(Рец. на кн.: Бёрк П. Что такое культуральная история? М., 2015)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2016
Бёрк П. ЧТО ТАКОЕ КУЛЬТУРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ?
Пер. с англ. И. Полонской; под науч. ред. А. Лазарева.
Как и многие, я привык думать, что раздел исторической науки, именуемый культурной историей, существует уже очень давно, по меньшей мере со второй половины XIX в.[1] Его цель — изучение исторического процесса с особой точки зрения, отличной от той, которая преобладает в политической, экономической или социальной истории. В разное время историки проявляли больший или меньший интерес к культурным факторам. Несколько раз этот тип историописания переизобретался. Актуализировались различные аспекты изучаемого предмета, открывались новые области исследований: народная культура, ментальные особенности эпох, социальное воображаемое, практики повседневности, ритуалы и т.д. Настоящий бум культурной истории пришелся на 1960—1990-е гг. Сегодня, по всей видимости, можно говорить о становлении соответствующей субдисциплины или, по крайней мере, научного направления в рамках современного исторического знания[2]: у культурной истории имеются свои специфические методы и термины, научные школы, образовательные институции, учебники и проч.
Именно компетентного рассказа о проблематике, инфраструктуре и инструментарии современной культурной истории я и ждал от одного из виднейших ее представителей — Питера Бёрка. Но, признаться, был несколько разочарован.
Книга, перевод которой выполнен И. Полонской (научный редактор — А. Лазарев), была написана в 2004 г. и переиздана в 2008 г.[3] Ее жанр отчасти продиктован форматом книжной серии «Что такое история?» издательства «Polity». Каждый из выпусков серии призван объяснить публике специфику той или иной области исторической науки: «Что такое медиевистика?», «Что такое интеллектуальная история?», «Что такое историческая урбанистика?» и т.д. По сути, это продвинутые, но популярные учебники, адресованные студентам-историкам и, шире, всем интересующимся современными гуманитарными науками.
В общем и целом, компендиум Бёрка соответствует этому своему жанровому назначению. Книга не только изобилует колоссальным количеством примеров, но и располагает их по нужным теоретическим «полочкам». Автор в увлекательной манере, чередуя аналитические пассажи с рассказом о «лучших практиках» культурной истории, создает объемное представление об обсуждаемом направлении, его прошлом, настоящем и будущем. Широкой читательской аудитории, знакомой с традиционной историей культуры, а также современными cultural studies, культурологией и ее диахронной разновидностью — исторической культурологией, полезно будет узнать, чем от этих областей знания отличается культурная история. Таким образом, становится яснее и положение отечественных научных проектов на карте мирового (не только западного) гуманитарного знания. Читатели, которые не являются специалистами в исторической теории, оценят стремление автора прояснить место современных версий культурной истории (в частности, так называемой «новой культурной истории») в сложном и противоречивом пространстве научных «поворотов» второй половины XX — начала XXI в.
Но месседж Бёрка не сводится к популяризации одного из направлений исторической науки. Ученый и ранее был склонен к чуткой фиксации и кодификации актуальных научных тенденций, а также к тому, что можно назвать продвижением (promotion) на интеллектуальном рынке[4]. И в рецензируемой книге он не ограничивается описанием эвристического потенциала и методологических приемов культурной истории. Бёрк предпринял попытку выявить неочевидную связь между различными, часто конфликтующими друг с другом подходами. При этом для всех этих подходов он предлагает что-то вроде общего знаменателя. Так, по его мнению, большая часть научных «поворотов» последнего времени (лингвистический, антропологический, перформативный, пространственный, материальный, визуальный и т.д.) объясняется беспрецедентным ростом интереса к культуре и почти безграничным расширением семантики этого понятия. В этом смысле сегодняшний «культурализм»[5] (назовем это так, чтобы отличить от более частного явления — «культурного поворота» в историографии) образует, по мнению Бёрка, новую парадигму в современном социально-гуманитарном знании.
Одна из центральных глав книги так и называется: «Новая парадигма?» Но вопрос Бёрка, несомненно, чисто риторический, поскольку на первой же странице этой главы, а также в других частях книги он ссылается на «Структуру научных революций» Т. Куна. Автору тесно в рамках общепринятой мягкой риторики «поворотов» (turns). И хотя он предусмотрительно оговаривает, что произошедший за последние десятилетия «сдвиг» (shift) в науке едва ли можно трактовать как «революцию» (с. 118), в его изложении очевиден поиск более энергичных терминов, коль скоро подразумевается, что культурализм представляет собой универсальную эпистемологическую рамку для любых современных исследований[6]. И действительно, спустя несколько десятков страниц, в разделе о «перформативном повороте», в тексте Бёрка вновь появляется «революция»: «…мы стали свидетелями абсолютной революции в практике гуманитарных наук, в одной дисциплинарной области за другой» (с. 150)[7]. Роль культурной истории в этой «новой парадигме» чрезвычайно почетна: она представляет собой не что иное, как «доминирующую форму истории, практикуемую сегодня» (с. 82). Неудивительно поэтому, что ее успехи в интеллектуальном поле конца ХХ в. нередко описываются Бёрком в терминах, так сказать, агрессивного позиционирования: «империя новой культуральной истории» осуществляет «экспансию» на «территории» других исторических направлений и дисциплин (с. 175).
В какой мере обоснованны эти претензии культурализма? Бёрк рисует впечатляющую панораму, которая позволяет уточнить неочевидные связи между культурной историей и другими дисциплинами (антропологией, социологией, филологией, философией). Он убедительно реконструирует логику развития современных научных исследований, анализируя не только векторы влияния тех или иных идей, но и зоны междисциплинарного синтеза. Например, показывает, как в ходе трансформации марксистских подходов вырабатываются мягкие версии взаимодействия социально-политических, экономических и культурных факторов в истории. С одной стороны, социальная оптика марксизма позволяет расширить проблематику исторических исследований, ввести в большую историю низовых акторов — рабочих, крестьян и другие группы, ранее обойденные вниманием. С другой стороны, культурный подход позволяет сместить акцент с социально-политического и экономического объяснения на моральные факторы, обычаи и традиции (например, в работах Э.П. Томпсона).
Любопытно наблюдать, как именно — в изображении Бёрка — происходило становление исторической антропологии, которую он считает важнейшей вехой в развитии культурализма и ближайшей предшественницей «новой культурной истории» (хотя границы между ними в книге не вполне ясны). Одна ее версия происходит от подходов Э. Эванс-Притчарда и М. Дуглас (К. Томас, Н.З. Дэвис). Другая — от структурализма К. Леви-Стросса (Ж. Ле Гофф, Э. Ле Руа Ладюри). Третья — от «интерпретативной антропологии» К. Гирца (Р. Дарнтон, отчасти Р. Шартье). Интересно описаны когнитивные возможности «аналогии с драмой», когда моделью для объяснения общественных процессов выступает драматическое действо. Этот инструмент анализа в различных версиях предлагается К. Гирцем, В. Тёрнером и И. Гоффманом и позволяет в одних случаях понять механизмы ритуалов типа средневековых шаривари во Франции, а в других — исследовать процесс десакрализации религиозных символов в раннее Новое время (например, анализ «профанации» ритуалов экзорцизма в шекспировскую эпоху у С. Гринблатта).
Эти и другие концептуальные сцепления и яркие кейсы, которые разбирает Бёрк, подводят читателя к мысли о том, что описываемая парадигма открывает почти бесконечный исследовательский горизонт, предоставляет ученым неисчерпаемое количество новых тем и целых проблемных областей: повседневный жизненный мир (исторический и современный); «история чтения» как новый ресурс для изучения контактной зоны между народной и интеллектуальной культурами; история различных практик (таких как путешествия и паломничества, устная и письменная коммуникация, книгоиздание и др.); история памяти; встречи культур. Культурная история позволяет по-иному взглянуть и на традиционные темы историографии, например пересмотреть роль культурных факторов в политике, экономике, истории научного знания, искусстве.
Отчасти следуя «конструктивистской» установке, свойственной «культуральному» мышлению, Бёрк не только исследует, но, кажется, даже «изобретает традицию» культурной истории, которая, по его мнению, уходит не в XIX в., а насчитывает уже «более двух столетий» (с. 18). Парадигму представляют ведущие интеллектуалы этого времени. Число и масштаб идей, втягиваемых Бёрком в орбиту культурализма, поражают: в самой исторической науке это Я. Буркхардт, Й. Хёйзинга, А. Варбург, Э. Панофский, Э. Гомбрих, все поколения школы «Анналов», Кембриджская школа истории политической мысли, Э. Хобсбаум и мн. др. В философии — А. Шопенгауэр, Ф. Ницше, Л. Витгенштейн, К. Поппер, Г. Лукач, Э. Блох, А. Грамши, Дж. Остин, Франкфуртская школа и Ю. Хабермас, Х.-Г. Гадамер, М. Фуко, Ж. Деррида. В социологии — М. Вебер, М. Мосс, Н. Элиас, И. Гоффман, П. Бурдьё. В антропологии — Э. Тайлор, Э. Эванс-Притчард, В. Тёрнер, К. Леви-Стросс, К. Гирц. В литературоведении — М. Арнольд, Ф.Р. Ливис, Э.-Р. Курциус, М.М. Бахтин, Ю.М. Лотман, Р. Барт, Х.-Р. Яусс, В. Изер.
По мере своего развертывания нарратив Бёрка вызывает у читателя все больший восторг. Еще бы! Найден ключ ко всем замкам! А на читателя, озабоченного поисками своей академической идентичности, этот панегирик культурализму, опирающийся на рациональные аргументы, но от этого не менее суггестивный, должен, видимо, произвести эйфорический эффект, подобный тому, который переживает ребенок в момент «стадии зеркала». Эклектичное и противоречивое теоретическое «тело» современного гуманитария вдруг обретает прекрасное и осмысленное единство. Интересно, что Бёрк то и дело использует антропоморфные образы применительно, например, к отраслям современной историографии: культурная история, интеллектуальная история и социальная история у него — три «сестры». «Старшая сестра, интеллектуальная история, серьезнее и строже, тогда как младшая [культурная история] не так точна, но у нее более сильное воображение» (с. 83).
Впрочем, именно с «сестрами» возникает странная путаница. В одном месте Бёрк утверждает, что культурная история «шире» интеллектуальной и при этом не вбирает ее в себя, а противостоит ей (с. 56). Далее (на с. 144) находим пример, в котором интеллектуальная история пользуется методологическим приемом, типичным, по Бёрку, для культурной истории. При этом речь идет о применении теории речевых актов у К. Скиннера, который, таким образом, оказывается в услужении не у старшей, как можно было бы подумать, а у младшей «сестры». В Послесловии и вовсе возникает проект «гибридной культуральной истории идей» (с. 202). От другой своей «сестры», социальной истории, культурная история, оказывается, не отделена изначально. Они, по всей видимости, связаны друг с другом, как сиамские близнецы. Благодаря этому становится возможным переход, по известному выражению Р. Шартье, «от социальной истории культуры к культурной истории социума» (с. 120). Бёрка не пугает «реванш социальной истории», состоявшийся в конце 1990-х гг., ведь речь, в конечном счете, идет опять-таки о «гибридном жанре» (с. 177), а выражение «социокультурная история» давно стало расхожим (с. 176). Не только понятие «культура», но и сами науки о культуре, таким образом, стали «слишком инклюзивными», если не сказать — всеядными и вездесущими. При этом очевидно, что культурной истории удалось собрать под своей крышей не только «родственников», но и «соседей» именно в силу того, что она изоморфна самой «новой парадигме». И уж коль скоро так случилось, ей позволено диктовать свои правила.
Поэтому книге Бёрка присуща не только виртуозная аналитика, но и ярко выраженная нормативность. Она сочетает в себе сюжет из истории современной науки с рекомендациями о том, «как культуральную историю <…> должны писать в будущем» (с. 16). В дидактическом ключе преподносятся сведения о предмете исследований, аналитических приемах и процедурах, терминологии (ср. предписания для «историков чтения» на с. 177—178). Рецептурный подход представляется вполне уместным для учебника, направленного на воспроизводство исследовательской практики определенного типа. Но изложение правил одного из многих подходов, соседствующее с попытками убедить читателя в том, что этот подход сегодня безраздельно господствует над всеми другими, меняет характер дидактики: приобщение к установившимся нормам научного сообщества фактически превращается в принуждение к ним[8].
Назидательность несколько смягчается тем, что Бёрк, как сказано в аннотации русского издания, «погружает культуральную историю в ее собственный культурный контекст». И в самом деле, время от времени он прибегает к социокультурным объяснениям тех или иных тенденций в «новой культурной истории». Например, популярность исследований памяти, согласно его гипотезе, связана с тем, что они представляют собой «реакцию на ускорение социальных и культурных изменений, угрожающее идентичностям» (с. 107).
Впрочем, Бёрк далек от того, чтобы выстраивать целостный анализ социокультурных условий действующей «парадигмы». Предлагаемое им истолкование причин, которые заставляют множество ученых обращаться к «культуральным» методам исследования, весьма поверхностно. Другими словами, у Бёрка нет готового «культурального» ответа на вопрос, почему сегодня мы имеем дело именно с такой конфигурацией знания. Поэтому культурализм в его версии больше напоминает своего рода Zeitgeist современности. С одной стороны, такое объяснение — шаг назад в культурной истории самого культурализма, тем более что Бёрк, вслед за Э. Гомбрихом, отвергает этот «гегельянский» подход. Но, с другой стороны, представление о своеобразном самозарождении «новой парадигмы» вполне согласуется с теорией Куна. Во-первых, смена парадигм в науке объясняется не внешними (социальными или культурными), а внутренними, «эзотерическими» нуждами «нормальной науки». Во-вторых, парадигма не есть свод заранее известных правил или жесткая структура, предопределяющая характер исследований. Предписания рождаются и формулируются в процессе самой научной работы. Сюда в полной мере вписывается «окказионализм», атрибутируемый Бёрком современной историографии. Он подразумевает не столько отказ от номотетики, сколько внимание к вариативности в рамках закономерных процессов (примеры — понятие габитуса у П. Бурдьё, тактики — у М. де Серто). В свою очередь, сама «новая культурная история» допускает весьма широкое варьирование исследовательских приемов, не нарушающих принципов и установок общего характера.
Итак, книга Бёрка, которая могла бы стать неплохим учебником по культурной истории, будь у автора такая цель, к сожалению, представляет собой лишь запоздалый манифест выдуманной «парадигмы». Зачем же понадобилось спокойное описание состоявшейся исследовательской программы со всеми ее преимуществами и недостатками подменять пафосной презентацией «главного тренда» интеллектуальной моды? Думаю, одна из причин — недостаточное признание статуса культурной истории в Британии в условиях ажиотажного спроса на cultural studies, на что неоднократно сетует сам Бёрк (с. 14, 198, 214—216). Отсылка к авторитету «парадигмы», видимо, должна способствовать восстановлению справедливости. Менее очевидный повод для столь бравурной риторики — теоретические слабости и ограничения «культурального» подхода, которые автору, вероятно, не хотелось бы афишировать.
Например, Бёрк противоречит себе в самых базовых утверждениях. С одной стороны, он провозглашает фундаментальный принцип культурализма: «культура — это текст» (с. 178). С другой, настаивает на том, что предметом культурной истории являются не сложившиеся феномены, а действия и практики, перформансы и речевые акты, прагматика коммуникаций и процессы социального конструирования реальности[9]. То есть, по идее, «прочтение» текста историком должно исходить из условий и целей его создания, артикуляции и восприятия, свойственных социокультурной среде эпохи. Но можно ли представить себе социокультурный контекст «текста культуры»? «Метафора прочтения» прошлого «как текста» не только «передает все полномочия интуиции» (с. 179), чего справедливо опасается Бёрк. Она вводит в норму вульгарную герменевтику со всем ее метафизическим наследством, включая нарциссическую одержимость самой процедурой «прочтения» как бесконечного извлечения смыслов. Эта герменевтика заимствовалась культурной историей «через третьих лиц»: в варианте Гирца она перекочевала в историческую антропологию, затем, как эхо, разлетелась по всей «парадигме». И, в отличие, скажем, от Козеллека, здесь никто специально не адаптировал ее для исторического исследования. Поэтому ничего удивительного, если в один прекрасный день вновь выяснится, что «читаемый» историком «текст культуры» написан самим же историком, а эвристическое блаженство «насыщенного описания» в очередной раз обернется «печальными тропиками» истории. Впрочем, Бёрка, увлеченного «конструктивизмом», нисколько не смущает, что, «выстраивая сюжет» (Х. Уайт), историки, возможно, «конструируют само прошлое» (с. 129). Так или иначе, показательно, что, призывая к осторожному обращению с «метафорой прочтения», автор обходит молчанием известную статью Дж. Леви 1985 г., выступившего с резкой критикой грубого переноса герменевтических приемов в историографию[10]. «Парадигме» вредны неудобные вопросы, которые идут на пользу рядовой научной теории, обеспечивая ее таким необходимым качеством, как фальсифицируемость.
Далее. Как вписать в «нормальную науку», по определению не стремящуюся к решению социально значимых проблем, этические и политические амбиции культурализма? Бёрк признает «родство» и «соседство» современной культурной истории с такими субверсивными движениями, как постколониализм, феминистская критика, cultural studies. Но, несмотря на отчетливый политический и этический пафос многих из названных им авторов, он утверждает, что «от культуральных историков <…> невозможно ожидать разрешения современных проблем» (с. 219). Не оказывается ли «культуральная» революция, декларируемая Бёрком, революцией «сверху»? С одной стороны, он констатирует, что исследователи делают очень много, чтобы дать слово угнетенным — рабочим, женщинам, аборигенам бывших колоний. С другой стороны, он представляет дело так, будто делается это исключительно исходя из внутренних потребностей науки. Зачем же преуменьшать реальный критический заряд исследований, указывая исключительно на прирост знания и умалчивая о серьезной гуманитарной миссии культурализма? Верно, любое подозрение в утилитарности лишает «парадигму» ее ослепительной целостности и красоты! Поэтому лучше представить социальные последствия науки (даже хорошие) одним из ее побочных эффектов, что и делает Бёрк.
И последнее. Во второй половине ХХ в. изменился семантический объем не только термина «культура». Например, в дискуссиях о «новой социальной истории», а затем и о «другой социальной истории» в те же, 1960—1990-е гг. все более вместительным и сложным становится понятие «общество»[11]. Поэтому при желании этот период развития исторической науки можно представить как триумфальное шествие не столько культурной, сколько социальной истории. А «культурный поворот» в этой перспективе окажется одним из моментов ее становления[12]. То же касается «политики» и «экономики». Не только «культура» проникает в политические науки, но и наоборот, все чаще говорят о «культурной политике», «политике памяти», «политике поэтики» и т.д. Возникают не только «культуральные» расширения экономической проблематики («человеческие ресурсы», «моральная экономика» и т.д.), но и практика объяснения культурных явлений в терминах экономики («символический капитал», «политэкономия знака» и т.д.). При этом никто не объявляет эти смещения акцентов и трансформации языка научными революциями. Их ведь не может быть много, да еще одновременно в одном и том же месте. Обилие «поворотов» связано скорее с врожденной склонностью социально-гуманитарных наук к непрерывной ревизии своих базовых принципов, что, по Куну, постоянно отбрасывает их в «допарадигмальное» состояние, заставляет возвращаться назад, прослеживать эволюцию собственных дисциплин и дискурсов. А еще в повышенном интересе гуманитаристики к своему прошлому можно увидеть глобальный «сдвиг» в сторону интеллектуальной истории… Не лучше ли работать в сложном поле разнообразных возможностей, чем гнаться за мнимой гегемонией одного из подходов, пусть и весьма продуктивного?
В заключение — несколько слов по поводу русскоязычного издания книги. Еще до выхода книги на странице издателя В. Анашвили в «Фейсбуке» разгорелась дискуссия вокруг названия, а точнее, — вокруг «лишнего» или, по мнению других, «необходимого» суффикса в слове «культуральная». Но, на мой взгляд, спорить тут нечего: в применении этого суффикса есть свой резон, как, вероятно, он был когда-то у автора «Лекций по структуральной поэтике». Лично мне больше нравится устоявшаяся уже форма — «культурная история». Она позволяет достраивать термин до более точного — «социокультурная история», против чего, как было показано, не возражает и сам Бёрк. Но право на суффикс у переводчика и редактора, безусловно, есть. Во-первых, все уже притерпелись к «культуральным исследованиям» как русскому эквиваленту для «cultural studies»[13]. Во-вторых, использование пары «культурный — культуральный» позволяет различать характеристики предмета исследования и самого типа исследования. Впрочем, в русском издании это разграничение соблюдается далеко не всегда. «Культуральным» в книге может быть назван как «подход», «анализ» или «историк», так и исследуемый «контекст» (с. 70) или процесс «гибридизации» (с. 164). Не отличается последовательностью и перевод самого словосочетания «cultural history»: в основном, конечно, на страницах книги мы видим неологизм «культуральная история», но кое-где на его месте оказывается «история культуры» (с. 159). У читателя, уже уверившегося, что это разные вещи, возникает вопрос: так есть ли между ними разница?
Богатые смыслом инновации — это хорошо. Но иногда, делая локализацию продукта, стоит оглянуться, как нечто подобное делали раньше. Те проблемы и исследования, которые упоминает Бёрк в своей книге, не всегда новы для российского читателя, даже не историка. А значит, есть какие-то привычные формы их обозначения по-русски. Но публикаторы в некоторых случаях не потрудились это уточнить. И, надо сказать, речь идет не только о таких второстепенных вещах, как имена и фамилии зарубежных ученых[14]. Например, в книге мы встречаем загадочный термин «чаривари» (с. 66), за которым скрывается, конечно, упоминавшийся нами средневековый французский праздник шаривари. Просто переводчик прочитал французское слово «сharivari» по-английски. Между прочим, это место книги Бёрка (глава III) уже существовало в русском переводе, и там фигурировала правильная транскрипция слова. Другая ошибка, более досадная, — это перевод термина «total history», для которого есть русский вариант «тотальная история», выражением «всеобщая история» (с. 196), которому в английском соответствуют «world history» и «universal history». Странная непоследовательность наблюдается в переводе известного понятия Гирца «thick description»: на с. 67 можно встретить «плотное описание», а на с. 177 — более привычное «насыщенное описание». Бёрковское «performing» в названии параграфа пятой главы («Performing cultural history») переводится неказистым и малопонятным словом «перформирование» (с. 143). Впрочем, и сам автор позволяет себе без оговорок отождествить понятие «перформатив» Дж. Остина с понятием «перформанс». На этом фоне окказионализмы переводчика выглядят, пожалуй, вполне невинно. Однако, сталкиваясь с переводом «hard-nosed» («непримиримый») как «твердолобый» (по отношению к Сэмюэлу Хантингтону!), невольно начинаешь опасаться: не придают ли такие «находки» переводчика излишней скандальности и без того претенциозной и спорной книге?
[1] О «культурной истории» (в связи с исследованием «форм материального, духовного и общественного быта народов») говорится, например, в: Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона. СПб., 1894. Т. 13. С. 502.
[2] Ср.: Теория и методология исторической науки: Терминологический словарь / Под ред. А.О. Чубарьяна. М., 2014. С. 240. Культурная, социальная, экономическая история, а также историческая антропология характеризуются в этом словаре как научные направления, поскольку в отличие, например, от аграрной, военной или политической истории не обладают собственным объектом исследования, а лишь предполагают «особый ракурс рассмотрения исторической реальности» (Там же. С. 96, 319).
[3] Рассматриваемый здесь перевод сделан по второму изданию книги. Фрагменты первого издания публиковались в «НЛО»: Бёрк П. Историческая антропология и новая культурная история / Пер. с англ. М.С. Неклюдовой // НЛО. 2005. № 75. С. 64—91.
[4] См., например, его суждения об «исторической антропологии / антропологической истории» в Британии: Rublack U. Peter Burke und Jack Goody im Gespäch über Geschichte, Anthropologie und die Historische Anthropologie // Historische Anthropologie. 2002. № 10. Hf. 2. S. 267—275. Характерно также апологетическое описание «перформативного поворота» в статье: Бёрк П. «Перформативный поворот» в современной историографии // Одиссей: человек в истории. 2008. М., 2008. С. 337—354.
[5] Это слово фигурирует в самой книге Бёрка в несколько ином контексте — как обозначение более «мягкой» позиции по сравнению с «жесткими» экономико-политическими объяснениями истории в традиционном марксизме.
[6] Об «историографической революции» Бёрк писал и в более ранних работах, например в книге, посвященной школе «Анналов»: Burke P. The French Historical Revolution: The Annales School: 1929—1989. Cambridge, 1990.
[7] Любопытно, что переводчик усиливает масштаб произошедшей «революции», заменяя «тихую революцию» (quiet revolution) Бёрка «абсолютной революцией».
[8] Об опасности жесткой стандартизации исторических исследований и применения к работе историка такого критерия, как степень соответствия доминирующей «парадигме», писал А. Мегилл, — что характерно, именно в связи с программными выступлениями представителей «новой культурной истории». См.: Мегилл А. Историческая эпистемология. М., 2007. С. 354—356.
[9] На противоречие между метафорой «культуры-текста» и идеей «перформативного поворота» в связи с подходом Бёрка еще несколько лет назад указывал Е. Савицкий в критическом отклике на уже упоминавшуюся мной статью британского историка. См.: Савицкий Е.Е. «Перформативный поворот» в историографии: другие версии (Комментарий к статье Питера Бёрка) // Одиссей: человек в истории. 2008. С. 355—366.
[10] См.: Леви Дж. Опасности гирцизма // НЛО. 2004. № 70. С. 25—31. См. также анализ дискуссии о применении интерпретативного метода К. Гирца в исторической антропологии в: Кром М.М. Историческая антропология. СПб.; М., 2010. С. 82—87.
[11] См.: Репина Л.П. Историческая наука на рубеже XX—XXI веков. М., 2011. С. 61—118.
[12] См.: Теория и методология исторической науки: Терминологический словарь. С. 241, 461—463.
[13] См.: Культуральные исследования: Сб. науч. работ / Под ред. А. Эткинда и П. Лысакова. СПб., 2006.
[14] Не очень понятно, зачем в переводе привычное «Гринблатт» укорачивается до «Гринблат» (с. 62, 67) и почему часть своего имени теряет Ханс-Георг Гадамер (на с. 26 он назван просто Георгом). Далее, в одном месте социолог Гоффман именуется Ирвином (с. 66), а в другом превращается в Эрвинга (с. 151). Кстати, поскольку в книге очень много имен, в том числе непривычных для непрофессиональной аудитории, изданию очень не помешал бы именной указатель (имеющийся в английском оригинале).