «Лес» и литературная полемика 1816 года; Андреева Т. П.М. Строев и скептики; Анненкова Е. Этика и эстетика народной словесности в понимании Константина Аксакова: (Истоки и вариации темы); Асоян А. Два лика декабристов и «дядьки» в русской литературе; Ашимбаева Н. Тема обмана в лирике Анненского; Багно В. Представление о национальном своеобразии русской литературы в «Историях русской литературы»; Бадалян Д. А.С. Хомяков, С.С. Уваров и журнальная борьба 1830—1840-х годов; Байбурин А. Из культурной истории личной подписи; Барыкина И. Эпиграммы на гр. Д.А. Толстого в Рукописном отделе Пушкинского Дома; Белоусов А. О рассказе Л. Добычина «Ерыгин»; Богомолов Н. Замечания к примечанию; Брио В. Легенды и проделки городских памятников; Булгакова Л. Крамола в воспоминаниях петербургского студента рубежа 1850-х — 1860-х годов; Викторович В. Казус Мозглякова: (Повесть Ф.М. Достоевского «Дядюшкин сон» в литературном и биографическом контексте); Виролайнен М. Сакральная география в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона; Виттакер Р. «Слепые и слон»: Америка узнает Толстого (1885—1890); Вихрова Н. И.С. Аксаков и Аполлон Григорьев о «нравственном критериуме» в литературной критике; Водолазкин Е. Литература: будущее в прошедшем; Володина Н. «Русский европеец» Г.П. Федотова в контексте русской литературы XIX века; Гальцева Р. Заметки об утопии; Гардзонио С. Путевые заметки Г.М. Арнольди об Италии; Глушаков П. И.А. Дедков — Я.С. Билинкис: «…письма, полные надежд»; Греков В. Иван и Константин Аксаковы: диалог верований и спор идей; Гушанская Е. Маленькие околочеховские сюжеты; Дарвин М. Еще раз о «Современнике» А.С. Пушкина: (К проблеме циклизации); Джиганте Дж. Обитаемая поэзия. Метод «проникновения» в стихах Елены Шварц; Джулиани Р. Гоголь — Гете — Рим, или Треугольник с арабесками; Дмитриев А. Н.П. Гиляров-Платонов — критик педагогических идей Л.Н. Толстого: (К предыстории еще одной дружбы-вражды); Дмитриева Е. Продолжение «Мертвых душ»: специфика национальной утопии; Дружинин П. Ленинградские филологи в публичных лекциях. 1940-е годы. Хроника; Душечкина Е. «Изящное» как эстетический критерий у Чехова; Елина Е., Раева А. Учитель словесности в рассказе А.П. Чехова; Жилякова Э. А.А. Григорьев и А.Н. Островский о русском национальном театре; Жолковский А. Слово и дело: эссе; Заборов П. Из писем к Н.А. Бестужеву; Зорин Артем. Вырин, Каренин и другие: (К проблеме фалеристики русской литературы); Каганович Б. А.А. Смирнов и М.О. Гершензон: (Вокруг «Путей и задач науки о литературе»); Кибальник С. Идеи анархизма у «современных позитивистов» из романа Ф.М. Достоевского «Идиот»; Су Кван Ким. Почему Лотман настаивал на своем особом мнении о смерти Пушкина?: (О значении «обдуманной стратегии»); Кириллов Г. Архимандрит Феодор (Бухарев): по направлению к славянофилам; Киселева Л. «Военный» дискурс как инструмент конструирования национального мифа: (Крымская война в дореволюционной школе и народном чтении); Клинг О. Формальная школа и уроки русского символизма; Книгин И. Поэзия М.А.-В. Тарловского рубежа 20—30-х годов в оценке современников; Ковтун Н. Юродствующий герой в поэтике В.Г. Распутина: (К постановке проблемы); Кондаков И. Вокруг русского «критикоцентризма»; Кормилов С. Воздействие официальной идеологии на советское литературоведение второй половины 40-х — первой половины 50-х гг.; Корниенко Н. Пролетарские музыканты в год великого перелома и литература: (К вопросу о культурных контекстах); Котов А. Н.В. Щербань — русский консерватор в революционной Франции; Кошелев Вяч. Поэтика критического афоризма; Кузьмина М. Начало пути: детские литературные опыты К. Аксакова; Кулагин А. Лев Толстой как герой лирики Александра Кушнера. Четыре заметки; Курсите Я. Этнографические мотивы в поэзии: на материале латышской литературы второй половины XIX века; Кучерская М. Имперские амбиции в литературе: почему удалось издать биографию Лескова?; Лавров А. Неосуществленный замысел Иванова-Разумника; Левинтон Г. Литература и этнография. Заметки; Лекманов О. Мандельштам в «Реквиеме» Ахматовой: (Заметки к теме); Леннквист Б. Толстой-пацифист: магнолия и полынь на пути Андрея Болконского; Лотман М. Об утопиях и утопическом дискурсе (тезисы); Лощилов И. «Его лексика — почти блатная…»: (Материалы Н.А. Заболоцкого в фонде Н.Е. Ончукова); Магомедова М. Неизвестный текст Александра Блока: статья «Искусство и газета» как текстологический казус; Майкльсон Дж. Что есть истина? Стихотворение А.С. Пушкина «Герой»; Малыгина Н. Столкновение Андрея Платонова с социально-политическим обманом в 1919 году; Малышева Н. Сербский след в истории и географии России; Маркова Е. Образы вестников в творчестве Николая Клюева «межреволюционного» периода; Мильчина В. Неизвестный ранний перевод Бальзака в русской периодике (1830); Можарова М. И.В. Киреевский — редактор журнала «Москвитянин»; Мотеюнайте И. Образ государства в романе Е. Чижовой «Время женщин»; Мотин С. «Славянский вопрос» в передовых статьях из газет «Москва» и «Москвич» 1867—1868 годов: (К выходу в свет первого тома нового Собрания сочинений И.С. Аксакова); Неклюдов М. Традиция как цепная реакция: «мечта поэта»; Немзер А. Фет конспектирующий; Нерлер П. Воронеж, февраль 1936 года: Ахматова у Мандельштама; Нонаку С. В. Гроссман в контексте мировой литературы: (К вопросу о переосмыслении русской литературы советского времени); Орехов Б. Стихи и проза через призму дистрибутивной семантики; Орлова Е. Ф.М. Достоевский в творческом сознании М.А. Волошина и М.А. Булгакова; Падерина Е. О первом драматическом опыте Белинского в контексте литературного диалога с Гоголем; Панова Л. Три реинкарнации Клеопатры в прозе Серебряного века. Статья первая. Пушкинский прототип; Парсамов В. Из комментариев к статье С.Л. Франка «Этика нигилизма»:
(Ж.-Ж. Руссо — Ж. де Местр); Пильщиков И., Трунин М. Неизвестный отзыв Ю.М. Лотмана о статье Вяч.Вс. Иванова «Поэтика»: (Издательская рецензия для «Краткой литературной энциклопедии»); Плеханова И. Олег Чухонцев: отрешенное трагическое сознание; Полонский В. «Русский символизм не окончен…»: к вопросу о национальном своеобразии литературы отечественного мо-
дернизма; Пономарева Г. С.Г. Исаков — исследователь биографий русских писателей 1920—1930-х годов; Попова И. Писатель и/как теоретик литературы; Прозоров В. Утопические фантазии в пьесах Н.В. Гоголя; Прозоров Ю. «Полтава». Из лекций об А.С. Пушкине; Проскурин О. Христос между разбойниками: (Историческая судьба одной остроты); Птушкина И. Эпизоды из жизни в дневниковых записях: (Страницы из старой забытой тетради); Роднянская И. Педократия как отрицательная духовная величина (в прошлом и настоящем); Сараскина Л. Ф.М. Достоевский и «господа современники» в 1840-х годах; Сафонов М. Существовал ли письменный вызов Пушкина на дуэль?; Седакова О. Анна Баркова: свидетель эпохи; Седов А. Утреннее размышление прихопёрского аборигена по поводу инварианта «Балашов» в русской прозе ХХ века; Силантьев И., Шатин Ю. Дискурс versus стереотип; Силард Л. Истоки жанра романа инициации в русской литературе; Смирнов И. Жизнь продолжается за границей текста: (Об интертекстуальности «Дара»); Собенников А. Рассказ А.П. Чехова «Именины» в аспекте гендерной психологии; Созина Е. Провинциал в столице: (Из сюжетов русской литературы XIX века); Сорочан А. Писатель из столицы и ученый из провинции: (Эпизод из истории филологии ХХ века); Стадников Г. К истории создания стихотворения Евгения Баратынского «На смерть Гете»; Степина М. О «рембрандтовской картине» поэзии Н.А. Некрасова; Страда В. Великий век русской литературы и европейский нигилизм; Сузи В. Тютчев и Хайдеггер: «живая жизнь» и «вот-бытие» как энергийность и витальность; Сухих И. Русский канон ХХ века: формирование и функции; Тахо-Годи Е., Середина А. Женский портрет, или Теории «создания женщины» в ранней прозе Ап. Григорьева; Тихомиров Б. Проблемы академической текстологии «Записок из Мертвого Дома»: (Лексико-грамматический аспект); Толстая С. «Обман со знаком плюс»; Тюпа В. Теория коммуникации и проза Чехова; Фатеев В. Аполлон Григорьев и Н.Н. Страхов: к истории дружеских отношений; Федоров Д. Отклики читателей на цензурные преследования газеты И.С. Аксакова «Москва» (1867); Федотов О. Офелия как лирическая героиня в русской поэзии 1840-х годов (Н. Некрасов, А. Фет, Ап. Григорьев); Холиков А. Полные собрания сочинений русских писателей: история возникновения и функционирование: (Краткий обзор); Хоружий С. Преподобный Сергий и Русская Фиваида; Цивьян Т. Озеро и статуя: воспоминания в Царском Селе; Чернец Л. Бальзаминов, Глумов и другие: (К разграничению понятий: типизация и типология, характер и тип персонажа); Чичибабина (Карась-Чичибабина) Л. Невстреча — встреча; Шатин Ю. Стихотворный текст: между метром и ритмом; Шестакова Л. Поэтика Максимилиана Волошина сквозь призму одного стихотворения; Шор Т. Лотман и проблемы биографики; Щеглова Е. Вера, истина, справедливость — и дочка Маша: (К выходу книги Л. Пантелеева «История моих сюжетов»); Щемелева Л. Две заметки о Н.В. Станкевиче; Щербакова М. Л.Н. Толстой в оценке современников: из переписки Н.Н. Страхова и П.Д. Голохвастова; Янушкевич А. В.А. Жуковский в контексте русской общественно-литературной жизни 1840-х годов; Медведев И. Был ли на самом деле «византийский проект» Екатерины утопическим?; Приложение: Егоров Б.Ф. Дневник за январь—март 1964 года.
Models of Personal Conversion in Russian Cultural History of the 19th and 20th Centuries
Eds. J. Herlth, C. Zehnder
Bern: Peter Lang, 2015. — 266 p. — (Interdisciplinary Studies On Central And Eastern Europe. Vol. 12).
Содержание: Herlth J., Zehnder C. On Russian Conversions: Introduction; Glanc T. Slavic Conversions; Vdovin A. Between Schlegel and Baader: Stepan Shevyrev’s Conversion to Orthodox Literary Science in the European Cultural Context; Herlth J. «An upheaval was so necessary»: Authorial Conversion and the Literary Public in Nineteenth-Century Russia (Gogol, Tolstoy, Dostoevsky); Korchinsky A., Zamolodsky O. The Terrorist «Tigrych» versus the Monarchist Lev Tikhomirov: Why did Tikhomirov «Stop Being a Revolutionary»?; Sirotkina I. Conversion to Dionysianism: Tadeusz Zielin´ski and Heptachor; Zwahlen R.M. Sergei Bulgakov: The Potentiality of Conversion; Kling O. Valerii Briusov’s Shift from Symbolism to Proletarian Culture; Tsipuria B. Cultural Conversion: From Modernism to Socialist Realism (Boris Pasternak and Titsian Tabidze); Zehnder C. Conversion as Attitude in Pasternak; von Zitzewitz J. Leonid Borodin’s Rasstavanie: Orthodoxy and the Moscow Intelligentsia in the 1970s; Janjic´ M. The Place of the Religious-Philosophical Seminar № 37 in the Witnessing of the Orthodox Christian Conception of «Anthropos» in Soviet Society; Finkelstein M. Our House Russia?: Conversions from and to Judaism in Oleg Iur’ev’s Novel «Poluostrov Zhidiatin»; Orlova E. «To Be Means to Communicate…»: Tat’iana Bek’s Poetry: A Dialogue Between the Poet and God.
Терехина В.Н., Шубникова-Гусева Н.Н.
«За струнной изгородью лиры…»: Научная биография Игоря Северянина
М.: ИМЛИ РАН, 2015. — 576 с. — 500 экз.
Рецензенту этой книги неоднократно приходилось выражать сомнение (в том числе и в «НЛО» — см. № 120. С. 382—387) в «объективности» самого жанра «научной биографии» и даже утверждать, что «объективной научной биографии», о необходимости которой много говорят, — попросту не бывает. Это сомнение высказывалось по поводу биографий Грибоедова или Чехова — таковых на сегодняшний день существует множество. Но вот, наконец, появилась первая подробная биография Игоря Северянина — а высказанное «сомнение» всё равно остается.
Вот на первых страницах книги авторы заявляют: «Создание научной биографии такого писателя, как Игорь Северянин, потребовало изучения источников, новых методов отбора и структурирования материалов, сочетания внимания к творческой личности поэта с раскрытием особенностей литературного процесса, связей с общественной и культурной средой, следования за сменой дружеских и любовных привязанностей, за путешествиями и поэзовечерами, за сотнями критических отзывов и, безусловно, погружения в текст стихотворения или книги на фоне отечественной и мировой традиции, преобразуемой поэтикой модернизма». Кон-
статировав невозможность подробного анализа всех произведений плодовитого поэта, авторы заявили о необходимости «установить основные этапы его творческой эволюции, показать замысел ряда произведений и их историю, связь северянинских образов с жизненными впечатлениями, раскрыть прототипы героев, имена адресатов его лирики» (с. 6). Это собственно общие задачи любой «научной биографии». В данном случае — они выполнены.
Но Игорь Северянин — поэт в этом отношении особенный. Когда, четверть века назад, в «лихие 90-е», мы с покойным В.А. Сапоговым задались целью собрать воедино и систематизировать всё, что он написал, — основная трудность заключалась именно в поиске разбросанных по разным местам художественных текстов. Составленное (не без спешки) пятитомное собрание его сочинений (вышедшее в 1994—1995 гг.), до сих пор остается самым полным. Оно не свободно от ошибок и неточностей: некоторые из них справедливо отмечены и в рецензируемой «научной биографии», за что можно только поблагодарить авторов.
Но особенных трудностей с представлениями о жизни поэта мы не испытывали. Игоря Северянина с ранних лет занимал вопрос создания собственной биографии, «стремление к автоканонизации». Причем с самого начала собственная биография предстала перед поэтом именно в ее «художественном» виде. В 1922—1923 гг. он, например, одну за другой создал три поэмы: «Падучая стремнина», «Роса оранжевого часа» и «Колокола собора чувств». Они охватили основные вехи детского и юношеского периода его жизни и подробно представили начало его «поэзоконцертов», «олимпиад футуризма» и «двусмысленной славы».
Поэмы эти, как водится, писаны в стихах (четырех- и пятистопных ямбах), но содержат множество точных деталей, которые можно узнать только из этого источника. И они безусловно подтверждаются другими источниками! Вот поэт начинает с собственного рождения в Петербурге — и абсолютно точно указывает место («Был на Гороховой наш дом»). А топография детства определяется точными гидронимами: «Череповец, уездный город, / Над Ягорбой расположон…»; или место, где находилась усадьба отца Сойвола: она ныне не существует, но несложно найти место, пользуясь поэтическими указаниями: «Уже проехали Нелазу, / За нею Шулому, и вот, / Поворотив направо сразу, / Тимошка к дому подает…». И — место дома, где жил дядя: «Мы были к утру на лазурной Суде. / От станции верстах в семи, не больше, / Именье дяди, при впаденьи Кемзы / В мою незаменимую реку…» И расположенные рядом владения тетки: «Завод картонный тети Лизы / На Андоге, в глухих лесах…» По его указаниям в позднейших стихах можно выяснить и круг его первоначального чтения (ср. начало сонета «Дюма»: «Дни детства. Новгородская зима…»), и клички лошадей, на которых он ездил. Всё — точно.
И всё, в сущности, мифологизировано. На основе реальных фактов собственной биографии поэт создавал непротиворечивый миф о пережитом, и эти мифологические детали существуют рядом с приведенными «реалиями». Иногда эти «швы» видны — иногда незаметны. Как «отделить» созданную поэтом «художественную» автобиографию от заявленной «научной биографии»? И — нужно ли «отделять»?
Авторы заявляют, что указанные «поэтические воспоминания обрываются на футуристических выступлениях 1914 года» (с. 7). Но такого рода «воспоминания» находим и позднее: в поэме «Рояль Леандра» (1925; во второй части в онегинских строфах представлена детальная обстановка быта России и бытия поэта между двумя революциями), в поздних «поэзах», построенных на серии биографических деталей о жизни в Тойле, об истории любви к Фелиссе Круут, о других влюбленностях, пережитых, например, в «замке Храстовац» и т.д. Конечно же, отысканные и введенные в научный обиход В.Н. Терехиной и Н.И. Шубниковой-Гусевой архивные документы, письма, воспоминания современников, автографы на книгах и т.д. оказываются, что называется, не лишними, — но приоритет в осмыслении жизни Игоря Северянина все-таки остается за наблюдениями самого поэта, пусть даже и мифологизированными.
В рецензируемой «научной биографии» особенно бросается в глаза «художественная» составляющая. Биография ясно и четко структурирована. Четыре части (соответствующие четырем периодам жизни и творчества), названы строчками северянинских стихотворений. Каждая из частей разделена на главки, а те — на подглавки. Половина названий глав и подглавок — тоже цитаты из стихов поэта или его броские метафоры. Таковые в старых «научных биографиях» как будто не приветствовались. Да и внешний вид книги не очень вяжется с представлением о «научности». Заглавие — повторяет заглавие первого прижизненного сборника «избранных поэз» Игоря Северянина (М.: изд. В.В. Пашуканиса, 1918). А рисунок, воспроизведенный на обложке биографии (Д. Митрохина), прямо повторяет рисунок, красовавшийся на обложке этого сборника…
В ряде случаев научная дотошность позволяет авторам решать непростые и «спорные» вопросы. Целая глава биографии посвящена давнему спору о написании псевдонима поэта: с дефисом или без дефиса воспринимать его псевдоним? (И, соответственно, не переместить ли его в библиографическом ряду с буквы С на букву И?) Рассмотрев все предшествующие псевдонимы, которыми подписывал свои произведения Игорь Лотарев, авторы выяснили игровую природу подписи «Игорь-Северянин» (подсказанной в 1907 г. К.М. Фофановым). Этой игрой поэт увлекался в пору «громокипящей» известности — но до времени, пока «вторая» половина псевдонима не получила «самостоятельной» жизни (ср. у Маяковского: «Похотливо напеваете Северянина»), стала «узнаваемой» в отрыве от имени. Кроме того, поэт воспринимал слово «Северянин» не как простое приложение к «Игорю», а в качестве дополнительного «княжеского» имени (по типу: Александр Невский или Андрей Боголюбский) — и потому логичнее писать этот псевдоним без дефиса.
Завидная исследовательская дотошность авторов позволила уточнить существенные детали поэтической биографии — например, точно обозначить границы важнейшего — первого — периода творчества поэта. В 1904—1912 гг. Игорь Северянин выпустил 35 небольших брошюр, включивших его первые стихотворения. Выявление и изучение этих, почти «самиздатских», брошюр позволило определить механизм «литературного выдвига» поэта: как он, собственно, пришел к своему броскому стилю, ярко выразившемуся уже в первом — и лучшем — сборнике «Громокипящий кубок» (1913)? Авторам биографии удалось явственно представить этот первый этап северянинского творчества: ранние «морские» стихи, обретение первых поэтических кумиров (Мирра Лохвицкая и Константин Фофанов), первые знакомства с поэтами-современниками, начало «эгофутуризма».
Но рядом с «завоеваниями» жанра научной биографии — признаки той мифологизированной «художественной автобиографии», над созданием которой поэт немало потрудился. Магия этой авторской мифологии становится созидательным принципом научного изучения. Вот — первый абзац первой части исследования:
«Документальных материалов о детстве и отрочестве Игоря Северянина немного. В значительной степени исследователям приходится опираться на воспоминания и письма поэта и его родных, а более всего на автобиографические произведения. Нельзя не заметить, что свои детские и отроческие годы поэт вспоминает и осознает как один из сюжетов будущей литературной биографии. В его описании это не обычное, преимущественно беззаботное, ни к чему не обязывающее время — оно становится прелюдией его творческих свершений» (с. 17).
Но и сами биографы воспроизводят эту эпоху с точно такой же установкой: часто просто пересказывают (кратко комментируя) сведения, изложенные в «Росе оранжевого часа» или в прозаических заметках («Беспечно путь свершая», «Родственники и —чки» и т.п.). Вслед за Северянином они с гордостью повторяют, «что в жилах северного барда струится кровь Карамзина» (на самом деле — родство весьма условное!), и преувеличивают родственные отношения с певицей Е.К. Мравиной или А.М. Коллонтай. А, допустим, об атмосфере учебы поэта в Череповецком реальном училище можно лишь сказать вместе с поэтом: «учась всему и ничему» — документов не отыскано. По «Медальонам» Северянина реконструируется и круг его юношеского чтения: Александр Дюма, Жюль Верн, Майн Рид, Виктор Маргерит и т.д.
«Северянинский миф» организует и основное биографическое повествование. Поэт, как известно, выстраивал собственную биографию в прямой зависимости от окружавших его меняющихся «принцесс»: «У меня дворец двенадцатиэтажный, / У меня принцесса в каждом этаже…» Все эти «принцессы» оживают на страницах «научной биографии»: «Маруся Дризен» (влюбился в девятилетнем возрасте), «кузина Лиля» (Е.М. Лотарева), «Злата» (Е.Т. Гуцан), «Валентина» (В.М. Гадзевич), «Сонка» (С.С. Шемардина) — и т.д.
Авторы «научной биографии» следуют именно «мифологии». Вот главка «Игорь Северянин и Лев Толстой», в которой утверждается, что «обретению славы» поэт обязан Толстому и что тот даже стал «у истоков критической традиции» оценки его творчества (с. 75). Дескать, однажды Толстому прочитали «Хабанеру» Северянина («Вонзите штопор в упругость пробки…») — и тот то ли иронически, то ли возмущенно высказался о современных поэтах. Правда, этот эпизод не зафиксирован в авторитетных мемуарах, а имя Северянина в сочинениях и письмах Толстого отсутствует. Скорее всего, это был некий «пиар», организованный газетными репортерами — может быть, не без участия самого «оскандаленного героя», который многократно о нем напоминал… Во всяком случае, имеющийся материал не дает основания для прямого соположения двух этих имен.
Из «северянинских» толкований авторы исходят и в других случаях: подкрепляют странными «документами» двусмысленные эпизоды его биографии: избрание в «короли поэтов» (трюк устроителей концерта, который поэт воспринял в качестве серьезной акции); невольная эмиграция «дачника» (попавшего в Эстонию едва ли не вопреки своей воле); посланная за поэтом в июне 1941 г. «машина» из Ленинграда, кем-то «перехваченная» и т.д.
Всё это, впрочем, понятно: рецензируемая биография отражает не только детали действительной жизни Игоря Северянина, но и эпоху, в которую она написана, — наше время, которое, кажется, устало уже от «переоценки ценностей». А еще она отражает искреннюю любовь, которую авторы «научной биографии» испытывают к своему персонажу. И поэтому, в сущности, остается в ряду художественных биографий. Авторы постоянно возвращаются к феномену «долгожительства» поэта в русской памяти: почему этого простенького «грезера» и «соловья без тенденций» никак не может забыть русская словесная культура? Что в его жизни и поэтическом наследии такого особенного и неумирающего?
Словом, рецензируемая «биография», объединившая ряд фактов и документов, с поэтом связанных, и представившая серию ярких находок, оказывается весьма полезной.
В.А. Кошелев
Дроздков В.А.
DUM SPIRO SPERO: О Вадиме Шершеневиче и не только: Статьи, разыскания, публикации
М.: Водолей, 2014. — 800 с. — 500 экз.
Исследователь начинает с прадеда Шершеневича, польского шляхтича конца XVIII в. Независимость и смелость, видимо, были семейными ценностями в этом роду. Сам Шершеневич был достаточно смел, чтобы в 14 лет писать Блоку, а в революцию 1905 г. влез по водосточной трубе на крышу гимназии и повесил там красное знамя, за что был из гимназии исключен. Дроздков предполагает, что разрыв Шершеневича с газетой «День» был связан именно с его «бескомпромиссной позицией по отношению к критикам футуризма из символистского лагеря» (с. 123). Первое сообщение о футуризме в Москве (которое слушали 420 человек) сделал Шершеневич. Затем 20-летний студент написал первую теоретическую книгу о русском футуризме. Необходимость рефлексии Шершеневич понимал всегда. Но и необходимость пропаганды нового искусства — десятитысячный тираж был быстро распродан.
Вероятно, и имажинизм для Шершеневича был в значительной степени политическим проектом по отделению искусства от государства. Имажинисты имели свои кооперативные издательства, книжные магазины, кафе и к государству за дотациями не обращались. Имажинизм — настояние не только на образе, но также на индивидуализме и свободе. Уже в марте 1917 г. Шершеневич, не поддаваясь общей эйфории, чувствовал в революции риск перехода не к свободному обществу, а к другому варианту диктатуры.
И не мог согласиться с интеллектуалами, которые пишут, «погромыхивая из конуры идей». В 1918 г. Шершеневич надеялся, что «деятели искусства в силу своего авторитета в обществе смогут отстоять свою независимость от государства, от диктатуры пролетариата» (с. 141), с этой целью занимаясь созданием Всероссийского союза поэтов. Политические симпатии Шершеневича были на стороне анархистов, призывавших к тому, чтобы люди решали свои дела сами, без зловредной саранчи чиновников и комиссаров. Шершеневич сотрудничал в изданиях анархистов, что вызвало его арест в 1919 г. Через неделю поэта выпустили на поруки, но уголовное дело на него было прекращено только в 1995 г., через 53 года после его смерти (с. 145). Так и пришлось ему ходить «под наганом» всю жизнь.
Дроздков рассматривает поэму Шершеневича «Крематорий» как полемику с Маяковским. Социальная действительность у Шершеневича так же препятствует любви, как у Маяковского в «Облако в штанах», но это действительность нового революционного порядка (с. 157). Самодержавие царя заменено самодержавием толпы. (Дроздков, впрочем, сводит футуризм только к творчеству Маяковского. Между тем, например, Кручёных имел сходные с Шершеневичем проблемы во взаимоотношениях с советской властью.) Есенин переписывал тексты по требованиям близких к власти критиков (например, конец «Песни о великом походе»), для Шершеневича подобное немыслимо.
Тщательность работы исследователя велика и приносит результаты. Так, Дроздков отмечает, что в первой публикации стихотворения «Принцип поэтической грамматики» в строке «Лечь улицы. Сесть палисадник. Вскочить небоскребы до звезд» тире отсутствовали (с. 283), что существенно меняет восприятие аграмматизма Шершеневича. Очень большая работа проделана по уточнению датировки текстов Шершеневича, что позволяет более точно говорить о межтекстовых связях с другими поэтами, особенно Маяковским. Информированность исследователя позволяет ему, например, вычислить дату знакомства Шершеневича и Маяковского (с. 67), что весьма важно для понимания событий в литературном сообществе, которые тогда развивались с большой быстротой. Также из архивных данных следует, что Шершеневич, прекрасно зная немецкий и французский, начал изучать английский только в 1918 г., а имажинистом назвал себя уже в 1916 г. — что делает менее вероятным влияние на него английского термина «имажизм».
Постепенное формирование имажинизма у Шершеневича прослеживается через круг его чтения, теоретические работы, стихи. Акцент на образности ставился еще в статье 1914 г. «Пунктир футуризма». К имажинизму готовили и футуристические сборники стихов Шершеневича. Дроздков пишет об антропоморфичности мира в «Экстравагантных флаконах» (с. 115), о поиске мифа города, о «многотемии», заключавшемся в самостоятельности различных форсированных образов внутри одного стиха (с. 119).
Подробно рассматривается имажинистский сборник Шершеневича «Лошадь как лошадь» — как сплав любви, политики и демонстрации изобразительных средств имажинизма. Шершеневич давал «литературоведческие» названия стихам («Каталог образов», «Принцип развернутой аналогии», «Принцип поэтической грамматики» и т.д.), но можно согласиться с анализом «Каталога образов» как текста — ожидания любимой (с. 271—274). Может быть, исследователь порой слишком оглядывается на биографическое и социальное, что ведет к упрощениям и забвению предлагавшегося Шершеневичем «принципа политематизма». Так, тоска стихотворения «Тематический круг», по мнению Дроздкова, передает «настроения поэта, уверившегося, что в смирившемся перед диктатурой российском обществе нет сил для защиты парламентаризма» (с. 220). Порой хочется даже защитить героя исследования. «Поэтическое дарование Есенина было мощнее, чем у Шершеневича» (с. 152). Есенин, конечно, популярнее Шершеневича — но из этого бóльшая мощность дарования не следует.
Характерно чтение Шершеневича Есениным — пример того, как поэт читает поэта, отмечая приемы, которые могут пригодиться. Впрочем, и Шершеневич развивал образы Маяковского (с. 394), и Маяковский — Шершеневича, и они оба — образы более ранних поэтов. С другой стороны, Дроздков отмечает попытки Есенина лавировать посредством утверждений, что обвинения в адрес имажинизма относятся не к нему, а к Мариенгофу и Шершеневичу, которых сам Есенин упрекал в пустом акробатничестве (с. 181, 184). Но Шершеневич еще в 1918 г. говорил об арлекинаде, шутовстве, остающихся при невозможности для поэта говорить прямо. А самое главное — среди имажинистов была допустима полемика и внутригрупповая критика, пример хороший, но оставшийся мало востребованным.
Свои стихи Шершеневич не жалел. Характерны его пометы на собственных ранних сборниках: «Плохой Бальмонт», «Под Кузмина» и т.д. (с. 45). Любопытно, впрочем, замечание Дроздкова, что даже в период славы поэта-имажиниста Шершеневич дарил любимым женщинам именно раннюю книгу «Carmina», сквозная тема которой — новая любовь через переживание старой. По мнению Дроздкова, она была более близка сердцу поэта (с. 61), но можно предположить, что Шершеневич просто не хотел пугать подруг яркой, но слишком непривычной образностью имажинистских стихов.
А для советской власти были подозрительны даже переводы Шершеневича. Критик ставил в вину переводчику, что в жертву точности принесены плавность и легкость стиха (с. 471). Тоталитарные режимы предпочитают гладкую литературу. К 1933 г. Шершеневич окончательно был вытеснен из поэзии в писание либретто для оперетт. Но спокойной жизни не было и там. То кого-то из литературного начальства объявят врагом народа — и приходится оправдываться, что либретто не были им одобрены. То Шершеневича обвинят в плагиате и нечестных методах продвижения своих текстов. Видимо, система строилась так, чтобы человек постоянно чувствовал себя виновным. В 1919 г. за донос еще могли исключить из Союза поэтов, затем донос становится обязанностью, и за слова «а что Сталин понимает в литературе» поэт и переводчик В. Федоров получил 6 лет каторги — где и умер.
Книга дополнена библиографическим списком прижизненных публикаций произведений Шершеневича, публикацией его поэмы «Мещантика» и пьесы «Нельзя прощать», а также большими фрагментами из дневника Тараса Мачтета, содержащими колоритные детали событий и взаимоотношений в литературной среде Москвы 1918—1922 гг. «Прошумели, прокричали, себя выдвинули. Вот альфа и омега всех моих товарищей», — пишет Мачтет (с. 679). Средние литераторы, кажется, остаются неизменными в любую эпоху.
Многие высказывания Шершеневича не утратили актуальности. Революционное искусство — не «искусство, восхваляющее политическую революцию, а искусство, несущее революцию в области искусства» (с. 146), «Искусство, не протестующее и не созидающее, а констатирующее — не искусство» (с. 146). К этому не мешало бы прислушаться как авторам «поэзии повседневности», так и «новым левым». Автор исследования говорит о принадлежащем ему действительно символическом перстне Шершеневича с лирой, чертополохом (символом независимости, защитником от зла), розой, которую чертополох защищает — и фразой на латыни «Dum spiro spero» («Пока дышу — надеюсь»). Верность поэзии и стойкость.
Александр Уланов
Петров В.Н.
Турдейская Манон Леско История одной любви: Повесть; Воспоминания
СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2016. — 272 с. — 1000 экз.
Книжечка небольшого формата представляет собой переиздание нескольких ранее публиковавшихся текстов Всеволода Николаевича Петрова (1912—1978), ленинградского искусствоведа, близко знавшего в юности, в 1930-е гг., М. Кузмина, Д. Хармса, Н. Пунина, — его необычной военной повести о любви, с посвящением М. Кузмину, «Турдейская Манон Леско», написанной в 1946 г. и впервые напечатанной десять лет назад в «Новом мире» (2006. № 11), а также нескольких давно вошедших в научный оборот мемуарных очерков из незавершенной «Книги воспоминаний», над которой Вс. Петров работал в последние годы жизни: «Фонтанный Дом» (о Н. Пунине; впервые: Наше наследие. 1988. № 4), «Калиостро» (о М. Кузмине, впервые опубликовано Г. Шмаковым в нью-йоркском «Новом журнале» (1986. Кн. 163)), «Воспоминания о Хармсе» (впервые опубликовано А.А. Александровым в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 год (СПб., 1993)) и «Встречи с Тырсой» (впервые в «Панораме искусств» (М., 1980)). Мысль о том, чтобы собрать под одной обложкой художественные и мемуарные тексты Всеволода Петрова, давно «носилась в воздухе», и петербургское Издательство Ивана Лимбаха заняло эту диспозицию. Жаль, однако, что это полиграфически очень изящное, как всегда у Ивана Лимбаха, издание, в котором даже не указан составитель (роль которого, вероятно, выполнил редактор издательства И.В. Булатовский), то есть ни на что не претендующее, на некоторое время закрывает возможность для более основательного представления Всеволода Петрова, для чего имеется ряд известных специалистам материалов. Как и для обобщающей статьи об этом небольшом литераторе и искусствоведе со своеобразным этосом, который в юности сформировался под влиянием М. Кузмина и Д. Хармса их последних лет и потом им каким-то образом поддерживался в его не слишком заметной советской, в том числе военной, жизни. Вместо подобной серьезной статьи рецензируемое издание сопровождается перепечаткой довольно давних текстов, в свое время знакомивших широкого читателя с Всеволодом Петровым и его «Турдейской Манон Леско», — сопроводительной заметкой публикаторов повести Н.И. Николаева и В.И. Эрля в «Новом мире» и двумя небольшими эссе — отзывом Андрея Урицкого из «Нового литературного обозрения» (2007. № 85) и «новомирской» статьей Олега Юрьева «Два поезда» (2013. № 6). Укажем некоторые дополнительные материалы к описанию жизни и творчества Вс. Петрова, прежде всего из его архива (РО ИРЛИ. Ф. 809), доступного исследователям с начала 1990-х, где хранятся все опубликованные тексты Вс. Петрова и ряд неопубликованных. Начнем с того, что повесть «Турдейская Манон Леско» в рукописи имеет жанровый подзаголовок, выпущенный в публикации «Нового мира» и, соответственно, Лимбаха: «трагическая пастораль», который заставляет соотнести проведенную в ней тонкую стилизацию сугубо советской военной реальности санитарного поезда под французский литературный XVIII в., конечно, восходящую к Кузмину, с другими сочинениям круга молодых друзей Кузмина, с которыми был знаком Вс. Петров, — романом «По ту сторону Тулы» (1931) Андрея Николева (А.Н. Егунова), который сам автор впоследствии назвал «советской пасторалью» (эта параллель бегло отмечена в статье О. Юрьева, с. 254), и написанной также в войну повестью Л.Л. Ракова «Les promenades dans les environs de l’amour. Прогулки в окрестностях любви» (см.: Лев Львович Раков. Творческое наследие. Жизненный путь / Авт.-сост. А.Л. Ракова. СПб., 2007), переполненной цитатами из Кузмина, причем Вс. Петров сам назвал в воспоминаниях о Кузмине тогда почти никому не известную прозу Ракова «замечательной». Помимо «Турдейской Манон Леско», вероятно лучшего его художественного произведения, у Вс. Петрова есть еще «Философские рассказы», написанные также в основном в войну и под явным влиянием уже не Кузмина, а Хармса, с которым Вс. Петров был дружен с осени 1938 г. Это 97 абсурдистских рассказов разного объема, объединенных в восемь «самиздатских» рукописных блокнотов небольшого формата (крайние даты: 30 сентября 1939 г. — конец 1946 г.) с обложками, оформленными рисунками и акварелями знакомых Вс. Петрову художников — Т.Н. Глебовой, П.И. Басманова, Е.К. Лившиц, В.В. Стерлигова (оригиналы рассказов хранятся в фонде Вс. Петрова в РО ИРЛИ, машинописные копии — в фонде Е.К. Лившиц в РО РНБ (Ф. 1315); один рассказ, «Часы», опубликован А.Л. Дмитренко по альбому О.Н. Арбениной-Гильдебрандт в: Гильдебрандт-Арбенина О.Н. «Девочка, катящая серсо»: Мемуарные записи. Дневники / Сост. А.Л. Дмитренко. М., 2007; часть «Философских рассказов» подготовлена нами к публикации в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома, выходящем в этом году). Все книжки рассказов посвящены Е.К. Лившиц, вдове Б.К. Лившица, любовь к которой окрасила для него все годы войны (подробнее см.: Петров Вс.Н. «Мир для меня полон Вами». Письма к Е.К. Лившиц / Публ., вступ. заметка и коммент. П.Л. Вахтиной // Знамя. 2014. № 12). Кроме того, известно несколько стихотворений Вс. Петрова, написанных им в 1933 г. в ответ на обращенные к нему поэтические послания Лидии Аверьяновой, с характерной для него интонацией poetae minores, ощущением недостаточности своего поэтического дыхания, цитатностью, мотивами немоты и забвения (см.: Аверьянова Л. Vox Humana: Собр. стих. / Сост., подгот. текста, послесл. и примеч. М.М. Павловой. М., 2011. С. 351—352, также см. с. 100, 145). Наконец, публикацию воспоминаний Петрова о Н. Пунине и Н. Тырсе можно дополнить сохранившимися в его архиве неопубликованными заметками, выступлениями и воспоминаниями о современных художниках П.Н. Басманове, В.В. Воинове, В.В. Стерлигове и др., а для выяснения литературного контекста его творчества мог бы быть полезен очерк переписанных им и сохраненных текстов — А. Ахматовой, М. Кузмина, К. Вагинова, А. Введенского, Д. Хармса и др., часть которых также была опубликована в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома (на 1990, 1991, 2009—2010 гг.). Издание, дополненное перечисленными материалами, дало бы более точный и, конечно же, сугубо камерный портрет Вс.Н. Петрова.
Мария Маликова
Идентичность в русской и польской культурах
Сб. статей. Сост. А.Ю. Сорочан
Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2015. — 192 с. — 200 экз.
Содержание: Строев А. Ян Потоцкий в поисках прародины славян; Карандашова О.С. К вопросу о русской и польской идентичности в повести Н.В. Гоголя «Тарас Бульба»; Сорочан А.Ю. Так все-таки за что же? (Замечания о репрезентации и идентичности); Васильева С.А. Россия и Польша: борьба вероисповеданий (по переписке М.А. Боде и Ф.Н. Глинки); Доманский Ю.В. Стихотворение «W Krakowie» Чеслава Милоша: поиск идентичности в лирическом пространстве города; Атаянц Г. Тургенев, поляки и «польский вопрос» в письмах и мемуарах; Елкина А. Польские сюжеты в русской живописи; Балинова С. Звуковой ландшафт в новеллах В.Г. Короленко и Ст. Грабиньского; Степанова Э. Военные столицы: модернистский образ Парижа и Варшавы в эпоху Первой мировой войны; Никифорова И. Януш Корчак и традиции русской педагогики; Томилина В. Проблема эмиграции: «польские русские» (на примере литературной деятельности Л. Гомолицкого и Д. Бохана); Бердникова М. Идентичность и Достоевский: Збигнев Подгужец беседует с Михаилом Бахтиным и Станиславом Лемом; Бойкова Ю. Концепт «любовь»/«ненависть» в русской и польской поэзии середины ХХ века; Соловьев С. Польские издания книг братьев Стругацких и проблема визуальности; Волошин П. «Сталинские высотки» Москвы и Варшавы в постсоциалистической культуре; Козлова О. Создание игры «Ведьмак» и особенности жанра RPG.
Магидова М.
Под знаком каталогов и материалов к…: В.Н. Тукалевский и русская книга за рубежом: 1918—1936 гг.
Нац. б-ка Чешской Республики. Славянская б-ка; Информ.-культ. центр «Русская эмиграция»; науч. ред. О.Н. Ильина
СПб.: Симпозиум; Нац. б-ка Чешской Республики, 2016. — 800 с.
М. Магидова формулирует задачу своей книги так: «…история Славянской библиотеки будет рассказана в этой книге, как история российского читателя начала прошлого века…». Ее монография запечатлела контекст эпохи, «преломленный в конкретной судьбе» журналиста, историка, библиографа Владимира Николаевича Тукалевского (1881— 1936). Он в 1911 г. окончил историко-филологический факультет Петербургского университета, работал в издательстве «Земля», публиковался в журнале «Книга», а в 1918 г. эмигрировал в Финляндию, откуда в 1923 г. перебрался в Прагу и возглавил библиотеку Земгора. Тукалевский передал свою книжную коллекцию библиотеке, а в 1929 г. она была преобразована в Славянскую библиотеку при Министерстве иностранных дел Чехословакии, где Тукалевский занял должность заведующего русским отделом. Благодаря Тукалевскому Славянская библиотека стала важным культурным центром русской эмиграции. Он пополнял фонд библиотеки, занимался изучением творчества Ф. Достоевского, Л. Толстого, приобретал связанные с ними документы, участвовал в издательских проектах.
Исследовательница много работала с документами пражских и российских архивов. Может показаться, что книга слишком многоголосна, многотемна, но на самом деле она четко выстроена. Определенные темы (украинская, школы Льва Толстого) начинаются в первой, украинско-русско-финской части, а потом развиваются во второй, пражской.
Контекст судьбы Тукалевского представлен очень широко. Находясь в финских Териоках (нынешний Зеленогорск), он активно комментировал события, происходящие в советской России. Его корреспонденции регулярно публиковались в зарубежной прессе. Целые главы посвящены Кронштадтскому восстанию, голоду в Поволжье, хотя, казалось бы, к ученому эти исторические факты непосредственного отношения не имели.
Следя за мыслью Магидовой, обнаруживаешь сквозной сюжет: вытеснение человека из мира, последовательное ограничение его свободы. Из Украины он вынужден переехать в Петербург, из Петербурга в Финляндию, но и здесь нет перспектив. Вот вроде нашел тихое, спокойное место в Праге, где может «откровенно высказываться». Тут его и «прихлопнули».
Но не сразу. Описание пребывания Тукалевского в Праге дает возможность понять, как существовала русская гуманитарная эмиграция в чешской столице. Нередко эта тема в устах российских исследователей приобретает известную умиленность, восторженность. Автор монографии пишет об этом трезво. Тукалевский тоже смотрел на эмиграцию без розовых очков. Он мог заявить: «…русская эмиграция на 90% черная сотня». Писал в дневнике про эмигрантскую обломовщину, неумение работать, безалаберность, пьянство. В своей речи сотрудникам библиотеки 1928 г. ученый заявлял: «Эмигрант — духовно сморщенный человек». Правда, применительно к самому Тукалевскому и его ближайшему окружению это суровое утверждение опровергается всем строем книги.
И все же эмигрант — лицо почти без гражданских прав, вынужденное жить подачками чужого государства. В книге показано, как первоначально русско-украинско-белорусским эмигрантам предоставлялось множество льгот, возникали их многочисленные учреждения. В конце 1920-х акция поддержки эмиграции сворачивалась. Перед чужаками вставала дилемма: выживать самим или полностью ассимилироваться.
Это вовсе не значит, что Тукалевский не ценил помощь, оказываемую правительством Чехии русским эмигрантам, не сотрудничал с видными философами, филологами, работавшими тогда в Праге.
Книга о Тукалевском — зеркало пражской эмигрантской жизни. В ней обрисована атмосфера и «логика» эмиграции, хотя речь не только об эмиграции. Рядом с центральным персонажем выстраивается целая галерея окружавших его людей: от Бема, Гессена, Осипова, Шмурло, Ляцкого, Рубакина до рядовых сотрудников Славянской библиотеки. Первым посвящены главы, вторым — биографические подстрочные примечания. Каждое имя тянет за собой серьезный разговор о проблемах культурно-исторического или библиотечно-библиографического плана.
Создателя Славянской библиотеки, Тукалевского, естественно, занимает проблема славянства. Он стремится к «широкому взгляду» на славянство, к объективности. О себе говорит: «Я — славянин, родившийся на Украине, воспитанный в России, находящийся в Чехии». Понятно, украинское происхождение влечет за собой внимание к украинской теме. Тукалевский отмечает: и в Праге продолжается «дележка» Украины среди эмигрантов, происходит «синтетическая русско-украинская самоидентификация». Так что книга интересна не только в историческом плане. Закономерно возникает на страницах монографии важная русско-украинская фигура библиографа-библиотековеда Юрия Алексеевича Меженко, основателя нынешней Национальной библиотеки им. В. Вернадского в Киеве и сотрудника Публичной библиотеки им. М.Е. Салтыкова-Щедрина (ныне РНБ). Нельзя не заметить: большинство сотрудников Славянки, принятых Тукалевским, родилось на Украине.
Вопросы национальные сопрягаются с проблемами школы, волнующими всех крупных эмигрантов. Эта тема начинает звучать еще в первых главах как тема учителя (Ю.Н. Вагнера, В.В. Сиповского). Затем продолжается в финской части, в главе, посвященной теоретику педагогики С.И. Гессену. Но применительно к финско-русской школе речь в значительной степени идет о «нищете» школы. В пражском разделе, наиболее объемном, поворот темы иной. Дело не в тех учебных заведениях, которые разрешили открыть в Чехии. И не в том, что многие русские ученые преподавали в Карловом университете. Важно было сохранить с помощью школы (средней и высшей) национальное самосознание в условиях существования на чужбине.
Один из способов поддержания национального самосознания — выдвижение национальных ориентиров. Не случайно возникают имена Пушкина, Достоевского и Толстого. В книге рассказывается, в какое грандиозное событие эмигрантского бытия превратилось празднование столетия со дня смерти (что странно) Пушкина в 1937 г., хотя постоянное отмечание пушкинских юбилеев началось еще с 1922 г. Центром собирания пушкинских материалов оказалась именно Славянка. Принципиальная фигура-ориентир и Достоевский. В главе про А.Л. Бема Магидова называет его «стрелочником достоевсковедения». Опять же Славянской библиотеке и Тукалевскому принадлежит особая роль в организации исследования жизни и творчества писателя. Наконец, третий классик, вокруг которого концентрировалась мысль русских эмигрантов, — Лев Толстой. Планировалось издание собрания сочинений (в конечном счете вышло в России), собирались документы и копии документов по европейским культурным центрам, велась активная переписка с корреспондентами не только русского зарубежья, но и советской России, задумывалась подготовка серии «толстовская библиотека».
Впрочем, этими тремя фигурами дело не ограничивается. Магидова обращается к интереснейшей личности Н.Е. Осипова, врача-психиатра, психоаналитика, русского фрейдиста. Он занимался в Праге изучением русских классиков, их героев с точки зрения психоанализа.
В библиографии Тукалевский видел общественную, национальную миссию. «Библиография, — замечает Магидова, — в представлении Тукалевского — это первый показатель национальной культуры и главное условие ее функционирования». Директор Славянки прекрасно сознавал: исполнители этой «миссии» еще очень далеки от осознания ее важности. Он старался быть учителем для своих сотрудников, но далеко не всегда это удавалось. «Вечная забота Тукалевского, — пишет Магидова, — как превратить русского человека, свыкшегося со своей “собачьей жизнью”», в личность, с достоинством делающую важное культурное дело».
Магидова отнюдь не идеализирует любимого героя. Ее поражает в нем «контраст рациональной деловитости и… маниловщины в мышлении». Относительно Тукалевского выражение «драма человеческой жизни» не звучит тривиально. Это действительно драма со своей кульминацией. Сказал бы, что она обозначена по-театральному эффектно, если бы это не было кощунственно. Говорят: «Наутро человек проснулся знаменитым». О директоре Славянки — наутро он проснулся агентом гестапо. Вероятно, сам виноват в том, что начал сближение с некоторыми политическими деятелями новой России, в частности с В.Д. Бонч-Бруевичем. По наивности решил: можно успешно решать общие культурные задачи. Иными словами, «засветился». И его «употребили».
Разумеется, имя Тукалевского всплыло случайно, как оказывались связаны в мозгах сталинских следователей-фантастов совершенно незнакомые между собой люди по ту и другую сторону границы. Факт тот, что на первом «открытом» суде 1936 г. некий В.П. Ольберг показал, будто Тукалевский — агент гестапо и помогал ему доставать гондурасский (!) паспорт. Весь этот бред был бы смешным, если бы не привел к печальным и даже трагическим последствиям. В условиях тактического сближения Чехии и России никто не стал особенно разбираться в обстоятельствах дела. Материалы суда публиковались в «Известиях». Имя сотрудника МИД (а библиотека формально принадлежала штату МИД Чехии) оказалось запятнанным. Тукалевского не только отстранили от должности, но и запретили вход в Славянку, которую он «складывал» по крупицам. В книге замечательно переданы нарастающее драматическое напряжение, бесплодные попытки очистить свое имя от клеветы. Тукалевский думал, будто еще можно что-то доказать логикой, фактами. Не понимал: к сталинской мясорубке эти понятия неприменимы. «К счастью», внезапно умер от рака. Дальше было бы еще хуже.
Последняя глава монографии: «Наследство». Со сдерживаемой яростью Магидова описывает свистопляску, начавшуюся вокруг наследства Тукалевского, в частности переписку чешского руководителя Славянки с бывшей женой библиографа, которая уже многие годы жила в Париже и которой деньги были отчаянно нужны. Самое ценное (письма Достоевского и А.Г. Достоевской) библиотека, однако, не получила. В конечном счете письма оказались у победителей, то есть в ГАРФ.
Вереница некрологов Тукалевскому — вереница предательств, совершенных чешской эмиграцией (и Чехией), парижской эмиграцией, украинскими земляками и т.д. Читать эти некрологи, подписанные, казалось бы, достойными людьми, грустно. Причина предательств и в страхе, и в «корпоративном» эгоизме авторов некрологов.
Сейчас Магидова начинает следующее исследование — о другом интереснейшем персонаже пражской эмиграции, А.Л. Беме.
Евгений Соколинский
Danilova N.
The Politics of War: Commemoration in the UK and Russia
Basingstoke; N.Y.: Palgrave Macmillan, 2015. — XV, 256 p. — (Palgrave Macmillan Memory Studies).
Книга Наталии Даниловой, зарекомендовавшей себя серьезным исследователем памяти об Афганской и Чеченской войнах в российском обществе (см. ее статьи: Право матери солдата: инстинкт заботы или гражданский долг? // Семейные узы: Модели для сборки. Кн. 2 / Под ред. С. Ушакина. М.: НЛО, 2004; Мемориальная версия Афганской войны (1979—1989 годы) // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. М.: НЛО, 2005), обобщает ее многолетние наблюдения. В «Политике войны» сопоставляется отношение российского общества к конфликтам в Афганистане (1979—1989) и Чечне (1994—1996, 1999—2009) и к их участникам — «воинам-интернационалистам», «солдатам горячих точек» — с коммеморацией погибших в важнейших для современной Великобритании экстерриториальных вооруженных столкновениях — Фолклендской войне (1982) и войне в Персидском заливе (1990—1991). На Западе традиция исследований, посвященных памяти о войне, весьма богата (ключевые работы появились еще в 1990-е гг., см.: Mosse G.L. Fallen Soldiers: Reshaping the Memory of the World Wars. N.Y.; Oxford: Oxford University Press, 1990; War and Remembrance in the Twentieth Century / Eds. J. Winter, E. Sivan. Cambridge; N.Y.: Cambridge University Press, 1999), а «Политика войны» — едва ли не единственная книга, которая основана на российском материале, связанном с общественной памятью о войнах, причем влияние на эту память продолжают оказывать живые свидетели и участники событий.
Коммеморация, по Даниловой, — «сложный общественный процесс, связанный с выработкой договоренностей по отношению к павшим солдатам, а также к военным силам, государству и гражданскому обществу» (с. 15). Анализ в книге проводится с учетом разных сторон, вовлеченных в публичные ритуалы памяти: это и государство, и ветераны, и родственники погибших военнослужащих, и журналисты, и простые граждане. При этом автор подчеркивает важность разработки военной коммеморации для интересов гражданского общества; от отношения к армии, солдатским потерям и вопросам безопасности зависит в конечном счете жизнь каждого из нас.
Память двух стран о недавних войнах сравнивается в трех аспектах: характеризуется динамика освещения этих событий в британских и российских массмедиа; анализируются военные мемориалы обеих стран; подробно описываются ритуалы, связанные с увековечением памяти погибших в двух обществах. Логикой сравнения обусловлена структура книги. Следующие за обзором литературы три главы посвящены практикам коммеморации погибших солдат в Великобритании; автор ретроспективно восстанавливает, как военные события описывались в прессе и какое значение им придавалось в средствах массовой коммуникации, далее рассматриваются старые и новые памятники и описываются публичные практики коммеморации. В следующих трех главах в том же порядке (массмедиа — памятники — ритуалы) разбирается российская ситуация. В частности, обсуждаются проявления патриотизма и роль празднования 9 мая в современном российском обществе. В заключительной главе проблематизируется влияние военной коммеморации на отношение общества к современным конфликтам и армии.
Автор использует для анализа разные современные методологические подходы: memory studies, конструктивизм, дискурсный анализ, исследования медиа и травмы, даже военную социологию (military studies). Последняя позволяет рассмотреть военную коммеморацию в контексте современного отношения общества к армии, безопасности, вопросам вторжения государства в жизнь граждан.
Хотя Россия и Великобритания имеют различные исторический опыт, тип государственного устройства, формы военной службы, отношение гражданского населения к армии и т.д., Данилова заостряет внимание на их общих чертах. И обнаружение сходств между столь разными обществами становится одной из главных «интриг» в этой работе. На первый взгляд, сравнение практик памяти в России и на Западе заведомо должно оказаться «не в нашу пользу», однако критический пафос исследования обращен в обе стороны. Кое в чем практики военной коммеморации в двух странах почти неотличимы. Например, характеризуя современные британские военные памятники, Данилова замечает, что их задача — «исправить неправильное прошлое» (to right the wrongs of past). Доминирование консервативной эстетики в британских памятниках, повторяющиеся на протяжении последних семидесяти лет приемы художественной выразительности поддерживают национальный военный миф, связанный с идеей мобилизации нации, необходимости военной защиты страны. Все это, как и повторение консервативных форм, игнорирование имперского характера ведущихся войн, геноцид на чужой территории, саморазрушительные эффекты войны (с. 58—59) характерны для обеих стран.
В традиции исследований памяти стало общим местом утверждение о том, что военная коммеморация поддерживает национальные чувства граждан. Интересно, однако, что оно остается справедливым и в нашу эпоху гибридных войн, когда, казалось бы, должна была исчезнуть непременная прежде связка между идеей оправданности войны и задачами национального строительства. Войны (для жителей западных стран) происходят далеко, люди узнают о них из коротких медийных сводок, потери «своих» солдат не столь масштабны, как в эпоху традиционных войн… Анализ Даниловой показывает, что современные акты коммеморации, исходно инициированные родственниками и друзьями погибших и связанные с задачей оплакивания не вернувшихся с войны солдат, способны примирить общественное сознание с человеческими потерями и содействовать укреплению национального мифа, связанного с представлениями о защите страны от внешних врагов и с контролем за геополитической ситуацией и ресурсами.
Почему так происходит? Как именно коммеморация может поддерживать современную политику государств, участвующих в военных конфликтах? Компаративистский подход позволяет выявить эти универсальные приемы, действующие в разных социально-политических контекстах. Как показывает Данилова, одним из таких средств является псевдообъективизация в описании военных действий, к которой прибегают как политики и журналисты, так и создатели памятников, мемориальных табличек или специализированных интернет-сайтов, связанных с поминовением погибших солдат. Например, в новостных передачах или записях в книгах памяти боевые действия преподносятся как свершенные операции; указывается их место действия, число погибших; подчеркиваются выдающиеся профессиональные качества солдат. В то же время, как будто из уважения к погибшим, не проблематизируется, не ставится под сомнение оправданность конкретных военных действий.
Данилова также говорит о мнимой деполитизации памяти о войнах — сознательном вынесении коммеморации за рамки современного политического контекста, их сосредоточенности на военной символике и идее героизма участников событий. Такая «деполитизированная» военная коммеморация выражает роль вооруженных сил в социальной и культурной жизни общества, демонстрирует, что военная служба имеет повышенное значение для благополучия страны. Вооруженные силы не только воспринимаются как институт, связанный с насилием и конкретными военными задачами, но и связываются обществом с мифологическими представлениями о прошлом и будущем нации. Идеи военного мужества, героизма прошлых эпох, верности нации продолжают вызывать подъем патриотических чувств, и этим умело пользуются политики обеих стран.
Как показывает автор, «парадокс современной коммеморации заключается в навязчивом желании обоих обществ, британского и российского, “забыть”, проигнорировать противоречивость причин современных конфликтов. И то и другое общество ищет решение двух взаимосвязанных дилемм: как выразить почтение к павшим без отсылки к причине? И как проигнорировать причину без отказа от участников»? (с. 208).
В Великобритании символический отказ от анализа причин ведущихся войн часто происходит в контексте традиции почитания павших, установившейся после Первой мировой войны: на первый план в коммеморации выходит идея «славной смерти» павших воинов. Кроме того, говоря о человеческих потерях, авторы современных поминальных текстов часто переносят внимание на профессиональные качества боевых товарищей (оставляя за скобками собственно боевые действия). Как показывает Данилова, подобная подмена наиболее отчетливо проявляется при поминовении военнослужащих, погибших от дружественного огня. Таким образом, идея исполненного воинского долга смягчает горечь утраты.
В отечественной практике публичное поминовение воинов Афганской и Чеченских войн осуществляется в контексте символического встраивания «войн в горячих точках» в своего рода историческую иерархию. В российской историко-политической повестке Великая Отечественная война обладает абсолютной символической значимостью по сравнению с другими войнами. Поэтому официальный дискурс о войнах в Афганистане и Чечне, а также памятники солдатам этих войн следуют канонам, разработанным в контексте публичной памяти о Второй мировой войне. На первый план в таких формах памяти выходят те же идеи служения нации и героической мужественности, что и в случае с памятью о солдатах Великой Отечественной. Противоречивость современных конфликтов не проблематизируется, игнорируются вопросы ответственности государства и общества за жизни погибших, оправданности потерь, не обсуждается характер отношений государства и человека в целом. В публичных ритуалах памяти нет разграничения между солдатами-призывниками и профессиональными военными — и тем и другим приписывается роль жертвы-героя. Все это приводит к символической нормализации войн, общество готовится платить за них соответствующую цену в настоящем и будущем.
Главный вопрос, который ставится в исследовании, — возможна ли в принципе деполитизированная коммеморация (и каковы могут быть от нее политические дивиденды)? Иначе говоря, каким образом можно выразить уважение к погибшим солдатам без усиления милитаристских настроений в обществе? Сама Данилова таких деполитизированных форм коммеморации не находит. Но ее книга позволяет надеяться, что внимательное изучение существующих практик может содействовать поиску новых форм памяти и ограничить вторжение вооруженных сил в наши представления о прошлом, а желательно — и в повседневную жизнь.
Н. Колягина
Єрмоленко В. Далекі близькі: Есеї з філософії і літератури
Львів: Видавництво Старого Лева, 2015. — 304 с.
«Далекие близкие» — вторая книга Владимира Ермоленко. Первая вышла пять лет назад в киевской «Критике» и была посвящена Вальтеру Беньямину — «философу и рассказчику». Владимир Ермоленко тоже «философ и рассказчик», причем рассказчик «французской школы». «Французская школа» здесь не факт биографии (хотя Ермоленко действительно защитил диссертацию в Высшей школе социальных наук в Париже), это определение стиля: автор этой книги пишет по-украински, как по-французски, — оттачивая фразу, выстраивая антитезы и закручивая сюжет на парадоксе.
«Далекие близкие» — это двенадцать эссе о философах и литераторах, от Жан-Жака Руссо до Сьюзен Зонтаг. Оксюморон в названии объясняется далее как метафора «приближения классики», очеловечивания «священных мертвецов». Точно так же это можно толковать как «сближение далековатых идей» и поиски сходства у малопохожих на первый взгляд людей. У каждого из своих персонажей Ермоленко стремится найти некую главную идею — «эйдос». Эта идея берет начало в «жизни», то есть в биографии, — в детских травмах и особенностях психики, в привычках и предрасположенностях, затем она определяет творчество: философскую и эстетическую систему. В этом смысле Ермоленко близок к экзистенциальной феноменологии и к той французской школе, которую обычно связывают с постфрейдизмом и постструктурализмом (при этом деконструкцию он называет «возвращением», блужданием вокруг одних и тех же вещей, и это как будто должно напоминать возвращение к «местам детства»). Однако жанр этой книги равно далек от филологического анализа и наукообразных философских рефлексий, это именно интеллектуальная эссеистика вроде «портретных» эссе Сьюзен Зонтаг и философско-поэтических миниатюр Мориса Бланшо.
Галерея «далеких близких» не случайно начинается с Руссо, который, по сути, сделал возможным этот жанр: «раздел» автора, открыл идею «личности» как «личного» и, сделав «личность» прозрачной для анализа, позволил тем самым выводить абстрактные концепции, тексты, собственно творчество — из биографического факта. Эта тема прозрачности-непрозрачности, видимого-невидимого становится ключевой и проходит через всю книгу. За Руссо следует Казанова, который оказывается его антиподом, культивирует не душевные раны, не слабости и страдания, но удовольствие, не прозрачность, но маску. Затем является Месмер, этот первый «венский доктор», и он открывает дорогу новому герою — Гофману с его das Man, с сюжетами магнетизма и сомнамбулическими метафорами. Гофман и романтики, уходя от идеалов Просвещения, уводят своих героев и своих читателей от «света истины» в тень, в темноту, от «прозрачности» к «тайне». В этом контексте Ермоленко описывает первый детектив (гофмановскую «Мадемуазель Скюдери») как «симптом пересечения» Просвещения и романтизма: от романтизма он позаимствовал страсть к таинственности, от Просвещения — стремление раскрыть секреты, снять покровы с тайны. Но точно так же как он объяснял «красноречивого Руссо» через его светскую немоту, так он объясняет импульсивного Гофмана через его наследственность, болезненность, визионерство. Флобер в этом ряду становится первым исчезнувшим, «невидимым» автором, автором без авторского «я» и авторской эмоции, растворенным в своих персонажах. В этом смысле знаменитая цитата «Эмма — это я!» должна читаться не совсем так, как мы привыкли, без ударения на слове «я», а именно как «не ищите там меня, Эмма — это я». У Флобера не может быть двойников, утверждает Владимир Ермоленко, зато у нового персонажа — Ромена Гари — таких двойников множество, и главная интрига Гари/Ажар выстроена на этой идее двойничества. Впрочем, для Гари Ермоленко находит еще одного исторического «двойника» — Джозефа Конрада-Коженевского, «восточноевропейского авантюриста и путешественника», избавившегося от своего настоящего имени, триумфально вошедшего в западную литературу, писавшего на чужом языке и тем не менее ощущавшего себя «чужаком», «вечным аутсайдером».
Центральной идеей, «эйдосом» Ролана Барта Ермоленко делает не пресловутую «смерть автора», но привязанность к матери, память о матери. И главной книгой здесь становится «Journal de deuil» («Дневник траура»), написанный после смерти матери. Бартовское определение «le Roman est une Mort» становится ключевым в главе о Деррида, который «играет с жизнью», «лепит из живой материи искусственную конструкцию», каковой конструкции в жизни не бывает.
Сьюзен Зонтаг в буквальном смысле возвращает всю эту цепь «эйдосов» и превращений к Руссо, к культу чувства, ощущения в противовес рацио и анализу, к исходной антитезе прозрачности и «маски», таинственной тьмы, скрывающей «автора». «Ясность ее текстов была лишь инструментом, при помощи которого она сохраняла свои тайны. Ясность ее высказывания была маской, за которой скрывалось ее стремление принимать реальность молча, без слов» (с. 248). Зонтаг по логике вещей должна была бы замыкать этот ряд, но последний герой «Далеких близких» — Мишель Турнье, требовавший «максимума света для своих книг» и «максимума тьмы» для самого себя.
Если представить сюжет «Далеких близких» как некую замкнутую линию, круг, то этот круг, кроме всего прочего, описан… вокруг Робинзона: «Робинзон Крузо» был первой книгой, которую прочел Эмиль, герой «трактата о воспитании» Руссо, и эта книга о том, «как можно выжить на свете без книг». Последняя книга, о которой идет речь в сборнике «Далекие близкие», — «Пятница, или Тихоокеанский лимб», философская аллегория Мишеля Турнье, условно «переворачивающая» утопию одинокого «повелителя мира», утопию рационального контроля. И одна из последних идей, которую находим в этом сборнике, созданном на пересечении литературы и философии, — идея текста-кентавра, который выстраивается вокруг некоего «большого мифа», то есть «вокруг того, что оказывается бóльшим, чем сами эти тексты, что выходит за их границы и живет своей жизнью», «вокруг героев, переживших своих авторов» (с. 277).
Письмо Владимира Ермоленко тоже своего рода «кентавр философии и литературы», впрочем, если последовательность и усвоение философских идей у него еще как-то прослеживаются, то историко-литературной логики здесь искать не стоит. В этой эссеистике «французской школы» метафора зачастую подменяет анализ, эффектность эллипсов достигается за счет «выпущенной» аргументации, сближения «далековатых идей», как это бывает в метафоре, произвольны, исторически необъяснимы, — так, Жюль Мишле в середине XIX в. без каких бы то ни было оговорок становится «первооткрывателем» морских курортов и курортного туризма, потому всего лишь, что Ермоленко делает «La mer» (1861) главной его книгой и своего рода «эйдосом» (вероятно, наглядным воплощением природного «ренессанса»).
Про автора этой книги можно сказать то же, что он говорит про одного из своих героев: «У него литературный талант, особенно по части фразы». Легкость, яркость и эффектность рассказа — безусловные достоинства этой прозы. Но ее недостатки — неизбежное продолжение ее достоинств. Так, эффектные эллипсы слишком часто заканчиваются риторическим вопросом, патетическим общим местом, чем-то вроде: «А возможен ли наш мир без мечтателей?» — или: «А может, главная особенность жизни — оставаться жизнью после смерти? А может, главная особенность жизни — быть сильнее смерти?» Иногда автор очевидно попадает под обаяние своих героев — так, в эссе о Деррида он пытается играть в толкования слов, а последнюю свою эффектную метафору заимствует у Турнье: «Есть люди, подобные пустыне, и есть люди, подобные водопаду», — восклицает он в послесловии, при том что несколькими страницами ранее он разбирал похожую антитезу Турнье о старении как «гниении» (набирании влаги, разрастании) и «ссыхании». У Турнье этот ход имел продолжение и конкретное приложение: он сравнивал себя с Гари, «разраставшимся» во все новых и новых персонажей, собственные же его тексты становились все суше и короче. Ермоленко эту метафору привычно обрывает, эффектно выводя из нее следующую — о тех, кто нуждается во влаге (слезах), и тех, кому нужна земля (опора). Затем получаем новую метафору, вполне расхожую, — про жизнь-дорогу, жизнь-путешествие. В принципе, такие метафоры умножаются в каждом новом абзаце, ничего не прибавляя к сказанному, и ключевая идея, которая важна для этой книги, из них не следует. История каждого из героев этой книги — история некой обусловленности, каждый герой «Далеких близких» неизбежно и неразрывно связан с другими. Автор, безусловно, достиг своей риторической цели: эффектным и занимательным рассказом он «приблизил» героев к читателю, но, кажется, главной задачи — продемонстрировать их близость и взаимообусловленность — он тоже достиг.
И. Булкина