(пер. с англ. Евгения Галёны)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2016
Евгений Галёна (Университет Эмори; докторант Института свободных искусств; кандидат философских наук), ygalona@emory.edu.
Ханс Ульрих Гумбрехт (Стэнфордский университет; отделение литератур, культур и языков; профессор кафедр сравнительной литературы, французской и итальянской литератур; доктор наук), sepp@stanford.edu.
УДК: 82.0+009
Аннотация
Разговор с Хансом Ульрихом Гумбрехтом об истории гуманитаристики, «рискованном мышлении», меморандуме Гумбольдта и многом другом, без чего трудно понять причины современного кризиса в сфере высшего образования.
Ключевые слова: гуманитарные науки, филология, кризис, «рискованное мышление», Вильгельм фон Гумбольдт
Yevgen Galona (Emory University; The Institute of the Liberal Arts, graduate student), ygalona@emory.edu.
Hans Ulrich Gumbrecht (Stanford University; Division of Literatures, Cultures, and Languages; Albert Guérard professor in Literature, departments of Comparative Literature and of French & Italian Literature; D. habil.), sepp@stanford.edu.
UDC: 82.0+009
Abstract
The Yevgen Galona’s conversation with Hans Ulrich Gumbrecht on the history of the Humanities, “riskful thinking,” Humboldt’s memorandum and other things, without which it is difficult to grasp the causes of the current higher education’s crisis.
Key words: the humanities, philology, crisis, “riskful thinking”, Wilhelm von Humboldt
Так сложилось, что обе мои беседы с Зеппом (как просит называть себя Ханс Ульрих Гумбрехт в неформальной обстановке) о кризисе в образовании и положении гуманитаристики совпадали с какими-то знаковыми событиями в этой сфере. Первый раз мы говорили на эту тему в 2011 году, когда Зепп прилетел в Харьков, чтобы поучаствовать в Коллоквиуме по вопросам культурных трансформаций и культурной политики. Коллоквиум происходил сразу после того, как британское правительство заявило, что прекращает государственное финансирование гуманитарных дисциплин и считает, что их деятельность должна финансироваться из частных источников. Это заявление стало первым серьезным сигналом изменений в политике образования и первым значимым (на государственном уровне) ударом по гуманитаристике. Второе, нижеследующее, интервью было записано в офисе Гумбрехта в Стэнфорде в конце мая 2015 года. А спустя несколько месяцев Министерство образования Японии призвало японские университеты отказаться от преподавания гуманитарных и социальных наук и сосредоточиться на преподавании дисциплин, которые «лучше всего соответствуют потребностям общества». В сентябре более двух десятков университетов в Японии завили о закрытии или сокращении гуманитарных программ.
Терри Иглтон назвал происходящие изменения в высшем образовании «медленной смертью университета». Каким образом сокращение гуманитарных дисциплин ведет к «смерти университета» и почему оптимизация образования под девизом: оставить только те дисциплины, которые «лучше всего соответствуют потребностям общества», — это плохая идея? Иглтон считает, что вся проблема — в превращении университета в сверхприбыльную корпорацию. При такой концепции главнейшим показателем становится доходность на затраченный капитал, что неминуемо ведет к сокращению программ с низкой рентабельностью. Иными словами: какой смысл платить зарплату профессору литературы, в класс которого записывается семь человек, если можно нанять профессора химии, способного привлечь сто студентов (а каждый студент — это около 30—50 тысяч долларов в год для западного университета)? С экономической точки зрения эта логика безупречна, однако она ведет к искажению самой идеи университета: ориентация на «потребности общества» превращает университет из места, где человек усваивает определенную культуру и ценности, в подобие предрабочей практики.
Вопросы о кризисе в образовании и о положении гуманитаристики — это, как ни странно, вопросы, связанные не столько с финансовым кризисом, сколько с кризисом идеологическим. В центре критики гуманитаристики — старые обвинения в бесполезности, которая теперь монетизирована и выражается в денежном эквиваленте. Гуманитарии попались в ловушку утилитарности (выдумывая все более нелепые обоснования своего присутствия в университете), вместо того чтобы вернуться к своим основам и вместе с Платоном и Аристотелем гордо заявить, что, действительно, гуманитаристика не имеет ничего общего с «полезностью» и тем не менее она необходима. Гумбрехт, как преподаватель, на чьих лекциях мне выпала возможность побывать, представляется мне живым доказательством того, что гуманитарные науки призваны сохранить удивление, которое постепенно исчезает из университета. И хотя удивление, возможно, и не приносит ощутимых результатов, оно сохраняет то, что делает нас людьми: увлеченность жизнью.
Евгений Галёна
Евгений Галёна: За последние месяцы появилось множество публикаций о незавидном будущем гуманитаристики. По этому поводу недавно высказались такие известные интеллектуалы, как Терри Иглтон, Фрэнсис Фукуяма и Митио Каку. Каждый из них в той или иной форме предупреждает о том, что современное направление развития высшего образования с ориентацией на максимизацию прибыли и на превращение образования в инструмент подготовки узкопрофильных специалистов несет угрозу для традиционного понимания университета, где гуманитарные науки играют важную роль. Несколько лет назад, когда вы приезжали в Харьков, вы уже говорили о том, что кризис в гуманитаристике связан не столько с кризисом финансовым, сколько с падением престижа гуманитарной теории и последствиями технологического процесса, позволяющего более эргономично работать с массивами информации. Считаете ли вы, что за это время произошли какие-либо изменения, есть ли повод переживать из-за пессимистических прогнозов и действительно ли мы наблюдаем усиление кризиса?
Ханс Ульрих Гумбрехт: Говоря о гуманитаристике, я хотел бы уточнить, что в ее зарождении можно выделить два начала. Одно из них — это появление нескольких дисциплин в XIX веке (и германистика, пожалуй, была первой из них), которые определяли себя как совершенно новые, ранее не представленные в университете науки. Конечно, мы помним, что философия существовала начиная с V или IV века до н.э., а на протяжении всей истории люди обсуждали литературу (и можно с некоторыми оговорками признать «Поэтику» Аристотеля первой литературной критикой и т.д.), но я думаю, что имеет смысл говорить о гуманитаристике только в качестве институциональной структуры. И в качестве таковой у нее было два начала. Одним из них является уже упомянутое появление ряда дисциплин в начале XIX века в Европе; однако в этот период новые дисциплины не заявляли о себе как о гуманитаристике в строгом значении этого слова, поскольку они никоим образом не отделяли себя от традиционных наук. До конца XIX века они функционировали крайне успешно, и я называю этот период «счастливым веком гуманитаристики». Но это гуманитаристика, так сказать, avant la lettre, поскольку самого слова «гуманитаристика» еще не существовало. И тогда в качестве второго начала можно назвать момент, когда в конце XIX века Вильгельм Дильтей, будучи деканом в Берлинском университете, предложил создать новый кластер знания, назвав его «науками о духе» (Geisteswissenschaften).
В тот момент, когда гуманитаристика утверждает себя в качестве гуманитарных наук (как Geisteswissenschaften), она сталкивается с двойной травмой. Первая травма — это конкуренция с традиционными науками: гуманитаристика должна постоянно доказывать, что она тоже создает нечто «реальное» (чем бы это «реальное» ни являлось). И частично реакцией на эту травму объясняется ее желание быть политически значимой (раз уж гуманитарии не изобретают автомобили или самолеты, они хотят влиять на политику). Но с другой стороны, поскольку сама эта функция — определять нормативный горизонт для общества — утратила доверие, они должны постоянно задаваться вопросом: «О чем на самом деле мы говорим?» Демонстрация способности производить что-то реальное и постоянная необходимость уточнять ответ на вопрос «О чем на самом деле мы говорим?» и являются двойной травмой гуманитаристики. Например, представители русского формализма, первой действительно фундаментальной литературной теории, пытались определить, с одной стороны, что такое литература и, с другой — что вы можете сделать с теми открытиями, которые совершаются в сфере литературной критики. И оба вопроса остаются неразрешенными.
Поэтому я считаю, что в течение всего XX века гуманитарные науки в значительной степени сохранились именно благодаря неустанным разговорам о собственном кризисе. Это стало специализацией; некоторые профессора теперь специалисты в области «кризиса гуманитарных наук» (смеется). Затем, во второй половине XX века, в области гуманитаристики происходит массовый рост теорий. Он начинается со структурализма, лингвистики, затем появляются неомарксизм и неофрейдизм, а после — деконструкция, новый историзм, теории идентичности и т.д. И вдруг этот быстрый рост новых теорий сходит на нет. Начиная с конца XX века у нас не было значительных изменений парадигмы. Я не говорю об отсутствии качества — может быть, сегодня качество немного выше, чем двадцать или двадцать пять лет назад; но такие дебаты, как, например, те, что шли вокруг деконструкции и имели определенный резонанс за пределами гуманитарных наук (и пусть люди отзывались в основном критически, но по крайней мере они знали, что гуманитарная мысль жива (смеется)), — они вдруг прекратились. И это одна из причин, почему я считаю, что кризис сегодня глубже. Видимая производительность — я не говорю, что реальная производительность, но эта социально-видимая производительность — явно упала.
Е.Г.: Однажды в одном из интервью Мишель Фуко на вопрос о Карибском кризисе с раздражением ответил, что «кризис» — это слово, которое маскирует неспособность интеллектуалов уловить свое настоящее. Для того же Фуко была очевидна политическая роль интеллектуалов; гуманитарии в такой парадигме выступают критиками власти и стоят, таким образом, на защите общества, отделяя власть истины от различных форм гегемонии, паразитирующих на ней. Вы говорите, что сегодня эта функция не востребована и что в этом заключается одна из причин современного кризиса. Тогда что может гуманитаристика предложить обществу взамен утраченной политической значимости?
Х.У.Г.: Говоря о кризисе, которому на сегодня уже около ста лет, гуманитаристика всегда преподносила себя как институт, который может выдавать высококлассные ответы. То, что гуманитарные науки так активно подчеркивают свою политическую значимость, связано с родовой травмой потери реальности. С того момента, как они отделяются от традиционных наук, гуманитарные науки становятся чем-то эфемерным, чем-то, что не имеет реальной связи с повседневностью. Но я не уверен, что мы в состоянии дать хорошие ответы на политические вопросы; я думаю, что даже наоборот: когда интеллектуалы занимаются политикой, то, как правило, это ужасно (смеется).
Так что же гуманитарии действительно могут предложить обществу? Одним из общих мест было «критическое мышление», но что это значит — «критическое»? Я считаю опасным, что «критическое» обычно понимают как обязательство быть негативным: говорить «нет» на то, «нет» на это, «нет» на все. В былые времена, чтобы слыть интеллектуалом, вы должны были вести безрадостную жизнь, ходить в Birkenstocks, не носить лифчик и не выглядеть опрятно; в конечном счете все это сегодня имеет последствия для гуманитарных наук. Я сказал в моей недавней лекции в Кембридже, и весь зал аплодировал в ответ, — что гуманитаристика, кажется, превратилась в «болото обид и недовольства». Все гуманитарии чувствуют, что а) они зарабатывают недостаточно и б) обществу наплевать на них. Таким образом, мы получаем огромную обиду, и я думаю, что в этом кроется большая опасность, поскольку, когда к нам приходят новые студенты, мы чувствуем (хоть и не говорим этого), что наша обязанность — сделать их такими же обиженными и недовольными (смеется). Чем более обиженными и недовольными они становятся, тем более успешными и популярными становимся мы, преподаватели. И это явно не похоже на выход из кризиса: ни делать вид, что у нас есть ответы, ни обучать людей недовольству. Но что же тогда мы можем предложить?
Мой ответ — это концепция «рискованного мышления». Как говорил Луман: социальные институты, как правило, служат для упрощения, и это хорошо, — так же как, например, правила дорожного движения упрощают движение на дороге. Гуманитарные науки в этом отличаются — они хороши в усложнении. Очень по-американски можно сказать, что (и это любит повторять Хеннесси) гуманитарии, по определению, имеют возможность думать вне рамок («think outside the box»), заставлять мир казаться сложнее не чем он есть, но чем он кажется на первый взгляд. Так почему я называю это «рискованным мышлением»? Я называю это «рискованным мышлением» потому, что вы не можете практиковать это в повседневной жизни. Здесь будет уместно продолжить с примером светофора: в какой-то момент обучения неплохо бы рассказать своим ученикам, что нет никакой естественной причины останавливаться на красный и ехать на зеленый; что это совершенно произвольно. Университет является местом, где это должно происходить, и гуманитаристика хороша именно в этом. Но если вы попытаетесь практиковать это за пределами университета — это становится опасным. Я называют это «рискованным мышлением», потому как думаю, что должно быть одно место в обществе, образовательное место, где создается более сложная картина мира, сохраняющая возможности для альтернативной точки зрения. Но не надо путать это с четкими предписаниями: «это то, что общество должно сделать», «каждый сам должен решить для себя — останавливаться или ехать на красный свет». Конечно, нет. Вот почему я думаю, что так называемая «башня из слоновой кости», изоляция университета от повседневной жизни, — это не так уж плохо. Это неплохо, потому что такая изоляция и есть условие для существования гуманитарных наук.
Мой любимый пример — это история об одной лекции Деррида. Когда Деррида в первый раз приехал в Германию — так вышло, что это было в моем университете в Зигене. В это время в Германии был кризис Хайдеггера. Впрочем, как это обычно бывает: каждый год в Германии обнаруживают, что Хайдеггер был нацистом (смеется). Это был 1988-й, и они в очередной раз обнаружили, что он был нацистом. Деррида же говорил о Хайдеггере как о величайшем философе XX века, но затем студент прервал его словами: «Разве вы не знаете, что Хайдеггер был нацистом?» Деррида ответил: «Mon cher ami, конечно, я знаю, однако это неинтересный вопрос. Это факт. Интересен другой вопрос: мог ли он быть величайшим философом XX века, не будучи нацистом?» Он не имел в виду, что ответ обязательно должен быть: «Нет, он должен был быть нацистом» (и я очень надеюсь, что на самом деле ответ: «Да, он, возможно, был бы даже лучшим философом, не будучи нацистом»). Но в этой истории важно то, что существует одно место в обществе, где вы можете задать даже такой вопрос. Я думаю, что именно в этом заключается вклад гуманитаристики без соскальзывания в «болото обид и недовольства».
Е.Г.: Считаете ли, что «рискованного мышления» достаточно, чтобы «оправдать» присутствие гуманитарных наук в университете сегодня? Даже такие крупные и небедные университеты, как Университет Висконсина в Мэдисоне и Эмори (среди прочих), недавно заявили о сокращении программ, связанных с гуманитарными науками, что вызвало протесты среди студентов и преподавателей. И, как мне кажется, такие аргументы, как возможность более сложного взгляда на мир или утверждение, что «башня из слоновой кости» есть условие для существования гуманитарных дисциплин, сегодня могут только навредить и без того пошатнувшемуся имиджу гуманитаристики. Что может предложить гуманитаристика сегодня обычному человеку? Почему стоит ею интересоваться?
Х.У.Г.: Для меня глобальную опасность несет «нормализация» жизни общества, которая сопровождается отсутствием в ней интенсивности. Жизнь во многих отношениях стала лучше, чем была раньше. Объективно, люди работают меньше часов и преимущественно в более выгодных условиях. Для меня, 67-летнего человека, интересно, что, когда наступает Рождество, ужасно трудно найти подарки. В былые времена, когда я был ребенком, вы получали белую рубашку на Рождество, а потом, когда вам исполнялось пятнадцать, вам дарили фотоаппарат. Сегодня, если вы хотите фотоаппарат, — вы просто идете и покупаете его. Люди действительно находятся в лучшем положении, но я думаю, что в их жизни совсем нет интенсивности. Как доказательство, я могу привести пример: на прошлой неделе я был в Тейт Модерн и наблюдал, как люди спешат через музей с мобильными телефонами в руках и фотографируют каждое изображение; увидеть кого-то стоящим перед картиной, кого-то, кто внимательно рассматривает изображение, будучи впечатлен им, — теперь большая редкость.
Я не уверен (вполне возможно, что это просто мой возраст говорит во мне), но вот что интересно: если вы посмотрите на литературу, например, то окажется, что последний текст, который непреодолимо манил читателей (я имею в виду нечто грандиозное, как Джойс), — это, вероятно, «Сто лет одиночества» Маркеса. Современная литература отнюдь не плохая, но то, что производится в настоящее время, производится на запрос потребителя. Для меня в глобальном мире — под которым я понимаю Северную Америку (в том числе Канаду, конечно), Европу и значительную часть Азии, но также это все более чувствуется и в Южной Америке, — происходит постепенная нормализация, приводящая, на мой взгляд, к ухудшению качества жизни. Можно сказать, что, по иронии судьбы, такая жизнь больше похожа на жизнь животную. И я думаю, что в этой ситуации есть хорошая возможность для гуманитаристики: она может вмешаться и внести свой вклад, сделав жизнь людей более интенсивной. Интенсивной не в плане развязывания войны или чего-то подобного и не в плане поучений типа: «вы должны быть фрустрированы, вы должны быть негативными или критически настроенными», а такой, что позволит людям быть в восторге от чего-то. Вы читаете текст Гёльдерлина, или Джойса, или кого-то еще и можете заставить людей почувствовать тот огромный потенциал напряженности разрыва в их жизни — не то чтобы вы жили какой-то другой жизнью в этот момент, но именно разрыва, который присутствует в этой реальности.
Е.Г.: Вы преподаете в Стэнфорде уже больше четверти столетия. Сегодня это один из лучших университетов в мире с огромным бюджетом, который наверняка позволяет нивелировать симптомы кризиса в высшем образовании, проявляющиеся в других университетах прежде всего в урезании финансирования гуманитарных факультетов. Отражается ли этот кризис на вас как преподавателе; ощущаете ли вы давление со стороны администрации; что вообще для вас значит быть профессором литературы сегодня?
Х.У.Г.: Если вы преподаете в таком месте, как Стэнфорд, то надеетесь, что (позвольте мне использовать метафору из социологии) вы выполняете «функцию привратника» («a gatekeeping function»). Сколько студентов-гуманитариев услышат меня в Стэнфорде за год? Приблизительно сотня в обычный год. Это немного, учитывая общее количество населения. Но вы надеетесь, что, если вы находитесь в Стэнфорде, эти студенты будут выполнять регулирующие функции. Если вам повезет, вы можете учить будущего президента Соединенных Штатов. Как правило, вы учите людей, которые будут очень важными лицами в промышленности, технологиях и т.д. И вы будете учить небольшое количество людей на уровне докторантуры, которые будут преподавать в аналогичных учреждениях в будущем.
В данный момент моей карьеры я наслаждаюсь крайней степенью свободы. До тех пор пока я не прихожу в класс и не начинаю снимать свою одежду и танцевать или говорить, что я хочу учить кого-то химии или что-то в этом роде, — я могу делать все, что хочу. Был момент, может быть, лет пятнадцать или двадцать назад, когда я сознательно перестал задаваться вопросом: «Чего ждет от меня университет?» Я действительно делаю то, что я люблю делать, и надеюсь «заразить» этим больше людей, чтобы они не становились обиженными и недовольными, а занимались тем, к чему у них лежит сердце.
Е.Г.: Что вы думаете о будущем университета? Я знаю, что вы относитесь негативно к инициативе расширения онлайн-курсов, поскольку это репрезентирует тенденцию, противоположную высказанной вами в работе «Производство присутствия», где аудитория представляет собой пространство, создающее «интенсивность», о которой вы упоминали ранее. Но таких курсов становится все больше. Более того, сегодня мы наблюдаем, как передача знаний перетекает из университетов на альтернативные образовательные площадки, которые с каждым годом становятся все популярнее. Таким образом, образование больше не сконцентрировано в едином топосе университета. Существует ли угроза идее университета с этой стороны?
Х.У.Г.: Я хотел бы вернуться к меморандуму Гумбольдта «О внутренней и внешней организации научных учреждений в Берлине», написанному в 1809 году, но опубликованному намного позже. Там он говорит, что университет является исключительно местом производства новых знаний. Затем он утверждает, что передача знаний должна происходить только в гимназии. Он продолжает, спрашивая себя: почему университет производит новые знания? И в качестве ответа рассуждает о двух типах энтузиазма: существует учитель или профессор, зрелый, очень эрудированный, но у него меньше энергии и энтузиазма, в то время как студент более центробежен, менее сконцентрирован, но более энергичен. Встреча этих двух энтузиазмов и является для Гумбольдта причиной того, почему университет может быть местом инновации знания. Сегодня, когда вы упоминаете о Гумбольдте, люди говорят: «Да-да, это очень мило, но это не может быть современным университетом».
Я вижу одну тенденцию, которая мне кажется опасной и проблемной (и это не только о гуманитаристике). Я считаю, что есть определенная тенденция — как следствие ожиданий, что университет предоставляет профессиональное образование, — выводить инновацию знания за пределы университета. Например, в Германии, если вы производите высококлассные исследования, ваши учебные обязанности будут снижены и вас отправят в Институт Макса Планка, или в научно-исследовательский институт, или в то, что называется Sonderforschungsbereiche. Чем вы лучше — тем дальше от преподавания. Таким образом, то, что Гумбольдт называл единством преподавания и исследования, исчезает. Как результат — инновация знания происходит в научно-исследовательских институтах за пределами университета. Инновации в области информатики происходят не в Стэнфорде — это происходит в Google, Apple, Oracle и т.д.
В то же время существует тенденция замены обучения, основанного на присутствии в классе, на онлайн-обучение. Причина в том, что это гораздо дешевле. В Стэнфорде был эксперимент: вы могли получить степень в этом университете через Интернет; и хотя это было небесплатно, вскоре набралось пятьсот тысяч желающих. И университет был вынужден отказаться от этой программы. Университет как место, где еще возможно «рискованное мышление» и где вы можете делиться своим энтузиазмом по поводу чего-либо, постепенно исчезает. Тот факт, что мне относительно хорошо платят по стандартам гуманитарного образования и я имею возможность вести небольшие классы (пару лет назад я с коллегой преподавал средневековую персидскую поэзию для трех студентов), является скорее исключением, чем правилом. Это происходит в Стэнфорде, это происходит в Йеле, но похоже, что таких мест становится все меньше и меньше. Мы должны признать, что существование гуманитаристики находится под угрозой, потому что тот путь, по которому идет развитие университета, оставляет все меньше места для гуманитарных наук.
Я как-то сказал в качестве провокации, что курс по гуманитаристике не имеет смысла, если он не наивысшего качества. Средненький курс по Шекспиру бесполезен, потому что вы сами можете прочитать Шекспира; он может быть оправдан, только если его преподают наилучшим образом. Так что я хочу оспорить аргументацию такого рода: «О, вы получите сначала базовые знания по литературе и философии, и только затем вы можете перейти на следующий уровень…» Я думаю, так называемые bread-and-butter курсы в гуманитаристике абсолютно бесполезны, и это как раз то, что отчуждает людей от гуманитарных наук.
Е.Г.: Благодарю вас, что нашли время в своем плотном графике для этого разговора.
Стэнфорд, 25 мая 2015 года
Пер. с англ. Евгения Галёны