Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2016
Марк Альтшуллер (Питсбургский университет; почетный профессор кафедры славянских языков и литератур Школы наук и искусств имени Кеннета П. Дитриха; PhD) altshul@pitt.edu
Тимур Атнашев (Институт общественных наук РАНХиГС; старший научный сотрудник Центра публичной политики и государственного управления; старший преподаватель; PhD) timur.atnashev@gmail.com
Михаил Велижев (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; профессор Школы филологии факультета гуманитарных наук; кандидат филологических наук, PhD) nun.ce.problema@gmail.com
Жан-Филипп Жаккар (Женевский университет; профессор русского подразделения кафедры средиземноморских, славянских и восточных языков и литератур факультета гуманитарных наук; PhD) jean-philippe.jaccard@unige.ch
Юрий Зарецкий (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; профессор Школы философии факультета гуманитарных наук; доктор исторических наук) yzaretsky@hse.ru
Александр Каменский (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; профессор и руководитель Школы исторических наук факультета гуманитарных наук; главный научный сотрудник Института гуманитарных историко-теоретических исследований имени А.В. Полетаева; доктор исторических наук) akamenskii@hse.ru
Любовь Киселева (Тартуский университет; профессор и заведующая кафедрой славянских языков и литератур колледжа иностранных языков и культур философского факультета; кандидат филологических наук) ljubov.kisseljova@ut.ee
Янни Коцонис (Нью-Йоркский университет; профессор истории, русистики и славистики кафедры истории колледжа наук и искусств; директор-основатель Центра Йордана по углубленному изучению России при Нью-Йоркском университете; PhD) yanni.kotsonis@nyu.edu
Доминик Ливен (Кембриджский университет; профессор исторического факультета; старший научный сотрудник Тринити-колледжа; Лондонская школа экономики и политических наук; профессор российской истории кафедры международной истории; Британская академия; действительный член; PhD) dl449@cam.ac.uk
Михаил Макеев (МГУ; профессор кафедры истории русской литературы филологического факультета; доктор филологических наук)
makeev_ms@mail.ru
Лори Манчестер (Университет штата Аризона; доцент исторического факультета Школы исторических, философских и религиозных исследований; PhD) laurie.manchester@asu.edu
Александр Мартин (Университет Нотр-Дам; профессор кафедры истории колледжа наук и искусств; PhD) a.m.martin@nd.edu
Ольга Матич (Калифорнийский университет в Беркли; почетный профессор кафедры славянских языков и литератур; PhD) omatich@berkeley.edu
Алексей Миллер (ЕУСПб; профессор исторического факультета; Центрально-Европейский университет (Будапешт); приглашенный профессор исторического факультета; доктор исторических наук) millera2006@yandex.ru.
Вадим Михайлин (Саратовский государственный университет имени Н.Г. Чернышевского; профессор кафедры русской и зарубежной литературы Института филологии и журналистики; доктор философских наук) vmikhailin@yandex.ru.
Джонатан Брукс Платт (Питсбургский университет; профессор кафедры славянских языков и литератур Школы наук и искусств имени Кеннета П. Дитриха; PhD) jbplatt@pitt.edu.
Маршалл По (New Books Network; основатель и главный редактор; Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History; сооснователь и почетный редактор; PhD) marshallpoe@gmail.com.
Валерий Подорога (Институт философии РАН; профессор сектора аналитической антропологии; РГГУ; профессор кафедры социальной философии; доктор философских наук) pros@podoroga.com.
Андрей Ранчин (МГУ; профессор кафедры истории русской литературы филологического факультета; доктор филологических наук) aranchin@mail.ru.
Ричард Уортман (Колумбийский университет; почетный профессор европейской правовой истории кафедры истории; PhD) rsw3@columbia.edu.
УДК: 326+342.721+316.66+94
Аннотация:
В подборке из 19 интервью, проведенных с российскими историками, филологами и философами и с зарубежными славистами, затрагиваются вопросы включения (или невключения) исследований российского крепостного права в область международных slavery studies, обсуждаются историографические и концептуальные сложности, связанные с интерпретацией крепостничества как формы рабства, и идет речь о методах, наиболее успешно применимых к исследованию российского крепостничества. По сути, в этих интервью рассматриваются две основные взаимосвязанные проблемы: 1) можно ли считать крепостное право Российской империи разновидностью рабства и 2) что представляют собой социальные институты рабства и крепостничества с точки зрения модерности?
Ключевые слова: рабство, крепостное право, крепостничество, модерность, Российская империя, славистика, slavery studies
Mark Altshuller (University of Pittsburgh; professor emeritus, Department of Slavic Languages and Literatures, Dietrich School of Arts and Sciences; PhD) altshul@pitt.edu
Timur Atnashev (School of Public Policy, RANEPA; senior researcher, School of Public Policy; senior lecturer; PhD) timur.atnashev@gmail.com
Mikhail Velizhev (National Research University “Higher School of Economics”; professor, School of Philology, Faculty of Humanities; PhD) nun.ce.problema@gmail.com
Jean-Philippe Jaccard (University of Geneva; professor, Russian Unit, Department of Mediterranean, Slavic and Oriental Languages and Literatures, Faculty of Humanities; PhD) jean-philippe.jaccard@unige.ch
Yuri Zaretsky (National Research University “Higher School of Economics”; professor, School of Philosophy, Faculty of Humanities; D. habil.) yzaretsky@hse.ru
Alexander Kamenskii (National Research University “Higher School of Economics”; professor and head, School of History, Faculty of Humanities; chief research fellow, Poletayev Institute for Theoretical and Historical Studies in the Humanities; D. habil.) akamenskii@hse.ru
Ljubov Kisseljova (University of Tartu; professor and head, Department of Slavonic Languages and Literatures, College of Foreign Languages and Cultures, Faculty of Philosophy; PhD) ljubov.kisseljova@ut.ee
Yanni Kotsonis (New York University; professor of History and Russian & Slavic Studies, Department of History, College of Arts and Science; founding director, Jordan Center for the Advanced Study of Russia; PhD) yanni.kotsonis@nyu.edu
Dominic Lieven (University of Cambridge; professor, Faculty of History; senior research fellow, Trinity College; London School of Economics and Political Science; professor of Russian history, Department of International History; British Academy; fellow; PhD) dl449@cam.ac.uk
Mikhail Makeev (MSU; professor, Department of History of Russian Literature, Faculty of Philology; D. habil.) makeev_ms@mail.ru
Laurie Manchester (Arizona State University; associate professor, History Faculty, School of Historical, Philosophical and Religious Studies; PhD) laurie.manchester@asu.edu
Alexander Martin (University of Notre Dame; professor, Department of History, College of Arts and Letters; PhD) a.m.martin@nd.edu
Olga Matich (University of California, Berkeley; professor emerita, Department of Slavic Languages and Literatures; PhD) omatich@berkeley.edu
Alexey Miller (European University at St. Petersburg; professor, Department of History; Central European University (Budapest); visiting professor, Department of History; D. habil.) millera2006@yandex.ru
Vadim Mikhailin (Saratov Chernyshevsky State University; professor, Department of Russian and World Literatures, Institute of Philology and Journalism; D. habil.) vmikhailin@yandex.ru
Jonathan Brooks Platt (University of Pittsburgh; professor, Department of Slavic Languages and Literatures, Dietrich School of Arts and Sciences; PhD) jbplatt@pitt.edu.
Marshall Poe (New Books Network; founder and editor-in-chief; Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History; co-founder and editor emeritus; PhD) marshallpoe@gmail.com
Valery Podoroga (Institute of Philosophy, Russian Academy of Sciences; professor, Department of Analytic Anthropology; RSUH; professor, Department of Social Philosophy; D. habil.) pros@podoroga.com
Andrei Ranchin (MSU; professor, Department of History of Russian Literature, Faculty of Philology; D. habil.) aranchin@mail.ru
Richard Wortman (Columbia University; Bryce professor emeritus of European legal history, Department of History; PhD) rsw3@columbia.edu.
UDC: 326+342.721+316.66+94
Abstract:
This selection of nineteen interviews with Russian historians, philologists and philosophers and with foreign Slavicists touches on questions about the inclusion (or non-inclusion) of studies of serfdom in international “slavery studies.” The interviewees discuss the historiographical and conceptual difficulties connected with the interpretation of serfdom as a form of slavery, as well as the methods that have been most successfully applied in studies of Russian serfdom. Essentially, these interviews examine two basic and interrelated questions: 1) can serfdom in the Russian Empire be considered a form of slavery and 2) what do the social institutions of slavery and serfdom mean from the point of view of modernity?
Key words: slavery, serfdom, serf-ownership, modernity, Russian Empire, Slavic studies, slavery studies
От редакции
Готовя к изданию спецвыпуск об интеллектуальном наследии рабства, редакция «НЛО» задалась вопросом: как эта тема затрагивает современные научные исследования истории России, особенно того периода, когда существовало крепостное право (и затрагивает ли вообще)? Мы имели в виду два взаимосвязанных явления. Во-первых, какое место занимает тема крепостничества в их работах и вообще можно ли изучать российскую, советскую и постсоветскую историю, никак не обращаясь к ней? И во-вторых, насколько крепостное право в российской и мировой славистике в принципе концептуализируется — определяет ли оно теоретические рамки и аналитический аппарат исследований, влияет ли оно на позицию самого исследователя, который о нем пишет? Можно ли говорить, что крепостничество создало культурную память, которая и спустя полтора века после 1861 года продолжает формировать коллективную идентичность потомков крепостных, — и если да, то разделяет ли эту идентичность и историк, который его изучает? Таким образом, мы обращали к крепостному праву те же вопросы, которые Орландо Паттерсон и Рон Айерман адресовали к американскому рабству, и ключевой вопрос, который мы, по сути, поставили в интервью: можно ли считать крепостничество разновидностью рабства, а его исследования — частью международного направления slavery studies?
Мы подготовили небольшой вопросник и разослали ряду специалистов по истории России. В результате мы собрали 18 откликов от ведущих российских и зарубежных славистов — историков, филологов, философов, культурных и социальных антропологов, — которые любезно согласились ответить на присланные им четыре вопроса. Их ответы публикуются в алфавитном порядке: это Марк Альтшуллер, Тимур Атнашев и Михаил Велижев (выступившие с совместным откликом), Жан-Филипп Жаккар, Юрий Зарецкий, Александр Каменский, Любовь Киселева, Янни Коцонис, Доминик Ливен, Михаил Макеев, Лори Манчестер, Александр Мартин, Алексей Миллер, Вадим Михайлин (потом он расширил свою работу до большой статьи, которая тоже публикуется в этом номере «НЛО»), Джонатан Брукс Платт, Маршалл По, Валерий Подорога, Андрей Ранчин и Ричард Уортман. Практически по каждому пункту вопросника в этих интервью была представлена широкая палитра мнений, и, наш взгляд, это подтверждает его репрезентативность. Кроме того, Ольга Матич по мотивам нашего вопросника прислала небольшое искусствоведческое эссе — его мы тоже публикуем в составе этой подборки.
Н.П.
1
Slavery studies в международном масштабе — большая интеллектуальная индустрия с многолетней историей. Почему, с вашей точки зрения, она не развивается в социально-гуманитарных исследованиях в России и в зарубежной русистике?
Марк Альтшуллер: Я никогда не занимался исследованием крепостничества как социального феномена, поэтому не слежу за специальными работами в этой области. Однако как историк и историк литературы (преимущественно) я, конечно, постоянно сталкиваюсь с проблемой рабства и рабовладения. Поэтому постараюсь, разумеется, дилетантски, ответить на ваши вопросы.
Я думаю, что здесь действует некоторая инерция многолетних цензурных запретов сначала дореволюционных, потом советских времен, когда системный подход к изучению прошлого невольно подводил к похожему настоящему. Не менее важна, а может быть, и более, некоторая внутренняя преграда: русские интеллигенты и сами ощущали себя рабами верховной власти. Нужна была интеллектуальная смелость Чернышевского («жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы») или Хомякова («игом рабства клеймена»), чтобы это сформулировать. Десять—пятнадцать лет (после 1990 года) полного интеллектуального раскрепощения все же недостаточно для подлинного внутреннего освобождения. Разумеется, я имею в виду все общество в целом, а не отдельных (многих) его членов.
Западная же русистика все-таки, естественно, невольно ориентируется на основные направления русских исследований.
Жан-Филипп Жаккар: Я сам никогда не интересовался этим подходом, поэтому могу ответить только отвлеченно. Он не развивается в русистике, пожалуй, потому, что это подход очень американский (социологический и отчасти «политкорректно» идеологический), как в свое время gender studies, которые по понятным причинам распространялись легче. В каждой стране свои традиции: я сам вырос на почве структурализма, в России же в советское время формальный метод был антидотом от марксистского подхода. Мне кажется, что в области slavery studies, скорее всего, интересуются тематикой (и это, на мой взгляд, только первый уровень анализа), но, опять-таки, я не знаю точно, о чем идет речь.
Юрий Зарецкий: Если коротко, то для развития этой «индустрии» ни у нас, ни у них нет особой общественной потребности. Slavery studies появились в странах, прошлое которых (в основном XVII—XVIII века) тесно связано с рабством и работорговлей: в США, Великобритании, Нидерландах и некоторых других. В США, как известно, потомки рабов сегодня составляют значительную часть населения, и цвет их кожи является постоянным напоминанием американскому обществу об этой странице его истории. Иными словами, эта страница национального прошлого является в наши дни живой проблемой, и обсуждение ее формирует социальный заказ на соответствующее исследовательское направление.
Сегодня, однако, понятие «рабство» получило расширительное толкование. И в социальных науках, и в общественном дискурсе в целом его используют применительно к детскому труду, насильственному труду вообще, отдельным формам проституции и т.д. А защитники животных даже говорят о рабском положении домашних питомцев в современном мире. Но все эти значения, конечно, очень далеки от классического понимания рабства как определенной формы зависимости, родившейся в Древнем мире и получившей новую жизнь после географических открытий европейцев XV—XVII веков.
В истории России, как известно, классическое рабство и работорговля не играли такой важной роли, как в названных выше странах. У нас, правда, на протяжении столетий — вплоть до конца XVII века — существовал институт холопства, напоминавший рабство в античности. Потом крепостничество (по-английски — serfdom), которое часто также называют одной из форм рабства, хотя чаще метафорически (о различиях крепостной зависимости и рабства много сказано в марксистской исторической литературе[1]). Однако подобные институты существовали и у других народов Европы.
Александр Каменский: На мой взгляд, это не вполне верное утверждение. Большинство как российских, так и зарубежных историков не склонны отождествлять институт рабства в том виде, в каком он существовал в разные исторические эпохи у разных народов, с крепостным правом в России. Использовать понятие «рабство» применительно к крепостному праву можно только как метафору, но не как строго научную категорию. Правда, в России в определенный период ее истории существовало еще и холопство, и есть монография американского историка Ричарда Хелли «Slavery in Russia, 1475—1725» [Hellie 1982] (в русском переводе книга называется «Холопство в России» [Хелли 1998]), в которой он с помощью методов компаративистики как раз доказывает, что русское холопство было формой рабства с той лишь особенностью, что, в то время как рабами у разных народов, как правило, были чужие, холопами были свои же соотечественники. Выводы Хелли представляют большой интерес, но также разделяются не всеми исследователями.
Любовь Киселева: Думаю, что понятие «интеллектуальная индустрия» вообще пока еще не очень работает в применении к русистике, которая до сих пор еще старается развивать научные темы и проекты в соответствии с собственными научными интересами и потребностями, а не следуя интеллектуальной моде и грантовой политике. Считаю это скорее положительным фактором, а не показателем «отсталости». Однако это не означает того, что феномен рабства, рабского труда, положения личности в условиях рабства и т.п. не нужно изучать. Собственно, этим много занимаются и в России, и на Западе на материале сталинских лагерей, да и крепостное право не забыто в исследовательской традиции[2]. Возможно, дело в использовании иного метаязыка, поэтому «индустрия» не замечает этих работ в достаточной мере.
Янни Коцонис: Ученые-гуманитарии стараются быть буквальными, поэтому если вы спросите о «рабстве», то они, скорее всего, сразу же ответят, что в России не было «рабства» в том виде, в каком мы понимаем это слово, исходя из североатлантического опыта.
Доминик Ливен: Потому что большинство исследователей не ставит знак равенства между крепостничеством и рабством. Русское крепостное право очень отличалось и от рабства в Древнем мире, и от рабства в Новое время.
Михаил Макеев: Кое-какие работы все-таки появляются. Как пример приведу уже довольно давно вышедшую книгу [Peterson 2000], компаративистское исследование, в значительной степени близкое к slavery studies.
Но, конечно, славистические исследования традиционно консервативны, слабо восприимчивы к новым методологиям, подходам. Причины этого требуют отдельного разговора: здесь иные критерии профессионализма (у славистов, на мой взгляд, традиционно больше ценится следование установленным правилам, чем установление новых). Это создает некомфортную среду в целом для всех актуальных междисциплинарных studies. Думаю, однако, что обсуждаемые направления исследований сталкиваются в поле славистики с особенными препятствиями, связанными со специфичностью самого их объекта. То, что крепостное право можно воспринимать и исследовать как простой аналог рабства, для меня далеко не очевидно.
Лори Манчестер: На самом деле было активное изучение русских крестьян и крепостного права до распада Советского Союза. На мой взгляд, есть две основные причины, почему эта тема больше не является главной. Во-первых, влияние так называемого «лингвистического поворота», особенно ранних работ Мишеля Фуко, привело к чрезмерному вниманию к государству. Государство было основным объектом исследования историков до 1991 года, поскольку не было свободного доступа к архивам, в результате чего большинство исследований крепостного права сводились к мотивам его отмены, правовому оформлению и изучению комитетов по решению крестьянского вопроса. Поэтому мы теперь знаем, о чем думали и что делали русские бюрократы. Зацикленность на государстве под влиянием Фуко привела к тому, что историки по большей части игнорируют тексты самих крестьян и документы из поместий в региональных архивах, которые теперь полностью доступны для исследователей.
Во-вторых, отчасти благодаря идеологическому отходу от марксизма изучение масс стало немодно. С 1991 года историки бросились исследовать темы, которые были в основном табуированы в то время, когда в исследовательском поле преобладала «социальная история», а в архивах был ограниченный доступ к определенным предметам, таким, как этнические меньшинства и религия. Кроме того, крепостное право вышло из моды и в сравнении с событиями сталинской России, потому что оно не привело к убийству миллионов. Лозунг «чем больше крови, тем лучше» («when it bleeds it leads») приводит к тому, что сейчас открыты архивы советского периода, а академические ставки и договоры с научными издательствами гораздо сильнее ориентированы на историков советского периода.
Александр Мартин: Это очень интересный вопрос. В западной русистике ассоциация с рабством изредка проводится, например в книгах Питера Колчина [Kolchin 1987] и Дейла Питерсона [Peterson 2000]. Но это не распространенная тема на Западе, а в России, похоже, ее вообще почти не существует. Я думаю, у этого есть несколько причин. (1) Использование термина «крепостничество» скрывает связь с рабством. Эта связь была нагляднее в XVIII веке, когда русские иногда называли крепостных словом «раб». (2) Истоки российского крепостного права большинство историков видит в специфических для России проблемах, таких, как нужда в более сильной армии в XVII веке. Это отвлекает внимание от факта, что российское крепостное право возникло одновременно с восточноевропейским, а также с атлантической работорговлей, и по схожим причинам — а именно в результате роста западноевропейского благосостояния, которое превратилось в растущие требования заморского сельскохозяйственного импорта и военного превосходства над незападными странами. (3) Русская культура XIX века проблематизировала крепостничество в таких категориях, которые были скорее национальными, чем универсальными. Литераторы писали, что крестьянство — ядро русской нации. Поэтому крепостное право оказалось скорее угрозой для российской государственности, чем преступлением против универсальных прав человека, и из-за этого стало сложнее проводить параллели между российскими крепостными и, скажем, рабами в обеих Америках. Такая традиция, по-моему, сохраняется до сих пор.
Алексей Миллер: Честно говоря, не знаю. Наверное, потому, что в какой-то момент в США, отчасти в Англии и других странах, связанных с работорговлей и рабовладением, эта тема стала важным элементом политики памяти, а в России крепостное право осмысливалось в других категориях. То есть в России нет группы, которая считала бы себя ответственной за крепостное право. Если бы дворянство сохранилось — может быть, оно бы решало эту проблему исторической ответственности. Плюс у нас осмысление современных наших проблем чаще обращается к ГУЛАГу и коллективизации как к источникам всех бед. То есть наследие крепостного права не осмыслено в России как проблема современных отношений между различными группами населения.
Вадим Михайлин: Как мне представляется, главная причина связана с базовым набором категорий, который люди, в большинстве своем составляющие сейчас костяк отечественных гуманитарных наук, получили в свое время в советских университетах. Пресловутая пятичленка никуда не делась и продолжает, в силу общих эволюционистских установок, до сих пор доминирующих на постсоветском академическом пространстве, рассовывать исторические факты по привычным полочкам в ученых головах. И такое понятие, как «рабство», оказывается применимо к отечественным реалиям времен крепостного права разве что в качестве этакой публицистической метафоры, — т.е. метафоры несерьезной со строго научной точки зрения. Что же касается зарубежной русистики — то отчего же: насколько мне известно, параллель между двумя системами овеществления человека человеком — российской и американской — является едва ли не общим местом. Так, Орландо Паттерсон, автор одной из самых концептуальных на сегодняшний день работ по рабству, упоминая о распространенности рабского труда в России с конца XVII века, оговаривается в скобках: «…Даже если не считать таковым труд так называемых крепостных, большинство из которых были самыми настоящими рабами» [Patterson 1982: 128]. Паттерсон при этом хотя бы проводит между этими понятиями некую — пусть условную — границу, тогда как для таких крупных экономистов, как Евсей Домар [Domar 1970], раб и крепостной суть два разных имени для одного и того же явления.
Джонатан Брукс Платт: Недавно моя жена, Эмили Ньюман, была в пограничном городе Киркенес, где она готовила проект об арктических связях между Норвегией и Россией, и один левый политик рассказывал ей о том, как там, на севере страны, всегда испытывали большую симпатию к СССР и теперь к России (в отличие от других норвежских и вообще скандинавских территорий). «Но, безусловно, — сказал он шепотом, с подмигиванием, — было бы намного легче их понимать, если бы они были чернокожими».
Вопрос о том, почему исследования рабства не распространяются в России и в русистике, имеет много общего с этим ироничным, слегка расистским замечанием норвежского русофила. Александр Эткинд поднимает этот вопрос (даже дважды) во «Внутренней колонизации» как серьезный упрек [Etkind 2011: 123, 249]. Но, несмотря на концептуальную силу и актуальность его аргумента про то, как дискурс элит о крепостных часто производит образ совсем другой, бородатой расы, — история русского народа все-таки не такая, как у рабов Нового Света.
Я уверен, что можно составить обильную библиографию академических трудов последних двухсот лет об экономической или социальной истории крепостного права. Однако, действительно, существует очень мало современных междисциплинарных исследований — особенно культуры и литературы[3]. Но нетрудно понять почему. Ведь на Западе эти современные исследования отражают огромные политические усилия «меньшинств» найти себе место в академии, в результате чего развились «minority studies» как важная часть гуманитарных и социальных наук. И этот успех не пришел без жертв. Как пишет Патриция Клаф (реагируя на прекрасный текст Фреда Мотена и Стефано Харни «Чернота и управление» [Harney, Moten 2013: 44—57]): «Меньшинства вновь и вновь обретали себя в качестве тех, кто несет отпечаток чьей-то собственности. Точно так же им непременно приходилось нести на себе отпечаток невероятного долга, увеличивавшегося вместе с движением (drive) к институциональности, которое вообще свойственно исследованиям меньшинств (minority studies), и полностью превращаться в часть неолиберального биополитического управления» [Clough 2014: 186]. Сегодняшние исследования рабства существуют только потому, что беглый, непроизводительный, криминальный драйв черноты все равно экспроприируется, как будто она что-то должна институциональному порядку (за освобождение, что ли?).
А что было в России? Крепостные не были меньшинством. Из всего населения крестьяне составляли 80—90%, а из них около половины были собственностью помещиков, и их существование было сопоставимо с существованием рабов в Новом Свете. Тезис Эткинда важен тем, что он предлагает российский опыт как доказательство радикальной конструируемости расовых различий. Но все равно очевидно, что легче конструировать, культивировать, спустя больше чем столетие после освобождения продолжать расистский дискурс о меньшинстве, привезенном из чужих земель, и маскировать за этим дискурсом угнетение более фундаментальное — т.е. классовое[4]. А в России класс всегда был важнее, чем борода. И даже если бы потомки русских крепостных смогли сохранить определенно «расовую» идентичность, как люди со следами рабства и невозможной, жуткой памятью о нем, то травма коллективизации, не говоря уж о войне, заслонила бы эту память собой. Знаменательно, что если в США есть такие великолепные постмодернистские писатели, как Тони Моррисон, которые описывают рабство и его наследие с удивительной силой, то в России ближе всего к этому будет лишь традиция деревенской прозы, написанной в основном потомками крестьян из Сибири, где было гораздо меньше крепостных, чем в центральных частях империи[5].
Маршалл По: Что касается исследований ранней российской истории, периода Московского государства, то я бы сказал, что изучение российского рабства разработано хорошо. Во многом это благодаря работе позднего Ричарда Хелли, который написал фундаментальный труд о практике рабства в России раннего Нового времени [Hellie 1982; Хелли 1998]. Если работа Хелли не была продолжена после его кончины, то это потому, что исследованиями этого периода часто пренебрегают и в России, и за рубежом.
Валерий Подорога: Мне кажется, slavery studies остаются особо значимыми прежде всего для истории и культуры США. И понятно почему. В России иная ситуация: там нет совпадения этнического, политического и «рабского» фактора. «Крепостной человек» — это все-таки не раб и не может быть описан в терминах «рабовладения». И потом, с начала реформ Александра II освобождение от имперского «рабства» шло исключительно через национальные катастрофы (войны, мировые и гражданские, бунты, революции). Очередная катастрофа приводила к тому, что изобретались новые и восстанавливались прежние институты насилия и контроля. Если нет особого жанра исследования, то вовсе не значит, что гуманитарная наука оставляет вопросы «рабства» в стороне. Другое дело, что задерживается переход от сбора материалов, накопления знания, уточнения фактов и событий к общезначимым выводам. Я бы даже сказал, что отсутствие философии истории (или такого рода идей) делает историческое знание слепым.
Андрей Ранчин: Должен сознаться, что я очень поверхностно знаком с этой областью современной гуманитарной мысли, поэтому мое суждение может оказаться по-хлестаковски легковесным. Развитие slavery studies на Западе определяется, по-видимому, с одной стороны, чрезвычайным вниманием к любым формам репрессивной практики, — вниманием, обостренным благодаря практике политических режимов ХХ века, именуемых тоталитарными; с другой — комплексом исторической вины (особенно в случае с рабством негров в США, лишь относительно недавно юридически уравненных в правах с белыми). Не рискну судить о зарубежной русистике, но в постсоветской России отечественный аналог рабства — крепостное право — воспринимается как plusquamperfectum, не имеющий отношения к настоящему и в общем-то и к советскому прошлому, — так как между имперской и советской Россией произошел тектонический разлом. Эта презумпция так или иначе воздействует на сознание исследователей. Кроме того, такой предмет исследований, как крепостное право, был монополизирован и дискредитирован в советскую эпоху официальной идеологией и потому еще и сейчас в какой-то степени способен вызывать отторжение. В какой-то мере относительная неразвитость slavery studies в постсоветской России объясняется, по-видимому, отторжением, основанным на своеобразном национальном комплексе: «Опять про наше треклятое рабство напоминают!» И, наконец, slavery studies, как они представлены, к примеру, в современной американской науке, связаны с изучением микроистории (история семьи, семейных традиций и т.п.) и региональной истории (ср., например, статьи и монографии Уилмы Данауэй)[6], а явления этого рода в отечественной гуманитарной традиции почти что не были предметом тщательного анализа. Впрочем, нельзя сказать, что в России в последние десятилетия не появилось исследований, которые нельзя отнести к slavery studies.
Ричард Уортман: Я думаю, что этот предмет не разработан в России и западной славистике, потому что «рабство» понимается как широко распространенный институт в основном в Западном полушарии. Рабство в российском контексте появляется только как форма кабалы, практиковавшаяся в допетровской Руси, или как отношение к заключенным в начале империи. Понятно, почему это не привлекло внимания западных исследователей.
2
Применимы ли, на ваш взгляд, методы и концепции slavery studies для изучения российского общества, прошедшего в своей истории через опыт крепостного права?
Марк Альтшуллер: Я очень плохо разбираюсь в методах и концепциях slavery studies, но a priori полагаю, что для России, как части европейского мира, с ее без малого четырехвековой историей рабства европейские научные методы должны быть применимы.
Тимур Атнашев, Михаил Велижев: Ответим одновременно на два первых вопроса. Вопрос об осмыслении отечественного опыта рабства, который вы ставите в сравнительной перспективе slavery studies, представляется для истории политических языков в России и политической философии одновременно важным по существу и малоосмысленным по факту.
Не будучи экспертами в области slavery studies, мы можем предположить, что возможной причиной слабой представленности этого подхода в России и академической институционализации в США и части Западной Европы является разное социальное и историческое значение темы рабства в этих обществах, несмотря на внешне близкую и почти параллельную историческую эволюцию этого сюжета.
В России крепостничество и даже более мягкие формы личной зависимости в сталинском СССР полемически могут квалифицироваться как рабство. При этом отмена рабства в США (1865) и окончательная юридическая отмена сегрегации темнокожих жителей Америки (1964) произошли почти в то же время, когда в России были, соответственно, упразднены крепостничество (1861) и выданы паспорта советским крестьянам (1974). В научной литературе скорее подчеркивается специфика правовых отношений и практик, отличавших отечественное крепостничество и его различные варианты от классических определений рабства. При этом очевидно, что эти юридические и фактические различия оставляют принципиальную возможность сопоставления двух национальных опытов. Поэтому опыт крепостничества, как и опыт рабства в новой и новейшей истории России и СССР, мог бы породить соответствующий исследовательский интерес, в том числе к истории «глазами крепостных» — со всеми оговорками о скудности источниковой базы.
Однако, очевидно, в России сегодня нет внутреннего запроса на такие исследования и, кажется, нет большого интереса к американскому и западноевропейскому академическому продукту, связанному с slavery studies. Насколько мы можем судить, в американских университетах это направление получило определенное влияние как самостоятельная дисциплина с 1980-х годов, даже как часть современного национального нарратива об истории в школах и вузах.
Первой гипотезой может быть предположение о том, что в России нельзя говорить о рабстве в классическом смысле, тогда как американское рабство к нему типологически ближе. Тем не менее ключевым моментом различия России и США в этом отношении нам представляется не столько степень соответствия относительно недавних форм личной зависимости в наших странах классическому определению рабства в римском праве, сколько сила социальной идентификации, связывающей носителей «социальной памяти» о рабстве в современных обществах, включая академические круги, с историческими группами, имевшими в прошлом статус рабов (или близкий к нему). Ключевой вопрос: насколько легко и открыто можно выделить группу людей в современном обществе, которая бы сама идентифицировала себя с потомками крепостных и, таким образом, готова была бы репрезентировать политические претензии от имени потомков крепостных? Если такая группа есть, то есть и социальный субстрат для slavery studies в американском смысле.
Контраст в этом отношении представляется гораздо более значимым, чем разница в юридических статусах и практиках рабства в двух странах. В США и части стран Европы потомки рабов составляют более явно идентифицируемую социальную группу. В США большинство рабов были темнокожими, и существенная часть афроамериканцев — граждан современной Америки — дальние потомки рабов. Опыт сегрегации, который в свою очередь был прямым, хотя и очевидно более легким продолжением рабовладения, находится еще ближе в социальном и историческом времени — на расстоянии вытянутой руки. Он доступен в прямых воспоминаниях близких знакомых, отцов, матерей, бабушек и дедушек большинства современных афроамериканцев. В таком контексте академические исследования опыта рабства имеют очевидное символическое значение и косвенно обосновывают affirmative action или более существенные требования о материальной компенсации потомкам рабов.
Этой видимой символической и политической связи и идентификации с крепостными в современной России нет ни у одной социальной группы. Революционная вспашка сложившейся к началу ХХ века социальной стратификации в нашей стране значительно перемешала сословия и одновременно радикально уменьшила количество и сильно ослабила социальную идентификацию потомков тех, кто был «господами» над крепостными крестьянами в Российской империи. В этой перспективе современная Россия — это общество потомков освобожденных рабов, смешанных с потомками господ, которые составляли ничтожное меньшинство. Мы — это общество, практически потерявшее самоидентификацию как с рабами (крепостное крестьянство), так и с господами (дворянство и аристократия). Slavery studies у нас были бы способом артикуляции социальной памяти подавляющего большинства, которое само не очень помнит о своих предках и не идентифицирует себя через опыт прошлой крепостной зависимости, при том что в современной России сохраняется относительно устойчивая советская идентификация с «крестьянским происхождением», «интеллигенцией» или «городскими жителями». В социальном смысле предъявлять символические претензии за прошлые преступления крепостников затруднительно, равно как и некому принимать на себя ответственность за прошлое «угнетение». Революция 1917 года и перестройка обнулили осмысленную возможность предъявлять счеты за рабство.
Кроме того, отсутствие явных антропоморфных («расовых») маркеров, прежде всего цвета кожи, которые бы указывали на «потомков крепостных» и дворян в современной России, еще больше ослабляет связь исторического опыта и современной публичной полемики и политики. Если бы наследственность была так «воплощена», возможно, даже советское уравнивание оказалось бы недостаточным для почти полного стирания социальной грани между бывшими господами и рабами. Потенциально только наиболее радикальные формы национализма могли бы воспроизводить такую схему на отечественной почве (русские — как наследники угнетенных, а межнациональные элиты — наследники угнетателей), но на данный момент их значение и степень серьезности идеологической работы низки для того, чтобы говорить об их реальной позиции в публичном поле. Культурные и образовательные маркеры различий между дворянами и крестьянами оказались в течение семидесяти лет советской власти полностью размыты.
Жан-Филипп Жаккар: Повторюсь, этих методов и концепций не знаю. Могу только сказать, что сравнивать крепостное право в России и рабство в Америке или, например, в Римской империи, по-моему, не имеет смысла (даже если Белинский говорил о помещиках и крепостных как о «плантаторах» и «белых неграх»).
Юрий Зарецкий: Не будучи специалистом в этой междисциплинарной области, судить не берусь. У меня, впрочем, вызывает сомнение, что работающими в ней исследователями разработаны какие-то специальные методы и концепции, имеющие универсальный характер. Хотя это сомнение историка. Не исключаю, например, что культурная антропология или социальная психология в состоянии здесь что-то предложить.
Александр Каменский: В определенной мере применимы, но с ограничениями, связанными с тем, что мы все же имеем дело с явлением иного рода и автоматическое перенесение на русские реалии концепций, разработанных на совершенно ином материале, может привести к искажению картины изучаемого нами прошлого.
Любовь Киселева: Полагаю, что методы и концепции во всех случаях должны выбираться ученым, исходя из материала и исследовательских задач.
Янни Коцонис: Если мы рассматриваем «рабство» как разновидность «несвободы», то любой, кто интересуется Россией, должен затрагивать и рабство. Напомню, что у нас же есть книга Ричарда Хелли о рабстве в России [Hellie 1982; Хелли 1998], но он не имел в виду коммерциализованного, дегуманизирующего рабства американского образца. Он занимался неволей, и это роднит крепостничество с любым другим историческим примером человеческой неволи.
Доминик Ливен: Это может быть полезным сравнением, которое позволит лучше понять российское крепостничество через анализ его сходств и различий с другими формами принудительного труда.
Михаил Макеев: Боюсь, что в этом случае я вынужден выступить как осторожный славистический традиционалист. Я уже сказал, что объект этих исследований специфичен. При очевидных чертах сходства (экзистенциальных, духовных, психологических) европейское (в том числе российское) крепостное право и американское рабство представляют собой разные явления (вопреки даже и тому, что в самой антикрепостнической риторике первой половины XIX века в России их уподобление было очень распространено). Крепостные крестьяне в России были теми же русскими людьми, что и их господа, не были привезены из совершенно чужого мира, не были наследниками чужой (великой и абсолютно самостоятельной) для доминирующей группы культуры и, что имеет, думается, решающее значение, не принадлежали к другой расе, как рабы в Соединенных Штатах. Это создавало совершенно другую констелляцию проблем и делало, рискну сказать, крепостное право менее, если можно так выразиться, сложным явлением.
Поясню свою мысль очень беглым напоминанием о том, что в России отмена крепостного права не только не привела к кровопролитной Гражданской войне, как в США, но была принята всем обществом как справедливое и совершенно неизбежное дело. Вопреки советской истории, в 1861 году в России практически не было людей, которые сожалели бы об освобождении крестьян и решались бы заявить об этом публично (наиболее резкая оппозиция реформам была связана только с условиями этого освобождения). О невозможности в России XIX века создания организации, подобной Ку-клукс-клану, упоминаю просто для доведения до абсурда. Всякий мыслящий человек в России как минимум начиная с сороковых годов XIX века воспринимал крепостное право как абсолютное зло (каким оно, естественно, и являлось), которое должно быть уничтожено. Представить себе большого русского писателя, уже в это время пишущего роман, схожий по проблематике, например, с «Light in August» Фолкнера, совершенно невозможно.
Я не хочу сказать тем самым, что русские XIX века лучше / хуже американцев того же периода. Тем более, что крепостное состояние «лучше» состояния раба — и то и другое, естественно, абсолютно нетерпимо, и попытки «реабилитировать» институт крепостничества неприемлемы. Я хочу сказать, что русские люди и американцы имели и имеют дело с разным комплексом проблем, требовавших и продолжающих требовать разных интеллектуальных стратегий для их осмысления и разрешения. И потому при попытке использовать концепции и методы slavery studies на материале русской литературы и истории доля «консерватизма» — исследовательской осмотрительности и сдержанности — не помешает.
Лори Манчестер: Абсолютно. Среди других систем крепостного права российское крепостничество ближе всего к рабству, по крайней мере в Европе. Питер Колчин в компаративном исследовании рабства в США и крепостного права в России показывает, что растянутое во времени закрепощение российских крестьян привело к их «расиализации», хотя они составляли большинство доминирующей этнической группы. Несмотря на современные теории расы как культурного конструкта, а не эссенциалистской, объективистской категории, русисты проигнорировали либо не приняли точку зрения Колчина. Все же сословная система была наследственной, и русские крестьяне были «отчуждены» («othered») — а это фундаментальный компонент расизма. Поскольку крестьяне мыслились как низшие от рождения, государство не включало их в общество полностью ни во время отмены крепостного права, ни позже. Историки рабства теперь выступают против проецирования особенностей института рабовладения на американском Юге на рабство вообще в мире на протяжении истории, и один из мифов, который хотят развенчать ревизионисты, заключается в том, что рабы должны быть завезены извне. Хотя, конечно, крепостничество отличается от рабства, но понимание разнообразия типов и того, и другого, а также индивидуальных различий в формах господства привело ученых к заключению, что некоторых крепостных можно рассматривать как рабов, а некоторых рабов — как крепостных.
Сегодня, в отличие от русистики, slave studies — область, изобилующая жаркими дискуссиями, и многие из понятий, которые обсуждают историки рабства, прямо применимы к истории России Нового времени. Они дают возможность уйти от одномерных образов эксплуататоров и жертв и исследовать, как и господин, и раб взаимно влияли друг на друга. Такой подход позволяет видеть, что рабство — это не только страдание и господство, и изучать, как у невольников могла быть полноценная жизнь.
Принудительный труд теперь стал отдельной исследовательской областью внутри slave studies, и выработанные здесь новые методы анализа прямо применимы к изучению ГУЛАГа. Эти методы могут помочь русистам лучше понять то, в чем опыт ГУЛАГа отличался от лагерей смерти. Но эти же методы могут быть перенесены и на все советское общество, однако это не значит, что советские граждане были рабами государства. Заимствования из slave studies — и я бы добавила, еще из постколониальных исследований, где размывается бинарная оппозиция между колонизированными и колонизаторами, — могут сформировать более нюансированный взгляд на то, как взаимодействие идеологии и практики затрагивает человека. В этом направлении, развенчивающем дихотомию государства и общества, следовали Стивен Коткин и Алексей Юрчак в своих новаторских работах [Kotkin 1995; Yurchak 2005; Юрчак 2014]. Роберт Герачи в рецензии на книгу [Etkind 2011][7] заметил: утверждая, что Российское государство решило колонизировать своих крестьян вместо национальных меньшинств, Эткинд игнорирует факт, что модерные государства часто делали и то, и другое [Geraci 2015]. На самом деле есть много сходств между «внутренней» и «внешней» колонизацией, так что колониализм — еще одну систему эксплуатации и угнетения — можно исследовать наравне с рабством и крепостничеством. Россия, непрерывная империя, — идеальный предмет для начала такой работы.
Александр Мартин: Да. Конечно, российский пример особый (как и большинство отдельных национальных примеров), но есть сходства и транснациональные влияния, и в любом случае slavery studies ставят продуктивные вопросы перед историками. Посмотрите на две книги, которые я упоминал выше. Колчин находит сходства в истоках российского крепостного права и американского рабства, Питерсон показывает, как литературные изображения черных людей у афроамериканских писателей схожи с изображениями крестьян и рабочих в русской литературе, а иногда и созданы под ее влиянием. Сходства между Россией и Соединенными Штатами наблюдаются и в идеологии господ, и в психологии невольников, и в последствиях освобождения. Даже различия между странами могут натолкнуть на интересные мысли. Например, Россия напоминает Бразилию в том, что обе оказались способны отменить неволю без развязывания гражданской войны; это подчеркивает исключительность американской ситуации. С другой стороны, рост кабалы в Восточной Европе и в обеих Америках был во многом связан с западноевропейским спросом на сельскохозяйственные товары; здесь случай России необычен, потому что российское крепостное право не было напрямую вызвано этим фактором.
Алексей Миллер: Безусловно, применимы. И уже используются, не столько как методы slavery studies, сколько как методы subaltern studies, что несколько шире. Но фокус на том, как изучать субъектность тех, кто лишен (или кажется, что лишен) голоса в источниках. Есть прекрасная книга Стивена Хока «Крепостное право и социальный контроль в России: Петровское, село Тамбовской губернии» [Hoch 1986], переведенная на русский [Хок 1993]. Там и вопрос сравнения ситуации крепостных крестьян с рабами в Америке ставится, и методы subaltern studies применяются с весьма впечатляющими результатами о роли крепостных крестьян в системе крепостного насилия и эксплуатации.
Вадим Михайлин: Да, применимы. Со всеми понятными оговорками. Поскольку опыт все-таки очень разный. С моей точки зрения, принципиальное различие между рабом и крепостным заключается в том, что последний, в отличие от первого, имел возможность для полноценного и предсказуемого восхождения по лестнице социальных статусов, пусть даже и ограниченной семейными и деревенскими контекстами. Кроме того, претензии российских элит на ограничение собственной культурной памяти крестьян носили принципиально иной характер, чем это, как правило, имело место в рабовладельческих обществах, где раб утрачивал право на «память родства», поскольку представлял собой «социальный ноль», чья идентичность была условной и производной величиной от идентичности хозяина.
Джонатан Брукс Платт: Сейчас исследования рабства быстро развиваются и распространяются из-за новой установки на глобальные процессы в гуманитарных и социальных науках, и здесь российский опыт, безусловно, имеет важное значение и должен быть включен в разговор. Затвердевание крепостных отношений в Восточной Европе и расширение атлантической работорговли совпадают по времени и во многом определяют «новизну» Нового времени. Как, опять же, нам напоминает Эткинд, — любимый Фуко паноптикум впервые построили именно в Российской империи. И не только дисциплина модерности объединяет Россию с Новым Светом. Есть еще эти субверсивные качества — беглость, непроизводительность и криминальность. Как пишут Мотен и Харни: «Некоторые люди хотят управлять вещами (to run things), некоторые вещи хотят убегать (to run)» [Harney, Moten 2013: 51].
Но не стоит забывать, что рабство — это не только феномен прошлого. Сегодня больше людей трудятся в цепях, чем когда-либо раньше, — и многие из них попадают в рабство именно на территориях постсоциалистического мира. Как раз сегодня, при «неолиберальном биополитическом управлении», мы наблюдаем совершенствование модерного отношения к человеку: крайнее отчуждение труда и редукция до голой жизни. Если в эпоху легального рабства нужен был хотя бы какой-нибудь оправдывающий антропологический дискурс о том, что рабы только и годятся для своей доли в жизни, то сегодняшний раб просто истощается в теневых уголках глобальной экономики как очередной природный «ресурс». Его сломанное тело — это не более чем отход, в этом случае хотя бы биодеградируемый[8].
Маршалл По: Да. Хелли именно это и продемонстрировал: московское рабство было «рабством» в любом осмысленном значении этого слова.
Валерий Подорога: Методы в гуманитарных науках достаточно универсальны, хотя области приложения, техники исследования, темы и вопросы могут различаться. Не думаю, что наиболее интересные и влиятельные представители slavery studies могут иметь какие-то особые методы исследования (технику и методику — да, но не «методы»!). Методов «мало», и они всем известны. Крайний опыт — концентрация человеческого поражения — это ГУЛАГ. Только учитывая этот «опыт», можно идти в глубь отечественной истории, т.е. понимать ее по следствиям, а не по изначальным причинам. История «крепостничества» в России вторична…
Конечно, есть и специальные подходы к изучению современного рабства: торговля людьми, сексуальное рабство, разные виды повторяющегося насилия (домашнее) и т.п.
Андрей Ранчин: Говоря на языке, которому принадлежит обсуждаемое понятие: Why not? Другое дело, что slavery studies (как и, например, популярные ныне postcolonial studies), как я считаю, обозначают не систему методов и не набор концепций (методы здесь могут быть различными и вполне традиционными — в рамках социально-исторического, социально-психологического подходов и проч., с фокусированием на истории ментальности, на микро- или «персональной» истории и т.д.). Трактовка этих феноменов как системы методов или концепций — свидетельство методологического и концептуального кризиса, переживаемого в эпоху постмодерна, когда весьма аморфные направления в сфере гуманитарной мысли начинают безосновательно претендовать на роль новых научных подходов и теорий. Разумеется, при этом в области, именуемой slavery studies, могут появляться (и появляются) бесспорно ценные работы.
Ричард Уортман: Различение рабства и крепостничества как разных режимов принудительного труда было разработано многими учеными, и неочевидно, чтобы методы и концепции slavery studies могли быть применимы к российскому крепостному праву. Принципиальное отличие, которое нужно принимать во внимание, — в роли, какую в Новое время играло Российское государство в установлении и поддержании системы, основанной на крепостничестве централизованной экономики. Многие стороны этой экономики сохранились после отмены крепостного права в 1861 году[9].
Эти различия важны для большинства исследователей в России и на Западе, выпустивших в последние годы значимые работы по рабству. Однако действительно стоит остановиться и задуматься о применимости «методов и концепций» slavery studies для изучения российского общества. Мне кажется, самые интересные сравнительные исследования могли бы быть посвящены результатам рабства и крепостничества для крепостных и рабов, особенно после освобождения, — дегуманизации и продолжающейся во многих отношениях подневольности населения, а также долгосрочным социальным и политическим последствиям того института, который противоречил большинству этических установок, однако его при этом поддерживали и даже защищали.
3
Можно ли изучать модерную Россию (особенно советского периода) без учета российского опыта крепостничества?
Марк Альтшуллер: Абсолютно невозможно. Еще Карамзин считал, что нельзя сразу освобождать русских крепостных (в начале XIX века), потому что до Годунова «они имели навык людей вольных — ныне имеют навык рабов». Б. Акунин недавно (в «Истории Российского государства») замечательно заметил, что в России крепостное право сохранялось, с перерывом в 60 лет, до середины XX века. Обычно мы говорим (и думаем), что в России крепостное право было отменено в 1861 году, а большевики вновь ввели его в конце 1920-х. Акунин сумел объединить оба этих явления и таким образом показал, что окончательно закрепленное Борисом Годуновым (не худшим из русских царей) рабство протянулось в России до смерти Сталина (одного из самых страшных злодеев в истории человечества). Это продолжавшееся (с перерывом) три с половиной столетия рабство наложило тяжелую печать на интеллектуальное развитие русского общества. Мы хорошо видим это, наблюдая современную общественную атмосферу в России.
Тимур Атнашев, Михаил Велижев: Фактический ответ — конечно, можно. Вопрос — насколько это игнорирование опыта крепостничества оправданно? Нам представляется, что заданная в этой серии вопросов перспектива может быть продуктивной для исследования как советского периода, так и второй половины XIX — начала XX веков. Более близкая нам перспектива языков политической философии предполагает изучение идиом и аргументов, в которых проблематика рабства, личной зависимости и свободы обсуждалась в публичных высказываниях.
Жан-Филипп Жаккар: Нет, конечно! Удивляюсь часто незнанию истории старого режима у специалистов по ХХ веку (западных в основном), и не только у литературоведов — у историков тоже, и надо сказать, что научные последствия здесь серьезнее. Я уж не говорю о политологах… Иногда кажется, что Россия и СССР не связаны друг с другом никак, что есть такая страна, которая появилась в 1917 году и предыстория которой восходит к 1905 году. За этим пределом — пустота. Как можно без учета опыта крепостничества понять коллективизацию земель в тридцатые годы и, значит, художественную литературу, хоть и плохую, вроде «Поднятой целины» Шолохова, и вообще весь литературный процесс того времени? И, соответственно, как можно без учета опыта коллективизации и, стало быть, крепостничества понять нерешаемые вопросы земли, фермерства в сегодняшней России? Исторические факты, если они упомянуты в художественном тексте, должны изучаться как таковые, т.е. как любой другой элемент материала… Только после этого можно взяться за эстетическое значение данного материала. Без знания исторических фактов получается, что в России когда-то Маруси были черными и странно катались на колесиках с шинами…
Юрий Зарецкий: Никто, конечно, не запрещает. Но в сегодняшних постсоветских условиях, когда в обществе сильна идеализация дореволюционного прошлого («Россия, которую мы потеряли»), изучение крепостничества мало востребовано. В отличие от советского времени, когда эта тема была актуальной — по понятным причинам, о которых здесь, надеюсь, нет необходимости говорить.
Хочу еще напомнить о том, что оценка крепостничества российскими социал-демократами мало чем отличалась от его оценки российской либеральной интеллигенцией, начиная с Радищева. И что одним из самых беспощадных критиков крепостничества и рожденного им рабского сознания был Ленин (чтобы убедиться в этом, достаточно открыть его работу «О национальной гордости великороссов»).
Оказало ли влияние крепостническое прошлое на реализацию в России коммунистического проекта и если да, то каким образом? Мне кажется, что ответ на этот вопрос выходит за рамки возможностей современного научного знания и его лучше адресовать публицистам.
Александр Каменский: В том, что опыт крепостничества должен учитываться, сомнений нет, но существует и опасность его фетишизации. В современной России можно обнаружить как идеализацию этого опыта, в котором усматривают некую симфонию отношений власти и народа, так и выведение из этого опыта якобы извечно присущей русскому человеку «рабской психологии», что, в свою очередь, приводит к рассуждениям о неизбежности несвободы. С другой стороны, в современной западной историографии также наметилась тенденция игнорировать социальную роль крепостничества и рассматривать его как явление исключительно экономическое (см., например: [Stanziani 2014]).
Любовь Киселева: Конечно, невозможно. Однако в научном смысле непродуктивно свести проблему к прямолинейным причинно-следственным связям, что весьма характерно для политизированного подхода к материалу. В общем виде (а также на примере изучения отдельных сюжетов и эпизодов) давно выяснено отрицательное воздействие крепостничества на модернизационный процесс, начиная с петровского времени (крах Петровских реформ!) вплоть до советской экономики и советского общества. На эту тему существует солидная исследовательская литература[10]. Давно доказано, что именно этими факторами обусловлены процессы стагнации, а затем и гибель и Российской империи, и советского режима.
Янни Коцонис: Конечно, почему нет? Если мы решим изучать, например, музыку или историю математики (и то, и другое в России имеет богатую традицию), тогда мы можем сузить наш кругозор только до музыки или математики и посмотреть, о чем здесь можно узнать без обращения к крепостничеству. На это можно возразить, что у Шереметьева был крепостной оркестр, и это правда, но большинство оркестров не имели ничего общего с крепостным правом. Все дело в том, что именно мы хотим выбрать из истории России, и мы можем освещать это, оставляя в стороне крепостничество и сосредоточиваясь, скажем, на казачестве и идее свободы. В таком случае взгляд на Россию будет не столь пессимистичен, мы увидим, что в России есть традиции сопротивления, независимости, свободы и права. Также мы тогда увидим, что мы не рабы какого бы то ни было прошлого, мы способны написать другое будущее.
Доминик Ливен: Воспоминания о крепостном праве играли важную роль во время революции, хотя и не были ключевым фактором для революции 1917 года на селе. Но к 1917 году Россию уже отделяли от крепостничества почти три поколения. Не было прямой последовательности между крепостным правом, которое существовало при монархии, и советской коллективизацией, и, разумеется, советские власти не считали крепостничество моделью для подражания.
Михаил Макеев: Чтобы понимать современную Россию и ее судьбу в XX веке, нужно учитывать любые этапы предшествующей истории народа и государства. В том числе, естественно, эпоху крепостного права. Однако я не преувеличивал бы значение этого периода для формирования национального характера и не думаю, что именно этот опыт стал чем-то фатальным для российского народа.
Конечно, соблазнительно проводить аналогии между положением советского колхозника и крепостного крестьянина или выводить склонность создавать тоталитарные режимы из, очевидно, генетически передавшегося последующим поколениям опыта крепостничества. Но я бы оставил это публицистам. Между эмансипацией крестьян и октябрем 1917 года прошло больше полувека, и не крепостничество стало причиной катастрофы, пережитой нашей страной. Более исторически важными, как думаю не только я, оказались земельный вопрос и так и не преодоленный сословный характер государства [Gill 1979; История советского крестьянства 1986; Hobsbawm 1994].
Лори Манчестер: Абсолютно невозможно. Как крепостное право и его ограниченная отмена могут не считаться одной из основных причин Октябрьской революции 1917 года? Разве это не был в первую очередь страх перед народными массами, который подпитывал надежду образованного общества после 1905 года на автократию и провоцировал ошибки Временного правительства в течение его краткого правления? Тогда как кратковременные и долговременные последствия рабства являются составной частью slavery studies — много ли исследователей истории России после 1861 года могут сказать о себе, что они изучают наследие крепостничества? Конечно, есть клише, что коллективизация была вторым крепостным правом (хотя она сильнее отличается от него, чем исконные институты крепостничества и рабства друг от друга), но разве не важно, как многие крестьяне относились к коллективизации как таковой? Они воспринимали это как продолжение крепостного права, и это помогает нам полностью понять ахиллесову пяту советского эксперимента.
Александр Мартин: Рабство и крепостное право раннего Нового времени были сильно связаны с колониальными экономическими системами (или полуколониальными, как в Восточной Европе), и такие исследователи, как Ханна Арендт или Александр Эткинд, видели связь между колониализмом и тоталитаризмом. В России, во многом благодаря крепостному праву, правители и население традиционно противостояли друг другу, а гражданское общество и верховенство закона развивались слабо; все это помогло созданию в XX веке бесчеловечного, эксплуататорского, авторитарного режима. Поэтому да, я бы сказал, что современная Россия — отчасти продукт крепостного права, так же как основные черты современной Америки возникли из рабства.
Алексей Миллер: Увы, можно. Что мы видим по многочисленным книгам. Но как этот опыт учесть всерьез, а не на уровне примитивной либеральной риторики, это вопрос пока не решенный.
Вадим Михайлин: Нет, нельзя. И почему — «особенно советского»? Современного российского человека тоже понять весьма затруднительно, если не учитывать целого спектра исторически сложившихся практик и аттитюдов, свойственных потомкам бывших крепостных крестьян, выбитых далее из привычных режимов существования.
Джонатан Брукс Платт: Нет, конечно. Вся новая история России — это история модернизации страны, которая колонизировала себя и поработила свой собственный народ для этого сомнительного дела. Все противоречия российской и советской истории исходят как раз из этого опыта. Пока самые интересные «инвертированные» сравнения с постколониальными исследованиями находим в анализах самосознания элиты. Русский интеллигент действительно очень похож на «native intellectual», описанного Францем Фаноном в «Проклятье заклейменных» [Fanon 1963] (см., например: [Shkolnikov 2003]). Однако в случае с самими рабами противоречивость российской и особенно советской истории достигает высшей точки. С одной стороны, можно сказать, что в 1917 году СССР начинает великое дело деколонизации третьего мира (пока еще не сформировавшегося концептуально) именно с себя, со своей же империи[11]. Но, с другой стороны, модернизационный дискурс Октябрьской революции никогда не был по-настоящему на стороне крестьян. Именно дискриминационная марксистская идея «идиотизма» деревенской жизни привела к ее насильственной гибели в начале 1930-х годов, спровоцировав самый травматический опыт в истории крестьянства. Последовавшие революции в других странах часто надеялись больше на крестьян (напомним, что Мао обвинил Сталина именно в том, что тот им мало доверял). Но коммунистическое движение еще не решило вопрос о том, как освободить рабов и их потомков, не уничтожив их или не поработив их вторично.
Маршалл По: Нет. Я бы сказал, невозможно понимать (не говоря об изучении) советскую Россию без определенного понимания влияния крепостничества на Московское государство. Крепостное право «отпечаталось» в истории России так же, как либерализм «отпечатался» в истории Соединенных Штатов. И в том, и в другом случае, так сказать, отправная точка оказывала значительное влияние на последующее развитие. Я отчасти описываю это в моей небольшой книге «The Russian Moment in World History» [Poe 2003].
Валерий Подорога: Думаю, что нельзя. Хотя этот негативный опыт все-таки остался в прошлом. Сегодня Октябрьская революция и Гражданская война в России скажут много больше. А вот без них собственную историю изучать нельзя…
Андрей Ранчин: Безусловно, абсолютно невозможно. Однако проведение прямых каузальных связей между российским крепостничеством, советским тоталитаризмом и авторитарным наследием в постсоветской России не во всем убедительно и по самой природе своей плохо поддается верификации. Те свойства российского общественного сознания, которые можно обозначить с помощью такого малоудачного клише, как «рабская психология», объясняются, как мне представляется, не столько наследием крепостного права, сколько другими факторами, в частности — длительным монголо-татарским игом, под влиянием которого (хотя оно не было в этом случае единственным фактором) сформировались отношения государя к подданным и подданных — к государю и власти.
Ричард Уортман: Конечно, невозможно изучать историю модерной России, не принимая во внимание опыт крепостничества. Но введение и развитие крепостного права должно быть помещено в контекст истории Российского государства, его задач и ограничений. Закрепощение крестьян в XVII веке и, вероятно, то, что можно назвать «вторым закрепощением», в XX столетии возникают из попыток Российского государства прикрепить население к определенным ресурсам. Это было нужно для контроля над населением и для создания условий возникновения в России великодержавной политики на основе экономики, которая была гораздо слабее, чем у ее противников, — то, что Сирил Блэк называл «делать больше меньшими средствами» («doing more with less»). Каждый раз ответом становились возникновение принудительного труда и подчинение масс населения. В обоих случаях ослабление режима принудительного труда сопровождалось ослаблением позиции России на международной арене. В этом смысле, как показал Конфино, крепостное право и его эволюция очень сильно зависели от внутренней структуры и нужд царской России. Поэтому мне неясно, какие современные методы и концепции slavery studies могут быть применимы для российской ситуации.
4
Учитываете ли вы в своих трудах исследования рабства и крепостничества и если да, то в каких аспектах?
Марк Альтшуллер: Практически не учитываю специальных экономических и социологических исследований. По характеру своих научных занятий я предпочитаю иметь дело с личностями, а не с социальными стратами. Может быть, ваши вопросы заставят меня заинтересоваться slavery studies. Спасибо.
Тимур Атнашев, Михаил Велижев: В свете указанных выше различий социального контекста в России и США собственно изучение рабства в нашей стране может быть продуктивным в поле истории политической философии. В частности, представляется интересным рассмотреть относительно недавно переведенные на русский язык тексты Квентина Скиннера о «третьем» понятии свободы в республиканской традиции торговых городов Италии [Скиннер 2006; 2015] и сравнить его с проблематикой освобождения крестьян.
Ключевой тезис Скиннера заключается в том, что классическое в западной политической философии разделение двух концепций свободы Исайи Берлина на негативную «свободу от» и позитивную «свободу во имя» необходимо дополнить. В негативном определении свобода человека связана с фактическим отсутствием вмешательства чужой воли и насилия в его жизнь — отсутствием ограничений. В позитивном определении свобода оказывается способностью человека реализовать свой идеал и, даже более радикально, свое представление об истинной природе человека. Такое представление о природе человека, с одной стороны, может быть коллективным (в рамках нации, религиозной общины и т.п.), с другой стороны, оно фундаментально конфликтно — каждая группа и каждый индивид могут претендовать на собственную версию идеала. Ханна Арендт и Чарльз Тейлор в утонченных вариантах апологии позитивной свободы указывали на то, что совместное участие граждан в политической жизни во имя общего идеала является наиболее полным выражением свободы [Taylor 1991; Арендт 2000]. Однако мейнстрим западной либеральной традиции после Первой мировой войны был склонен считать фундаментальной именно негативную «свободу от», тогда как позитивная «свобода для» считалась потенциальной угрозой индивидуальным свободам человека. Для либеральной политической философии XX века частная жизнь и собственность оказывались важнее коллективных представлений о добродетели и подлинной природе человека. Берлин указывал на негативное определение свободы, понимаемое как отсутствие вмешательства в дела со стороны других людей, как на наиболее полное. Сам Скиннер не поддерживает обоснованность этой дихотомии, но убежден в ее интеллектуальной значимости. Он специально подчеркивает историческое значение трудов Гоббса, которые сделали негативное определение основой либеральной политической философии.
Скиннер указывает на то, что современная интерпретация понятия свободы задана наследием Гоббса и проходит мимо влиятельной и долгой традиции, с которой автор «Левиафана» намеренно боролся. В рассуждениях предшественников вигов в английском парламенте конца XVII века и итальянских юристов позднего Средневековья и раннего Нового времени использовался другой набор аргументов, заимствованных напрямую из трактатов классических римских авторов — Тацита, Тита Ливия и других. Эта «третья» по счету концепция отсылает к различению статуса свободного и раба в римском праве. Смысл статуса раба, в отличие от свободного, основан на юридической защищенности свободного от произвола и насилия другого человека — не в смысле непосредственной свободы от чужого вмешательства в данный момент, а в силу защищенности от самой возможности вмешательства в его дела согласно праву. Лидеры английского парламента, протестовавшие против злоупотреблений короля Карла I, прямо следуя аргументам римских и ренессансных авторов, указывали на то, что произвол короля в отношении прав собственности и личной свободы отдельных граждан лишал статуса свободных граждан и джентльменов и тех, кого его вмешательство не касалось непосредственно. Сама угроза произвольного вмешательства, легитимированная как фактическое право и прерогатива короля действовать таким образом в определенных чрезвычайных обстоятельствах, делала свободных джентльменов его рабами в юридически точном смысле этого понятия. Как пишет Скиннер, само осознание угрозы вмешательства короля в их дела делает свободных несвободными и превращает их в рабов. В рамках этой концепции свобода определяется не в узкоутилитарных терминах отсутствия внешнего вмешательства в дела человека, но в терминах права на гарантию защиты от такого вмешательства. Свобода определяется через юридическое понятие и статус свободного человека в оппозиции к рабу, который по праву зависит от произвола хозяина.
Собственно, выделение отдельной «третьей» концепции свободы, предложенное Скиннером, оспаривалось в том числе его коллегами в рамках Кембриджской школы. Но представляется убедительным историческое значение узнаваемого и устойчивого типа аргументации раннего Нового времени, определяющего гражданские свободы в оппозиции к рабству. Если сам Скиннер указывает на то, что третья концепция свободы «выпала» из мейнстрима либеральной политической философии под воздействием новой риторики Гоббса, то мы можем осторожно предположить, что юридические гарантии от произвола верховной власти как основа статуса свободного человека сохраняют свою центральную роль в политических языках большинства западных стран. В этом смысле республиканские аргументы — часть мейнстрима.
Таким образом, краткий экскурс в скиннеровскую версию интеллектуальной истории Италии и Англии ставит вопросы, которые могут помочь сформировать собственную повестку нашей версии slavery studies в России. Можно сказать, что с точки зрения третьей концепции свободы статус свободных людей в России был получен крестьянством, дворянами и аристократией фактически одновременно в результате судебной и крестьянской реформ Александра II.
Существовали ли в Российской империи носители идей и аргументов, близких третьей концепции свободы, и если да, то как происходила рецепция этих идей и аргументов? В Америке XIX века и тем более в Америке после Второй мировой войны мы можем говорить о достаточно развитой правовой культуре и относительной самостоятельности судебной власти. На этом фоне институт рабства явно лишал человека, точнее, часть общества ее «естественных прав». В этом отношении важно, что в Российской империи правовые институты были гораздо менее развиты в момент освобождения крестьян. Крестьянская реформа непосредственно предшествовала введению состязательного судопроизводства для дворян и крестьян — именно беспристрастное судопроизводство только и делает людей свободными (а не рабами) в республиканском смысле. Закрепощение большинства населения в контексте относительного бесправия даже наиболее влиятельных подданных русского императора до 1861 года выглядело менее вопиющим, чем бесправие чернокожего меньшинства при относительно самостоятельной судебной власти, декларировавшей защиту от произвола для большинства граждан республики, в Северной Америке до 1865 года.
Освобождение крестьян представляет собой один из наиболее интересных кейсов для понимания того, как осмыслялась проблема рабства в России. История политических языков в России и их функций в механизме Великих реформ еще не написана. В числе научных работ, посвященных этому сюжету, следует в первую очередь упомянуть статью Мишель Виизе «Filaret Drozdov and the Language of Official Proclamations in Nineteenth-Century Russia» [Viise 2000]. Исследователь показывает, как к моменту начала реформ не существовало понятийной системы, которая позволила бы правительству истолковать смысл и цели преобразований на языке, доступном крестьянскому большинству. Язык экономической и юридической науки для этих нужд не годился, в то время как язык церковной проповеди Филарета (Дроздова), к которому в итоге и прибег Александр II, безнадежно устарел и, кроме прочего, был ориенти-рован на язык «консервативной утопии» предшествующего царствования. Концептуальный строй филаретовских манифестов предполагал пассивное восприятие аудиторией императорских приказов, между тем крестьянская реформа, напротив того, требовала от крестьян и других сословий активной вовлеченности в новую социальную, экономическую и политическую реальность. Успех или провал реформы оказывался неразрывно связан с вопросом о политическом языке, на котором велась общественная коммуникация, т.е. со способностью реформаторов интерпретировать смысл изменений, пользуясь другой, непрофессиональной идиомой, понятной адресатам реформы.
Дальнейшего исследования требует и вопрос об интерпретации рабства и свободы в первой половине XIX века. В этой перспективе мы хотели бы обратить внимание на то обстоятельство, что о рабстве и свободе писали не только публицисты, критически настроенные по отношению к действовавшим российским порядкам. Понятие «свободы» полемически развивалось и обосновывалось в церковных проповедях, нацеленных на то, чтобы ослабить связь между крепостной зависимостью и рабством и связать ее с «правильным» представлением о свободе. Христианская свобода оказывалась совместимой с крепостной зависимостью и тем самым позволяла ее косвенно оправдывать — потенциально революционная идея свободы переводится в вопрос о правильном вероисповедании.
Приведем один пример. 25 июня 1832 года ректор Киевской духовной академии архимандрит Иннокентий (Борисов), один из наиболее ярких православных проповедников николаевской эпохи, произнес в Киево-Печерской лавре «Слово в день рождения благочестивейшего государя, Николая Павловича, императора и самодержца всероссийского», вышедшее отдельной книжкой в конце 1834 года. Одной из центральных тем «Слова» было понятие «свободы». Иннокентий противопоставил «истинную» свободу, христианскую, — ложной, политической. Правивший Россией император объявлялся Иннокентием главным поборником свободы — разумеется, в религиозном смысле этого понятия. Архимандрит констатировал: «…Свобода действительная может быть только всеобщая; частная свобода даже всего человечества, среди рабства прочих тварей, была бы растворена горестию и воздыханием». Именно поэтому подлинная свобода будет достигнута человечеством лишь после Страшного суда.
Обращаясь же к настоящему, Иннокентий отмечал: «По учению Евангелия, каждый может и должен теперь, в сей жизни, на сей земле соделаться свободным свободою внутреннею, духовною, состоящею в свободе ума и сердца, в независимом избрании добра и уклонении от зла, в свободном подчинении воли своея Воли Божией». При таком подходе к «свободе» ее «внешние», как говорил Иннокентий, характеристики вообще теряли значение: юридическая, политическая или экономическая свобода переставали считаться факторами, значимыми для самоидентификации человека в обществе («Нисколько неудивительно, если Евангелие, ведя человека к такой свободе, не обращает прямого внимания на свободу, так называемую, Гражданскую: ибо последняя не имеет непосредственного отношения к Свободе духовной. Можно среди уз быть свободным духом, и на Престоле можно быть рабом страстей»). В этой перспективе оказывалось, что крепостное право хотя и являлось «рабством», однако позволяло человеку пользоваться определенной разновидностью свободы — «свободы духовной», которая, по мнению проповедника, была намного важнее гражданских прав. Кроме того, он отмечал, что «для людей, кои жребием рождения лишены свободы гражданской, нет причин к безотрадной печали (1 Кор. 7, 21): ибо состояние рабства, в коем они находятся, есть состояние временное», за которым последует спасение, непосредственно связанное со «свободой духовной» в человеке. Контекст проповеди Иннокентия достаточно прозрачен: это идеологическая легитимация христианской монархии как истинно «гражданской» и «свободной» в контексте политических революций в Европе начала 1830-х годов.
Известно, что проповеди Иннокентия читались и распространялись при дворе: возможно, мы имеем дело не с маргинальной попыткой расширить смысловые рамки понятия «свободы», а с целенаправленным перенесением религиозной семантики термина в область политического языка (отсюда и обращение к нарочито светскому концепту «гражданская свобода»). Однако в этом случае различение Скиннера теряет всякий смысл, поскольку христианская «духовная» свобода предполагает акцент на внутренней жизни человека в ущерб жизни «внешней», политической или общественной. Возможность реализовать свои права или защищенность от покушений на гражданскую свободу перестают быть значимыми и не оказывают влияния на «свободный» статус человека. В концепции Иннокентия не было места для активного общества. Напротив, он изображал совокупность общественно пассивных индивидов, обретающих свободу в результате индивидуального волеизъявления и принятия христианской морали. В императорской России религиозная идиома зачастую служила одним из основных источников официального политического языка, что, несомненно, повышало статус церковных проповедей как матрицы для «светских» политфилософских концепций, с которыми современные Иннокентию публицисты могли соглашаться или спорить, но игнорировать которые вряд ли было возможно.
Жан-Филипп Жаккар: Конечно, если заниматься «Записками охотника» Тургенева, то не учитывать ситуации крепостных, хотя бы мимоходом, как-то странно: не зная, что такое «оброк», «барщина», «мир», невозможно понять уже первый рассказ, «Хорь и Калиныч»… и очень загадочной должна казаться деятельность Левина-Толстого, ведь вопрос не снимается после 1861 года. Но, как я уже сказал, меня интересует в первую очередь эстетический аспект. И вообще, все зависит от изучаемого произведения: вряд ли изучение крепостного права поможет разобрать стихотворение Крученых «Дыр бул щыл…» — в этом случае, наверно, можно обойтись без slavery studies.
Юрий Зарецкий: Мои занятия далеки от темы рабства в классическом смысле. Холопства и крепостничества тоже. Хотя с последним мне недавно пришлось столкнуться самым неожиданным образом. Пытаясь выяснить размер доходов профессоров и администрации Московского университета XVIII века, я сначала считал их примерно равными размеру их жалованья. Но потом выяснилось, что это не так: некоторые имели поместья и получали от них существенно более высокие доходы. Одновременно стало ясно, что иностранные профессора, не имевшие крепостных, находились в худших финансовых условиях, чем их русские коллеги. Выяснилось также, что более скромное экономическое положение иностранцев являлось одной из причин поиска ими дополнительных заработков (лекции на дому и др.), что в свою очередь порождало обвинения их в алчности, недобросовестном исполнении своих служебных обязанностей и т.п. В общем, без крепостничества даже в таком сюжете, как оказалось, не обойтись.
Александр Каменский: Безусловно. Мне интересно прежде всего, как крепостничество отразилось на социальной психологии разных групп русского общества, как оно влияло на взаимоотношения между этими группами и в целом на структуру русского общества имперского времени. В частности, очевидно, что владение русскими дворянами крепостными душами являлось основной чертой, отличавшей их статус от статуса дворянства западноевропейских стран, и было не только основой их экономического положения, но и социальным капиталом — более значимым даже, чем древность рода и наличие титула. Именно поэтому гоголевский Чичиков скупает мертвые души: они должны обеспечить ему положение в обществе. В соответствии с этим формировалась система ценностей русского дворянина, в свою очередь, определявшая его социальное поведение. Но крепостничество оказало влияние и на все остальные слои русского общества. Так, по словам В.И. Ленина, памятным всем представителям старшего поколения, русская буржуазия, в отличие опять же от западноевропейской, не стала революционном классом. Собственно говоря, и формирование подлинной буржуазии началось только после отмены крепостного права, и к революции 1917 года этот процесс далеко не завершился. До этого отсутствие рынка свободной рабочей силы (в 1762—1797 годах покупка крестьян недворянами для того, чтобы прикрепить их к заводам, была запрещена; в остальное время строго ограничена объемами производства) побуждало предпринимателей не противопоставлять себя дворянству, а самим обрести дворянство, что советские историки называли процессом «одворянивания буржуазии». Получив же дворянство, многие из них переставали заниматься предпринимательством и становились помещиками. Что же касается самих крестьян, то у них крепостное право формировало психологию социального иждивенчества, чему, конечно, в немалой степени способствовал и институт общины. Понятно, впрочем, что это очень обобщенные характеристики, а влияние крепостничества на социальную психологию русского общества требует специального изучения.
Любовь Киселева: Я занимаюсь проблемами крепостничества (в широком смысле слова) на материале Лифляндии и Эстляндии XIX — начала ХХ веков, положения эстонского и латышского крестьянства (и отражения его в литературе и публицистике), национального гнета, формирования национальной идентичности и национальной интеллигенции, а также вопросами имперской правительственной политики в этом регионе [Киселева 2006]. Полагаю, что изучение этой тематики исключительно актуально для понимания последующих политических, культурных, интеллектуальных процессов в будущих независимых Эстонии и Латвии (вплоть до настоящего времени).
Янни Коцонис: В последних работах я изучал то, как были освобождены крепостные. Здесь возникает та же проблема, что и с сообществами рабов: дают ли невольникам полную свободу, не обеспечивая их средствами к существованию, как в Англии или на Ямайке, или государство должно быть уверенным при этом, что освобожденным людям есть где жить и чем питаться, как в России при отмене крепостного права в 1861 году? Я также занимался проблемой налогообложения бывших крепостных: если они стали настоящими гражданами, то должны были быть обложены налогами, а если их не облагали налогами, то они оставались подданными, но не гражданами, и не несли полной ответственности за свои действия. Что хуже?
Доминик Ливен: Мои исследования последних пятнадцати лет сосредоточены на международной политике и военной теме. Крепостное право играло в этом некоторую роль до 1861 года, но на самом деле в 1812—1814 годах — этот период был предметом изучения в моей наиболее релевантной для вашего вопроса книге [Lieven 2010] — гораздо больше рекрутов происходило из государственных крестьян, чем из крепостных.
Михаил Макеев: В том направлении моей научной работы, которая связана с междисциплинарными подходами к истории литературы (занимаясь взаимодействием литературы и экономики), я имею дело с ситуацией рынка, которая определяется (отбросим все-таки безнадежно просроченный марксизм) свободной волей его участников, их самостоятельным выбором. В крепостном праве меня поэтому интересует только его экономическая сторона, воздействовавшая, конечно, на покупательную способность потенциальной массы читателей, на потребность этой массы в грамотности и чтении.
Лори Манчестер: Наследие рабства имплицитно содержится во всем, что я опубликовала. В моей книге [Manchester 2008], расширенная и исправленная версия которой вышла в «Новом литературном обозрении» [Манчестер 2015], я показываю, что расиализация крепостных повлияла на расиализацию другого российского сословия — приходских священников. Отчуждение (othering) духовенства от мирян привело к тому, что оно смогло создать некую альтернативную культуру, такую, которую обычно связывают с этническими, региональными и религиозными меньшинствами. В статье [Манчестер 2012] я изучала, как русская православная церковь в позднеимперский период организовала цивилизаторскую миссию среди русских крестьян. В качестве ее агентов были избраны жены приходских священников, которых сначала воспринимали как прототип идеальных русских. Но поскольку церковные публицисты и реформаторы отчуждали (othered) крестьян и такое отчуждение повлекло за собой, как это всегда бывает, поношение либо идеализацию отчужденного, на некоторых из этих деятелей повлияло народничество, и они начали расходиться во мнениях, нужно ли крестьян изменять. Некоторые начали доказывать, что именно жены священников должны подражать крестьянам, а не наоборот. Укорененная в России сословная структура общества, поддерживавшая и защищавшая крепостное право, препятствовала возникновению национального идеала, в большинстве других европейских стран находившего опору в многочисленном среднем классе, который в России не существовал.
В статье [Манчестер 2014], посвященной расщеплению понятия «русскость» среди эмигрантов первой волны, я продолжила исследовать слабость русской национальной идентичности. В докладе о первой волне эмиграции в Африке, Китае и Южной Америке я показала, что в своих травелогах эмигранты нередко описывали встреченных ими местных жителей как копии русских крестьян или национальных меньшинств Российской империи. Для них сопоставление местных жителей, этнических русских крестьян и меньшинств было равнозначным, и очевидные расовые различия их не смущали именно за счет расиализации российских крепостных. Фактически они проводили прямые параллели между Россией до отмены крепостного права и регионами, испытавшими европейский колониализм, — причем с той Россией, как подчеркивал Владимир Ронин в книге об эмигрантах в Конго [Ронин 2009], они были знакомы только через русскую литературу. Оставив народные массы то ли независимому национальному государству, то ли большевикам, некоторые эмигранты увлеклись идеей превратить аборигенов на этих землях, которые им казались не до конца завоеванными, в мнимых представителей «русского зарубежья», кого они могли бы спасать или эксплуатировать, как это делало российское дворянство с крестьянами на протяжении столетий.
Наконец, в статьях и будущей книге, посвященных русским репатриантам из Китая в Советский Союз, я исследую, как, несмотря на крестьянское происхождение большинства репатриантов, они считали себя элитой Советской России благодаря вере в превосходство диаспоральной культуры, в которой они выросли. Однако многие из них чувствовали вину за то, что провели за границей военные годы. Они хотели преодолеть пропасть между собой и местными русскими так же, как это делала обремененная виной дореволюционная русская интеллигенция: одновременно и служить русским народным массам, и тайно вести их за собой. Их миссия — разновидность внутренней колонизации, превращение местных русских в настоящих русских, какими они видели самих себя, — вырастала из наследия крепостничества, которое создало форму для трактовки масс российскими элитами.
Александр Мартин: Slavery studies не играют заметной роли в моей работе. Я в основном пишу о среднем и высшем классах российского общества и о том, как эти группы взаимодействуют друг с другом; в этой истории крепостничество остается на периферии.
Алексей Миллер: В работах учитываю недостаточно, хотя осознаю, что мой интерес к понятию «нация» в России и к процессу строительства нации прямо связан с этой проблематикой. Но все больше учитываю в преподавании, как в Европейском университете, где многих аспирантов эта тематика интересует, так и в Центрально-Европейском университете, где у меня много американских студентов, которые знакомы с проблематикой. Это отчасти искупает мой грех.
Вадим Михайлин: Да, учитываю. Прежде всего, в аспекте, уже названном при ответе на предыдущий вопрос. И советский человек, и человек современный российский — это настоящий антропологический клондайк, особенно в том, что касается маргинальных форм поведения, практик избегания и исключения, множественности одновременно действующих систем ситуативного кодирования и т.д. и т.п. И ряд устойчивых компонентов этого коктейля, с моей точки зрения, прямо восходит к опыту крепостного состояния. Собственно, у меня была маленькая работа, которая представляет собой развернутый ответ на два последних вопроса, — под названием «Потомок русских крестьян в стихии постсоветского рынка» [Михайлин 2008]. Она вполне доступна онлайн, на той же Academia.edu.
Джонатан Брукс Платт: В своем преподавании я постоянно обсуждаю эти вопросы. В моей научной практике пока не было специальных работ об этом, но недавно я был на резиденции в Хельсинки[12] вместе с коллективом художников, поэтов и философов, где мы в течение недели обсуждали тему праздности (идея принадлежала Александру Скидану, а резиденцию организовали художники Ольга Житлина и Эмили Ньюман). Там я вел дискуссию, посвященную «Обломову» Гончарова в контексте «Непроизводимого сообщества» Жан-Люка Нанси [Nancy 1986]. Думаю, что буду дальше развивать эту тему и вопросы о крепостничестве и других формах отчужденного труда — именно в своих телесных аспектах — будут в ней центральными.
Маршалл По: Да. В книге [Poe 2003] я пытаюсь оценить влияние крепостного права на российскую разновидность «модерности». Я полагаю, что крепостное право (вместе с политической культурой автократии) спасло Россию от европейской экспансии в конце XVI и XVII веках, но это дорого ей обошлось в дальнейшем (несвободном) развитии.
В течение раннего Нового и Нового времени европейские империи подчинили себе почти все неевропейские, например империю Цин в Китае, империи инков и ацтеков в Южной и Центральной Америке, Османскую империю на Ближнем Востоке и в Северной Африке, Сефевидскую империю в Персии, империю Великих Моголов в Индии, различные империи в Африке (Банту, империю Гана, Сонгай, Эфиопию, Зулусскую империю и т.д.). Но есть два исключения — Япония периода Эдо и Московское государство / Российская империя. Они смогли сопротивляться европейцам, поскольку а) были защищены от них географически, б) их элиты начали радикальные реформы. Что касается пункта «а», Япония была островной, а Россия — внутренней империей: обе были практически недоступны (особенно удаленная Россия) для европейцев. Что касается пункта «б», японская элита быстро европеизировалась — именно элита реформировала государство в либерально-демократическом русле. Московская / российская элита, напротив, избрала иной путь.
Московская / российская элита использовала автократическую политическую силу, чтобы создать командную политэкономию, которая получала высокий и стабильный доход с крестьянства (крепостное право) и постоянную службу со стороны остальных сословий — военного, торгового, ремесленного. Эта система — «государственная служба» (service state) — была основана на принципе служения царю, который рассматривался как божество (или по крайней мере как божественный избранник). Государственная служба позволила российской элите создать армию, способную отражать повторяющиеся атаки из Европы с конца XVI по XIX век. В результате Россия никогда не была надолго подчинена европейским империям. Но цена оказалась высокой, когда российская элита перенесла наследие государства, понимаемого как государственная служба, в новые времена. Большевики — несмотря на их прогрессивные, либеральные ценности — поняли, что они не смогут без этого управлять Российской империей. Они заново утвердили государственную службу, и в войне против нацистской Германии она вновь продемонстрировала свою устойчивую ценность.
Сегодня наследие государства, понимаемого как государственная служба, до сих пор заметно, особенно в распространенном в России подозрении в отношении Европы (как «врага», который хочет одержать над ней победу) и в недоверии к либеральной демократии (и вере в «сильного лидера»).
Валерий Подорога: В своих курсах по теме «Политическая антропология власти. Модели», которые я читаю с конца 90-х годов, я постоянно размышляю (вместе со студентами) о границах господства и насилия в современном «массовом» обществе. Поэтому история рабства в США, крепостничества в Европе и России имеет большое значение. Но не меньшее — и древние рабовладельческие цивилизации (Греческая, Римская, а еще более древние: Египетская и Месопотамская). Важнейшие аспекты понимания отношения раба и господина мы находим у Гегеля, а потом в развернутой форме у Маркса и далее в мировой социологии и политэкономии. На парижских семинарах А. Кожева конца 1930-х годов формула Гегеля была максимально интерпретирована, насыщена новым политическим содержанием. Как шла трансформация, где-то постепенная, где-то мгновенная, бывшего «раба» в «человека массы», а «господина» — в «человека власти»? Откуда возникают тоталитарные режимы XX столетия и почему угроза квазитоталитарного правления не исчезает в России? Вновь и вновь я пытаюсь ставить вопрос: как возможна политическая антропология власти? И насколько некие специфически человеческие черты отношения к власти могут ее определять?
Андрей Ранчин: Сознательно (а вопрос, очевидно, предполагает именно такую установку) — нет, но исключительно по той простой причине, что меня интересует и мне симпатична и близка прежде всего чисто филологическая проблематика — и, соответственно, имманентный подход к тексту. Нынешний (используя модное жаргонное словечко) «тренд» гуманитарных исследований по направлению к социальному, на мой взгляд, есть род некоего флюса, вполне, впрочем, понятного, особенно в России, где на протяжении советской эпохи история, социология, политология находились под чудовищным идеологическим гнетом. Мои же исследования скорее исторического, а не филологического характера (убийство князей Бориса и Глеба и формирование их почитания и т.д.) посвящены событиям из эпохи Киевской Руси — времени намного раньше формирования крепостного права как такового. Что же касается собственно рабства (холопства), существовавшего на Руси в эту эпоху, оно никак не связано с предметом моих исследований.
Ричард Уортман: Поскольку я работаю в русле интеллектуальной и культурной истории, я в основном сосредоточиваюсь на идеях и образах. Крепостное право возникает только в виде социального контекста этих событий.
Ольга Матич: Разрешите мне ответить на эти вопросы кратким рассуждением о двух знаменитых картинах, предметом которых являют-
ся рабство и эксплуатация: о романтическом «Невольничьем корабле» (1840) Уильяма Тёрнера, вдохновленном сочинением аболициониста Томаса Кларксона «История неправомерности африканской невольничьей торговли» [Clarkson 1788], и о реалистических «Бурлаках на Волге» (1870—1873) Ильи Репина, возможно, самой известной русской картине XIX века, которая выражает протест против эксплуатации подневольного коллектива. Современные западные исследователи писали о «Невольничьем корабле» в контексте slavery studies [Bockemühl 2000; Baucom 2005; Walvin 2011; Costello 2012; May 2014]. Начиная с критика-реалиста Владимира Стасова, «Бурлаков» в основном интерпретировали как политическое высказывание в адрес низкооплачиваемого труда, подобного рабскому, в России [Сарабьянов 1955; 1978; 1980; Valkenier 1990; Нестерова 1995; Jackson 2006].
«Невольничий корабль», один из экспериментов Тёрнера со светом и цветом при изображении океана, тут — во время тайфуна, был написан для первого собрания Британского общества противодействия рабству в Лондоне. Тёрнер поместил печально известную бойню на «Зонге» (когда за борт было брошено 142 раба-африканца![13]) в бурные воды под закатным небом экспериментального морского пейзажа, название которого, «Невольничий корабль», однако, выявляет аболиционистскую установку. Название, если мы картины не знаем, мы можем увидеть только вблизи; оно перенаправляет взгляд зрителя с картины в целом на «крупный план» не самых заметных ее элементов (главным образом — тонущих рабов в правом нижнем углу, которых издалека почти не видно)[14]. Можно заключить, что Тёрнер «вписал» в свою картину способ видения ее зрителем, т.е. соотношение части и целого в ней, что позволяет нам воспринимать смысл «Невольничьего корабля» не только сквозь живописную призму, но и с помощью slavery studies.
«Поработительский» сюжет репинских «Бурлаков на Волге» оказывается на первом плане, откуда ни смотри, но ему опять-таки отведена лишь часть полотна, в данном случае самая важная часть, а не его целое, которое, как и у Тернера, представляет собой пейзаж. Собственно говоря, если убрать с картины бурлаков, то получится радостный, но ничем не примечательный пейзаж с рекой и суднами; это означает, что целое тут лишь обрамляет часть и в каком-то отношении противоречит ее смыслу[15]. Буквально впрягшиеся в подобный рабскому труд, тянущие судно против течения в направлении зрителя бурлаки определяют и само живописное пространство, и то, как его видит зритель. «Люди вместо скота впряжены!» — говорил Репин, подчеркивая социально-протестный смысл «Бурлаков». «Совсем недавно, — пишет Молли Брансон, — бурлаки попали на антипутинскую демонстрацию в Москве. На этом плакате барку заменила суперъяхта, но бурлаки остались прежними — тянут лямку, противостоя силам угнетения». И все же анализ «Бурлаков на Волге» Брансон сфокусирован главным образом на том, как «тема социального неблагополучия выражается на уровне художественной формы» [Brunson 2012: 108—110]: картина «размещает» зрителя так, чтобы тот наблюдал не только труд угнетенных бурлаков, но и подход художника к тому, как изобразить их и их тяжкое положение.
Так в чем же состоит мой ответ? Как исследователь литературы и визуальности, я полагаю, что при обсуждении того или иного произведения искусства, связанного с проблемами рабства, крепостничества, принудительного труда или идеологического закрепощения (относящихся как к досоветской, так и к советской истории), русистам следует обращаться не только к содержанию и идеологическому значению данного произведения, но и к его форме — именно к таким формальным категориям, как соотношение части и целого, которые усложняют сообщение (message). Удивительно то, что картины Репина и Тёрнера, при всех очевидных различиях, имеют важную общую черту: в них «вписана» точка зрения зрителя на отношение между целым и частью. В случае «Бурлаков на Волге» взгляду с расстояния на целое предстает пейзаж, затемняющий переживания отдельно взятых трудяг, которые выражены в их взглядах и пластике. Если издалека бурлаки кажутся изнемогающими от труда, то вблизи мы видим, что они отличаются друг от друга: так, пронзительный, злобный взгляд одного из них устремляется прямо на зрителя; или другой, юноша в красном с высоко поднятой головой, кажется возмущенным своим тяжким положением, но, «становясь предметом взгляда художника, протест [мальчика] <…> направляется <…> не только на материальные условия, связанные с его положением в обществе, но и на немоту визуального изображения». Причина, по Брансон, в том, что «инструменты творческого самовыражения самих работников, их руки, связаны» [Brunson 2012: 109]. Иными словами, при изучении любого текста необходимо помнить о том, как писатель или художник «вписывает» в свое произведение смысл. Что касается эстетических различий между «Невольничьим кораблем» и «Бурлаками на Волге», то полотно Тернера, в отличие от полотна Репина, осталось бы значительной работой и без «рабского» сюжета. Русисты же, как мне представляется, несомненно, приветствовали бы многостороннюю историю крепостничества и прочих форм закрепощения в России (Советском Союзе), в том числе и их изображения в разных искусствах.
Таков мой ответ, основанный на сопоставлении картин Тёрнера и Репина, которые, скорее всего, прежде в паре не рассматривались. Перемещение чего-то нового в фокус зрения, за которое выступал, в частности, Виктор Шкловский, иногда приносит любопытные результаты. Неожиданное в таких случаях всегда радует.
Переводы с англ. откликов Янни Коцониса, Доминика Ливена, Лори Манчестер, Александра Мартина, Маршалла По и Ричарда Уортмана
выполнены Николаем Поселягиным
Библиография / References
[Андерсон 2007] — Андерсон П. Переходы от античности к феодализму / Пер. с англ. А. Смирнова под ред. Д.Е. Фурмана. М.: Территория будущего, 2007.
(Anderson P. Passages from Antiquity to Feudalism. Moscow, 2007. — In Russ.)
[Арендт 2000] — Арендт Х. Vita activa, или О деятельной жизни / Пер. с нем. и англ. В.В. Бибихина. СПб.: Алетейя, 2000.
(Arendt H. Vita activa oder Vom tätigen Leben. Saint Petersburg, 2000. — In Russ.)
[Ауст, Вульпиус, Миллер 2010] — Imperium inter pares: Роль транферов в развитии Российской империи (1700—1917) / Под ред. М. Ауста, Р. Вульпиус и А. Миллера. М.: Новое литературное обозрение, 2010.
(Imperium inter pares: Rol’ tranferov v razvitii Rossiyskoy imperii (1700—1917) / Ed. by M. Aust, R. Vulpius and A. Miller. Moscow, 2010.)
[Зайончковский 1968] — Зайончковский П.А. Отмена крепостного права в России.
3-е изд., переработ. и доп. М.: Просвещение, 1968.
(Zayonchkovskiy P.A. Otmena krepostnogo prava v Rossii. 3rd ed. Moscow, 1968.)
[Захарова 2011] — Захарова Л.Г. Александр II и отмена крепостного права в России. М.: РОССПЭН, 2011.
(Zakharova L.G. Aleksandr II i otmena krepostnogo prava v Rossii. Moscow, 2011.)
[История советского крестьянства 1986] — История советского крестьянства: В 5 т. / Под общ. ред. В.П. Шерстобитова и др. М.: Наука, 1986. Т. 1: Крестьянство в первое десятилетие Советской власти, 1917—1927 / Отв. ред. Г.В. Шарапов.
(Istoriya sovetskogo krest’yanstva: In 5 vols. / Ed. by V.P. Sherstobitov et al. Moscow, 1986. Vol. 1: Krest’yanstvo v pervoe desyatiletie Sovetskoy vlasti, 1917—1927 / Ed. by G.V. Sharapov.)
[Киселева 2006] — Киселева Л.Н. История Ливонии под пером Ф.В. Булгарина // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. Вып. X: «Век нынешний и век минувший»: Культурная рефлексия прошедшей эпохи. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2006. Ч. 1. С. 114—127.
(Kisseljova L.N. Istoriya Livonii pod perom F.V. Bulgarina // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. Vol. X: «Vek nyneshniy i vek minuvshiy»: Kul’turnaya refleksiya proshedshey epo-
khi. Tartu, 2006. Part 1. P. 114—127.)
[Ломаско 2012] — Рабство: Графический репортаж Виктории Ломаско об узницах магазина в Гольяново // Автономное действие: Организация либертарных коммунистов. 2012. 18 ноября (https://avtonom.org/news/
rabstvo-graficheskiy-reportazh-viktorii-
lomasko-ob-uznicah-magazina-v-golyanovo (дата обращения: 22.01.2016)).
(Rabstvo: Graficheskiy reportazh Viktorii Lomasko ob uznitsakh magazina v Gol’yanovo // Avtonomnoe deystvie: Organizatsiya libertarnykh kommunistov. 2012. November 18 (https://
avtonom.org/news/rabstvo-graficheskiy-
reportazh-viktorii-lomasko-ob-uznicah-
magazina-v-golyanovo (accessed: 22.01.2016)).)
[Макшеев 2008] — Макшеев В.Н. Спецы: Исследование. Томск: СК-Сервис, 2008.
(Maksheev V.N. Spetsy: Issledovanie. Tomsk, 2008.)
[Манчестер 2012] — Манчестер Л. Сельские матушки и поповны как «агенты просвещения» в российской деревне: Позднеимперский период / Пер. с англ. // Там, внутри: Практики внутренней колонизации в культурной истории России / Под ред. А. Эткинда, Д. Уффельманна и И. Кукулина. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 311—348.
(Manchester L. Rural Priests’ Wives and Daughters as “Agents of Enlightenment” in the Russian Countryside in the Late Imperial Period // Tam, vnutri: Praktiki vnutrenney kolonizatsii v kul’turnoy istorii Rossii / Ed. by A. Etkind, D. Uffelmann and I. Kukulin. Moscow, 2012. P. 311—348. — In Russ.)
[Манчестер 2014] — Манчестер Л. Этническая идентичность как вынужденный выбор в условиях диаспоры: Парадокс сохранения и проблематизации «русскости» в мировом масштабе среди эмигрантов первой волны в период коллективизации / Пер. с англ. А. Логутова // НЛО. 2014. № 127. С. 216—234.
(Manchester L. Ethnic Identity as a Necessary Choice in the Conditions of Diaspora: The Paradox of Preserving and Problematizing “Russianness” on a Global Scale among First Wave émigrés during Collectivization // NLO. 2014. № 127. P. 216—234. — In Russ.)
[Манчестер 2015] — Манчестер Л. Поповичи в миру: Духовенство, интеллигенция и становление современного самосознания в России / Пер. с англ. А.Ю. Полунова. М.: Новое литературное обозрение, 2015.
(Manchester L. Holy Fathers, Secular Sons: Clergy, Intelligentsia, and the Modern Self in Revolutionary Russia. Moscow, 2015. — In Russ.)
[Маркс, Энгельс 1955] — Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии / Пер. с нем. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. М.: Госполитиздат, 1955. Т. 4. С. 419—459.
(Marx K., Engels F. Manifest der Kommunistischen Partei // Marx K., Engels F. Sochineniya. 2nd ed. Moscow, 1955. Vol. 4. P. 419—459. — In Russ.)
[Михайлин 2008] — Михайлин В.Ю. Потомок русских крестьян в стихии постсоветского рынка // Культурная память: механизмы и стратегии: Интерпретация культурных кодов: 2008 / Сост. и общ. ред. В.Ю. Михайлина. Саратов; СПб.: ЛИСКА, 2008. С. 143—151.
(Mikhailin V.Yu. Potomok russkikh krest’yan v stikhii postsovetskogo rynka // Kul’turnaya pamyat’: mekhanizmy i strategii: Interpretatsiya kul’turnykh kodov: 2008 / Ed. by V.Yu. Mikhailin. Saratov; Saint Petersburg, 2008. P. 143—151.)
[Нестерова 1995] — Нестерова Е.В. Тема бурлаков в русской живописи 1860—1870 годов // Илья Ефимович Репин: К 150-летию со дня рождения // Сост. И.Н. Шувалова, науч. ред. В.А. Леняшин. СПб.: Palace Edition, 1995. С. 57—65.
(Nesterova E.V. Tema burlakov v russkoy zhivopisi 1860—1870 godov // Il’ya Efimovich Repin: K 150-letiyu so dnya rozhdeniya // Ed. by I.N. Shuvalova, V.A. Lenyashin. Saint Petersburg, 1994. P. 57—65.)
[Ронин 2009] — Ронин В.К. Русское Конго, 1870—1970: Книга-мемориал: В 2 т. М.: Дом русского зарубежья имени А. Солженицына; Русский путь, 2009.
(Ronin V.K. Russkoe Kongo, 1870—1970: Kniga-memorial: In 2 vols. Moscow, 2009.)
[Сарабьянов 1955] — Сарабьянов Д.В. Илья Ефимович Репин. М.: Искусство, 1955.
(Sarab’yanov D.V. Il’ya Efimovich Repin. Moscow, 1955.)
[Сарабьянов 1978] — Сарабьянов Д.В. Репин и русская живопись второй половины XIX века // Из истории русского искусства второй половины XIX — начала XX века / Под ред. Е.А. Борисовой, Г.Г. Поспелова, Г.Ю. Стернина. М.: Искусство, 1978. С. 7—17.
(Sarab’yanov D.V. Repin i russkaya zhivopis’ vtoroy poloviny XIX veka // Iz istorii russkogo iskusstva vtoroy poloviny XIX — nachala XX veka / Ed. by E.A. Borisova, G.G. Pospelov, G.Yu. Sternin. Moscow, 1978. P. 7—17.)
[Сарабьянов 1980] — Сарабьянов Д.В. Русская живопись XIX века среди европейских школ: Опыт сравнительного исследования / Вступ. ст. Г.Г. Поспелова. М.: Советский художник, 1980.
(Sarab’yanov D.V. Russkaya zhivopis’ XIX veka sredi evropeyskikh shkol: Opyt sravnitel’nogo issledovaniya. Moscow, 1980.)
[Скиннер 2006] — Скиннер Кв. Свобода до либерализма / Пер. с англ. А. Магуна, под ред. О. Хархордина. СПб.: ЕУСПб, 2006.
(Skinner Q. Liberty before Liberalism. Saint Petersburg, 2006. — In Russ.)
[Скиннер 2015] — Скиннер Кв. О свободе республик / Пер. с англ. Вл. Макарова, Е. Рощина // Современная республиканская теория свободы / Под ред. Е. Рощина. СПб.: ЕУСПБ, 2015. С. 25—42.
(Skinner Q. On the Liberty of Republics // Sovremennaya respublikanskaya teoriya svobody / Ed. by E. Roshchin. Saint Petersburg, 2015. P. 25—42. — In Russ.)
[Супоницкая 2000] — Супоницкая И.М. Американский раб и русский крепостной: Типология и специфика принудительного труда // Вопросы истории. 2000. № 9. С. 52—61.
(Suponitskaya I.M. Amerikanskiy rab i russkiy krepostnoy: Tipologiya i spetsifika prinuditel’nogo truda // Voprosy istorii. 2000. № 9. P. 52—61.)
[Трагедия советской деревни 1999—2004] — Трагедия советской деревни: Коллективизация и раскулачивание: Документы и материалы: 1927—1939: В 5 т. / Под ред. В.А. Данилова и др. М.: РОССПЭН, 1999—2004.
(Tragediya sovetskoy derevni: Kollektivizatsiya i raskulachivanie: Dokumenty i materialy: 1927—1939: In 5 vols. / Ed. by V.A. Danilov et al. Moscow, 1999—2004.)
[Хелли 1998] — Хелли Р. Холопство в России, 1450—1725 / Пер. с англ. Ю.И. Турчаниновой и Э.Н. Гусинского; предисл. и науч. ред. А.Б. Каменского. М.: Academia, 1998.
(Hellie R. Slavery in Russia, 1475—1725. Moscow, 1998. — In Russ.)
[Хок 1993] — Хок С.Л. Крепостное право и социальный контроль в России: Петровское, село Тамбовской губернии / Пер. с англ. Ю.В. Чайникова. М.: Прогресс—Академия, 1993.
(Hoch S.L. Serfdom and Social Control in Russia: Petrovskoe, a Village in Tambov. Moscow, 1993. — In Russ.)
[Шанин 1997] — Шанин Т. Революция как момент истины: Россия 1905—1907 гг. — 1917—1922 гг. / Пер. с англ. Е.М. Ковалева. М.: Весь мир, 1997.
(Shanin T. Revolution as a Moment of Truth: 1905—1907 — 1917—1922. Moscow, 1997. — In Russ.)
[Эткинд 2013] — Эткинд А. Внутренняя колонизация: Имперский опыт России / Авториз. пер. с англ. В. Макарова. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
(Etkind A. Internal Colonization: Russia’s Internal Experience. Moscow, 2013. — In Russ.)
[Юрчак 2014] — Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось: Последнее советское поколение / Авторский пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
(Yurchak A. Everything Was Forever, Until It Was No More: The Last Soviet Generation. Moscow, 2014. — In Russ.)
[Applebaum 2004] — Applebaum A. The Gulag: What We Now Know and Why It Matters // Cato’s Letter. 2004. Vol. 2. № 1.
[Baucom 2005] — Baucom I. Specters of the Atlantic: Finance Capital, Slavery, and the Philosophy of History. Durham; London: Duke University Press, 2005.
[Bockemühl 2000] — Bockemühl M. J.M.W. Turner. 1775—1851: The World of Light and Color. Cologne: Taschen, 2000.
[Brunson 2012] — Brunson М. Wandering Greeks: How Repin Discovers the People // Ab Imperio. 2012. № 2. Р. 83—111.
[Clarkson 1788] — Clarkson Th. An Essay on the Impolicy of the African Slave Trade. London, 1788.
[Clough 2014] — Clough P. After Slavery // Women’s Studies Quarterly. 2014. Vol. 42. № 1-2. P. 185—189.
[Confino 1990] — Confino M. Servage russe, esclavage américain: (Note critique) // Annales: Économies, Sociétés, Civilisations. 1990. Vol. 45. № 5. P. 1119—1141.
[Costello 2012] — Costello L. J.M.W. Turner and the Subject of History. Farnham: Ashgate, 2012.
[Davis 1988] — Davis D.B. From Homicide to Slavery: Studies in American Culture. New York; Oxford: Oxford University Press, 1988.
[Dennison 2011] — Dennison T. The Institutional Framework of Russian Serfdom. Cambridge: Cambridge University Press, 2011.
[Domar 1970] — Domar E.D. The Causes of Slavery or Serfdom: A Hypothesis // Economic History Review. 1970. Vol. 30. № 1. P. 18—32.
[Dunaway 2003a] — Dunaway W.A. The African-American Family in Slavery and Emancipation. Cambridge: Cambridge University Press, 2003.
[Dunaway 2003b] — Dunaway W.A. Slavery in American Mountain South. Cambridge: Cambridge University Press, 2003.
[Etkind 2011] — Etkind A. Internal Colonization: Russia’s Internal Experience. Cambridge: Polity Press, 2011.
[Fanon 1963] — Fanon F. Wretched of the Earth / Transl. C. Farrington. New York: Grove Press, 1963.
[Genovese 1965] — Genovese E.D. The Political Economy of Slavery: Studies in the Economy and Society of the Slave South. New York: Pantheon, 1965.
[Geraci 2015] — Geraci R. [Book review]: Etkind A. Internal Colonization: Russia’s Internal Experience. Cambridge: Polity Press, 2011 // Nationalities Papers: The Journal of Nationalism and Ethnicity. 2015. Vol. 43. № 2. P. 356—357.
[Gill 1979] — Gill G.J. Peasants and Government in the Russian Revolution. New York: Barnes & Noble, 1979.
[Harney, Moten 2013] — Harney S., Moten F. The Undercommons: Fugitive Planning and Black Study. New York: Minor Compositions, 2013.
[Hellie 1971] — Hellie R. Enserfment and Military Change in Muscovy. Chicago: University of Chicago Press, 1971.
[Hellie 1982] — Hellie R. Slavery in Russia, 1475—1725. Chicago: University of Chicago Press, 1982.
[Hobsbawm 1994] — Hobsbawm E. The Age of Extremes: The Short Twentieth Century, 1914—1991. London: Michael Joseph, 1994.
[Hoch 1986] — Hoch S.L. Serfdom and Social Control in Russia: Petrovskoe, a Village in Tambov. Chicago: University of Chicago Press, 1986.
[Jackson 2006] — Jackson D. The Russian Vision: The Art of Ilya Repin. [Schoten]; [Wommelgem]: BAI (Exhibitions International), 2006.
[Kolchin 1987] — Kolchin P. Unfree Labor: American Slavery and Russian Serfdom. Cambridge, Mass.: Belknap Press of Harvard University Press, 1987.
[Kotkin 1995] — Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1995.
[Lieven 2010] — Lieven D. Russia against Napoleon: The Battle for Europe, 1807 to 1814. London: Allen Lane, 2010.
[Lust 2013] — Lust K. The Impact of the Baltic Emancipation Reforms on Peasant-Landlord Relations: A Historiographical Survey // Journal of Baltic Studies. 2013. Vol. 44. № 1. P. 1—18.
[MacKay 2009] — Four Serf Narratives / Ed. and transl. by J. MacKay. Madison: University of Wisconsin Press, 2009.
[MacKay 2013] — MacKay J. True Songs of Freedom: Uncle Tom’s Cabin in Russian Culture and Society. Madison: University of Wisconsin Press, 2013.
[Manchester 2008] — Manchester L. Holy Fathers, Secular Sons: Clergy, Intelligentsia, and the Modern Self in Revolutionary Russia. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2008.
[May 2014] — May S.J. Voyage of the Slave Ship: J.M.W. Turner’s Masterpiece in Historical Context. Jefferson, N.C.: McFarland & Company, 2014.
[Moon 2001] — Moon D. The Abolition of Serfdom in Russia, 1762—1907. London: Pearson, 2001.
[Nancy 1986] — Nancy J.-L. La Communauté désœuvrée. Paris: Christian Bourgois, 1986.
[Pargas, Fynn-Paul 2014—…] — Studies in Global Slavery / Ed. by D.A. Pargas and J. Fynn-Paul. Leiden: Brill, 2014—…
[Patterson 1982] — Patterson O. Slavery and Social Death. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1982.
[Peterson 2000] — Peterson D.E. Up from Bondage: The Literatures of Russian and African American Soul. Durham, N.C.: Duke University Press, 2000.
[Poe 2003] — Poe M.T. The Russian Moment in World History. Princeton: Princeton University Press, 2003.
[Shkolnikov 2003] — Shkolnikov V. Imperial Realism: Belinsky and the Wretched of the Earth // Ulbandus. 2003. Vol. 7. P. 63—72.
[Stanziani 2014] — Stanziani A. Russian Serfdom: A Reapprisal // Ab Imperio. 2014. № 2. P. 71—99.
[Stites 2005] — Stites R. Serfdom, Society, and the Arts in Imperial Russia: The Pleasure and the Power. New Haven: Yale University Press, 2005.
[Taylor 1991] — Taylor Ch. The Malaise of Modernity. Concord, Ontario: Anansi, 1991.
[Thompson 1996] — Thompson J.M. A Vision Unfulfilled: Russia and the Soviet Union in the Twentieth Century. Lexington, Mass.: D.C. Heath & Co., 1996.
[Valkenier 1990] — Valkenier E. Ilya Repin and the World of Russian Art. New York: Columbia University Press, 1990.
[Viise 2000] — Viise M. Filaret Drozdov and the Language of Official Proclamations in Nineteenth-Century Russia // The Slavic and East European Journal. 2000. Vol. 44. № 4. P. 553—582.
[Walvin 2011] — Walvin J. The Zong: A Massacre, the Law and the End of Slavery. New Haven; London: Yale University Press, 2011.
[Yurchak 2005] — Yurchak A. Everything Was Forever, until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2005.
[1] В марксистской модели общественного развития раб и крепостной — эксплуатируемые классы двух разных исторических эпох: рабовладельческой и феодальной [Маркс, Энгельс 1955: 424—425]. Соответственно, крепостничество как система экономических и социальных отношений феодализма имеет принципиальные отличия от античного рабства. Крепостной крестьянин обладал определенными правами, собственностью, мог распоряжаться частью продуктов своего труда, был заинтересован в его результатах. В отличие от него, раб не имел ни юридических прав, ни какой-либо собственности и работал исключительно по прямому физическому принуждению (см. статьи «Крепостное право» и «Рабовладельческий строй» в третьем издании Большой советской энциклопедии: bse.sci-lib.com (дата обращения: 25.01.2016)). В современной марксистской литературе о различиях в положении раба и крепостного см.: [Андерсон 2007]. О различиях правового и экономического положения русского крепостного и американского раба см.: [Супоницкая 2000].
[2] См.: [Applebaum 2004], где ставится проблема рабского труда; а также: [Зайончковский 1968; Трагедия советской деревни 1999—2004; Макшеев 2008; Захарова 2011; Dennison 2011; Lust 2013].
[3] Исключениями можно считать [Stites 2005] и труды Джона Маккея, например: [MacKay 2009; 2013]. Из исторических исследований стоит упомянуть [Hoch 1986; Kolchin 1987; Moon 2001; Dennison 2011] и многочисленные труды Алессандро Станциани (которые написаны, кстати, в глобальном контексте).
[4] Как пишет Питер Колчин: «Черные оставались <…> изгоями, живущими в чужой белой Америке. <…> Неважно, насколько нежно рабовладелец мог говорить о “моих людях”, — “народ” (the people) оставался понятием, навсегда закрепленным за белыми, которые формировали политическое тело. <…> Однако в глубине России крестьяне и дворяне принадлежали к одной расе, религии и культуре. <…> Когда русские говорили о “народе” (the people), они имели в виду именно крестьян» [Kolchin 1987: 43—44].
[5] Тут тезис о «внутренней» (пост)колониальности российской культуры ведет к вопросу о том, «может ли субалтерн говорить». Почему опыт Большой чистки и ГУЛАГа, например, произвел культуру травматической памяти в основном только для интеллигенции и этнических меньшинств, а не для жертв массовой «кулацкой операции» (приказ № 00447, который исполнялся с особой жестокостью в деревне) и их потомков?
[6] Я мог бы назвать несколько работ, прежде всего работы Уилмы Данауэй (помимо указанных ниже книг ее статьи, исследующие рабство в США на «микроисторическом» уровне): [Genovese 1965; Davis 1988; Dunaway 2003a; 2003b; Pargas, Fynn-Paul 2014—…]. Эти примеры, однако, вряд ли могут быть по-настоящему репрезентативными, так как slavery studies, как я уже объяснял, не относятся к предмету моих научных занятий.
[7] Русский перевод: [Эткинд 2013].
[8] О российском опыте нового рабства см. графический репортаж Виктории Ломаско об узницах продуктового магазина в Гольяново: [Ломаско 2012].
[9] Эти моменты были глубоко проанализированы в старых, но до сих пор актуальных работах Ричарда Хелли и Майкла Конфино. Книга Хелли «Enserfment and Military Change in Muscovy» [Hellie 1971] прояснила центральную роль Московского государства в закрепощении крестьянина на земле, для того чтобы приспособиться к «пороховой революции», — этот процесс достиг кульминации при Петре Великом. В рецензии на книгу [Kolchin 1987] Майкл Конфино показывает, что российскими крепостными, чья жизнь, работа и образ мысли были замкнуты внутри системы поместий, управляла централизованная монархия, и убедительно доказывает, что крепостное право никоим образом не может быть описано как «разновидность рабства» [Confino 1990: 1135—1139].
[10] См., например: [Thompson 1996; Шанин 1997; Ауст, Вульпиус, Миллер 2010].
[11] По-моему, очень важно не отделять дискуссии о российской внутренней (как и внешней) колонизации с ее практиками порабощения от той огромной роли, которую СССР играл в деколонизации и политической борьбе афроамериканцев. Художник Евгений Фикс недавно курировал замечательную выставку на эту тему, и о ее резонансе в современном российском и международном искусстве см.: yevgeniyfiks.com/section/
408212-The-Wayland-Rudd-Collection-2014.html (дата обращения: 22.01.2016).
[12] Tokamak. 2015 (tokamakleto.tumblr.com/2015 (дата обращения: 22.01.2016)).
[13] Это было распространенной практикой в работорговле: рабов, которые утонули вследствие естественных причин, страховка «покрывала», а тех, которые умерли на борту от жестокого обращения капитана и команды (или от чего-нибудь еще), — нет. Это обстоятельство делает «нарратив» «Невольничьего корабля» еще страшнее, но тут требуется специальное знание, которое дают исторические источники, а не само полотно.
[14] «Невольничий корабль» изображает природу в качестве вершителя кары, «увеличенной» практикой, связанной с перевозкой рабов из Африки к местам назначения.
[15] Подобно невидимым хозяевам, эксплуатирующим бурлаков, солнечный волжский пейзаж Репина кажется безразличным к их тяжелому положению. Буксир вдалеке отсылает к современным методам судоходства, усиливая впечатление от труда, напоминающего рабский. В то же время он говорит о том, что бурлаки в начале 1870-х годов — это анахронизм; возникает вопрос: почему Репин избрал анахронистическую форму эксплуатации человека, чтобы вызвать у зрителя чувство социального протеста?