Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2016
Татьяна Ю. Воронина (ассоциированный сотрудник Европейского университета в Санкт-Петербурге, кандидат исторический наук)
tvoronina@soclabo.org.
УДК: 8.82
Аннотация
В статье рассматриваются художественные произведения о блокаде 1980—1990-х годов как один из важных источников формирования исторических представлений в российском обществе, а литература того времени — как структура, функционировавшая согласно определенной системе правил. Прошлое при этом, как показывает автор, использовалось в качестве ресурса, а литературный канон соцреализма был рамкой, оформлявшей историческое содержание.
Ключевые слова: блокада Ленинграда, советская литература, социалистический реализм, историческая память
Tatiana Yu. Voronina (European University in Saint-Petersburg, PhD) tvoronina@soclabo.org.
UDK: 8.82
Abstract
Voronina’s article examines literary works treating the Siege written in the 1980s—90s as an important source for the formation of historical ideas in Russian society, and literature of this time period as a structure that functioned in accordance with a specific system of rules. The past, meanwhile, was used as a resource, while the literary canon of socialist realism worked as a framework giving structure to historical content.
Keywords: Siege of Leningrad, Soviet literature, socialist realism, historical memory
30 июня 1989 года в газете «Правда» было опубликовано интервью с Виктором Астафьевым, в котором он поделился с журналистом и читателями газеты своими размышлениями о блокаде Ленинграда. Известный писатель говорил, что для него отношение людей к этому событию позволяет судить о гуманизме в обществе. Для Астафьева ответ на вопрос: нужно ли было оставить город врагу или удерживать его любой ценой, был очевиден. Он полагал, что город нужно было сдать, так как «восстановить можно все, вплоть до гвоздя, но жизни не вернешь. А под Ленинградом? Люди предпочитали за камень погубить других людей. И какой мучительной смертью! Детей, стариков…» [Не знает сердце середины… 1989: 4].
Указание на отсутствие гуманизма у советского руководства, прозвучавшее в размышлениях Астафьева, подрывало привычную до сих пор логику повествования о войне и блокаде в советской литературе. Это было первое громкое, на всю страну, высказывание, в корне расходившееся с привычной уху советского человека формулой об оправданности всех принесенных жертв во имя победы. «Одна на всех, мы за ценой не постоим» — не просто строчка из популярной советской песни, а важная идея в репрезентации Второй мировой войны в СССР на протяжении военных и послевоенных лет. Исходя из нее, антигуманным было немецкое командование, в то время как советское руководство заботилось о советском народе даже тогда, когда принимало жесткие решения. Социалистический гуманизм, как об этом писал А. Синявский, размышляя о советской цивилизации, отличался от всякого другого тем, что отсылал не к христианским ценностям и человеколюбию, но к классовому принципу и нуждам социалистического строительства [Синявский 2001: 170]. Было ли мнение Виктора Астафьева о блокаде Ленинграда исключительным или речь шла о новой тенденции в осмыслении военного прошлого в советском литературном сообществе в канун перестройки?
В статье я постараюсь ответить на этот и другие вопросы, обратившись к анализу художественной литературы о блокаде Ленинграда в период радикальных политических преобразований конца ХХ века. Этот период охватывает не только перестройку, но и десятилетие после нее. Процессы, начатые в середине 1980-х годов, продолжали развиваться и в годы правления Ельцина, ушедшего в отставку в 1999 году. Творчество авторов нового поколения о блокаде отчетливо обозначило границы периода [Тургенев 2007; Завьялов 2010; Вишневецкий 2010; Пуханов 2009; Барскова 2011, 2014]. С началом XXI века закончилось время доминирования соцреализма в литературе о блокаде. Однако это обстоятельство, кажется, не отразилось на сформированных под его влиянием представлениях о прошлом. Размышляя над этими вопросами, я рассмотрю литературу в качестве источника формирования исторических представлений, а литературу того времени — как структуру, функционировавшую согласно определенной системе правил, в рамках которой прошлое использовалось в качестве основного ресурса, а литературный канон был рамкой, оформлявшей историческое содержание.
Советская литература как поле культурного производства
Вслед за многими историками, интересующимися вопросами исторической памяти, я рассматриваю художественную литературу как один из источников формирования исторических представлений в обществе [Erll, Nunning 2005; Lachmann 2008]. Исходя из этого, я предполагаю, что интерпретации исторических событий и их оценки, появляющиеся в художественном тексте, не являются случайными и зависят от времени их появления, задач, стоящих перед авторами, и того, к кому они обращены. Прошлое при таком рассмотрении превращается в ресурс. Поэтому в фокусе моего интереса находились все произведения, печатавшиеся в толстых литературных журналах или выходившие отдельными сборниками в 1980—1990-е годы.
В своих размышлениях о литературе я руководствуюсь идеями П. Бурдьё о полях культурного производства [Бурдьё 2005]. Советское поле литературы функционировало с учетом собственной специфики — будь то степень автономности поля от власти или его (поля) история. В этой связи, появление того или иного образа исторического события в художественном произведении (в моем случае блокады), равно как и публикация дневниковых записей или мемуаров, я воспринимаю в качестве манифестации и рассматриваю его с учетом избранной агентом литературного поля стратегии успеха.
В работе «Институциональный комплекс соцреализма» Леонид Геллер и Антуан Боден применили концепцию П. Бурдьё к анализу официальной советской литературы периода с 1945 по 1953 год. Они рассматривали соцреализм как комплекс явлений, среди которых разделяли: «художественное силовое поле» как диспозицию агентов (писателей и учреждений), «эстетический дискурс», то есть набор теоретических, политических и критических высказываний, и «формальные структуры произведений», причастных к эстетике соцреализма [Геллер, Боден 2000: 289—290]. Далее, они описывали каждый из компонентов, устанавливая зависимость между материальными запросами агентов, активностью в сфере их продвижения и положением внутри поля.
Подробный анализ взаимодействия всех перечисленных систем внутри советской литературы демонстрировал зависимость созданных текстов не только от волеизъявления политических лидеров, но от включенности их авторов в институты и системы советской литературы. Этот анализ позволил Геллеру и Бодену показать иерархию институтов и многообразие форм взаимоотношений между ними, что непременно находило отражение в художественных текстах, опубликованных в эти годы.
Мой интерес к социалистическому реализму в контексте позднесоветского времени обусловлен предположением, что, будучи главным направлением официальной советской литературы на протяжении долгого времени, он влиял на структуру литературных и исторических произведений о советском прошлом и в годы перестройки.
Наряду с произведениями о блокаде, официально получившими признание, существовал целый пласт литературы, написанной «в стол». Авторы таких текстов не пытались их опубликовать вплоть до перестройки, так как понимали границы дозволенного советской цензурой и не желали подстраиваться под литературные запросы того времени. Бурдьё писал об этом феномене следующим образом: «…в то время как одни признают и принимают успех и даже в открытую стремятся к нему, другие — защитники автономного принципа иерархизации — отвергают успех как свидетельство “шкурной” заинтересованности в политических и экономических выгодах» [Бурдьё 2005: 373]. Применительно к советским писателям это значило, что были авторы, которые с готовностью создавали произведения, востребованные властной элитой (именно от нее зависели получаемые ими блага), и были те, кто считал для себя такое поведение неприемлемым. Такие писатели обычно имели аутсайдерскую позицию в поле литературы и долгое время были неизвестны читателям. К их числу можно отнести Лидию Гинзбург, Григория Гора, Павла Зальцмана и других поэтов и писателей, произведения которых были «заново» открыты лишь после кардинальных перемен в поле литературы.
Наиболее часто образы блокады Ленинграда встречались в произведениях о Второй мировой войне. Критик А. Бочаров связывал особенности военной прозы с главными государственными задачами. Все без исключения произведения о войне были предназначены «прославлять и анализировать» военное прошлое страны и воспитывать молодое поколение: «Естественно, что первой и основной ее функцией [прозы о войне. — Т.В.] является потребность запечатлеть значение нашей победы, истоки нашей победы, славу нашей победы. Но постепенно все более ощутимое развитие получило аналитическое начало: в редакционной статье журнала “Коммунист” “Искусство героической эпохи” (1964) отмечался новый этап в идейно-эстетическом освоении темы военного подвига советских людей, которому в первую очередь присущи подлинный реализм в изображении трудного и героического пути к победе над фашизмом <…>. Затем возникла потребность в том, чтобы воспитывать новые, уже не знавшие войны поколения <…> что вызвало усиление военно-патриотического направления, более склонного к изображению победных итогов, чем к аналитическому воссозданию трагической правды военных будней» [Бочаров 1973: 18]. То есть в условиях ограниченного пространства свободы творчества, в которых находились советские писатели и в которых функционировала официальная советская литература вплоть до начала перестройки, произведения о войне воспринимались в качестве средства идеологического воздействия.
Наиболее успешным воплощением идей социалистического реализма были советские романы 1930—1940-х годов, авторы которых получали государственные премии и становились эталонами для подражания. Катерина Кларк проанализировала эти романы и увидела в них не просто повторяемые из романа в роман фабулу и сюжетные ходы, но и принципы функционирования советской цивилизации, ритуально закрепленные в текстах [Кларк 2002: 4]. Кажется, что выделенные Кларк формулы нашли применение не только в советских романах, но во всех жанрах советской культуры от поэзии и киносценариев до исторических сочинений [Добренко 2007]. Так, в числе обязательных компонентов, присутствующих во всех произведениях соцреализма, были: положительный герой, биография которого воспроизводила стадии развития советского общества от темного состояния до просветленного; старший наставник в лице партийного управленца или старого рабочего; противостояние героя и стихии в процессе инициации героя; выполнение общественного задания и счастливый конец в завершение произведения [Кларк 2002].
Применительно к художественным произведениям о блокаде эта схема работала следующим образом. Главными героями произведений обычно были рабочие, военные или представители интеллигенции; наставниками — партийная организация; воплощением стихийного служили окружившие город враги, отрицательные герои, а также морозная зима, голод и холод, а сознательного — наставник в лице члена партии и сам главный герой. Кульминация произведения заключалась в инициации героя и его победе над стихией и врагами. Протагонист, выполнив общественное задание, помогал тем самым снять блокаду и способствовал победе коммунизма. Наиболее последовательно воспроизвели эту структуру в своих произведениях Вера Кетлинская, автор первого романа о блокаде «В осаде», и Александр Чаковский в романе-эпопее «Блокада» [Кетлинская 1949; Чаковский 1979]. Другие советские писатели и поэты — Николай Тихонов, Александр Фадеев, Ольга Берггольц, Вера Инбер, Александр Прокофьев, Юрий Воронов и многие другие — также следовали этим правилам, хотя и с учетом жанровых особенностей.
Итак, сюжет большинства официально опубликованных в СССР произведений о блокаде строился по этой схеме. Послевоенные политические события оказывали влияние на отдельные детали этой смысловой конструкции, но общая структура при этом осталась нетронутой. Блокада описывалась как событие, при котором защитники Ленинграда, горожане и советское руководство демонстрировали исключительный героизм. И хотя жертв среди населения было много, все они были оправданны и принесены во имя грядущей победы над врагом.
Таким образом, к началу перестройки в официальной советской литературе были приняты особые правила рассказа о блокаде, которые с течением времени незначительно варьировались, но не меняли основного смысла этого события, формировавшего позитивную идентичность.
Перестройка в литературе
Политика гласности, объявленная Горбачевым в 1986 году на XVII съезде КПСС и ставшая предтечей политических и экономических реформ в стране, вызвала в среде советских литераторов осторожный оптимизм. Думается, мало кто из них в середине 1980-х не надеялся на перемены, хотя их глубина и скорость впоследствии привели к сильнейшим разногласиям и расколу в их сообществе. Литература оказалась на передовой линии наступающих в стране преобразований [Marsh 2007]. Писатели благодаря переменам надеялись получить максимальную автономию и право на свободное творчество, но при этом пытались сохранить все имевшиеся у них привилегии и собственность. Кроме того, внутри писательского сообщества обострилась борьба за власть, которая усугублялась спорами о статусе советского писателя и советской литературы в обществе, обвинениями в причастности тех или иных авторов к громким процессам над писателями в недалеком советском прошлом, разделами собственности и непривычными для всех рыночными отношениями.
Михаил Берг, размышляя об особенностях устройства литературного мира в период позднего социализма и перестройки, выделял несколько групп писателей, ориентированных на разные стратегии успеха [Берг 2004]. Одни искали славы в среде официальной литературы, занимая посты в Союзе писателей («секретарская литература»), другие стали известны благодаря своим взглядам на вектор развития советской культуры. Это были «либералы» и «деревенщики». «В перестройку пространство бывшей советской литературы, с легкостью воспринявшее новые литературные ценности и идеологическую программу реформирования старого, но структурно состоящее их тех самых литературных журналов, что и раньше, очень быстро столкнулось с кризисом. Первоначально из среды влиятельных игроков была вытеснена “секретарская” литература, обреченная стать олицетворением грехов советской литературы; зато либеральная и патриотическая ветви, легко овладев ролью давних и непреклонных борцов с режимом или, напротив, защитников великих национальных традиций, тут же начали делить оставшееся наследство» [Берг 2004: 14].
Раскол в писательском мире на сторонников и противников перестройки создал благоприятную ситуацию для появления нового прочтения советского прошлого страны, и истории Второй мировой войны в частности. При этом победа демократически ориентированных сил в российской политике в эти годы сулила поддержку и популярность скорее тем произведениям, которые бы критиковали советское прошлое, и в том числе миф о войне, чем тем, которые воспроизводили советские интерпретации. Казалось, новое прочтение блокады Ленинграда было делом недалекого будущего.
Запрещенная ранее литература самиздата, от которой можно было ожидать альтернативы соцреализму в прочтении блокады, в перестройку вышла из подполья. В 1990-е появились первые антологии ходивших в самиздате произведений, но они в основном не касались блокадной темы [Строфы века 1994]. Открытие неизвестных ранее блокадных стихов Григория Гора и Павла Зальцмана, а также блокадной прозы Бориса Иванова стали литературной сенсацией лишь в 2000-х годах. [Зальцман 2011; Гор 2007; Иванов 2012; Юрьев 2011]. В 1980—1990-е самиздат не был источником нового знания о блокаде.
Дегероизация блокады и ее пределы
В отличие от произведений о войне, опубликованных в СССР в конце 1980-х—1990-е годы, среди которых особенно выделялись критические к соцреалистической интерпретации романы Василия Гроссмана, Георгия Владимова и Виктора Астафьева, литература о блокаде в то же самое время не предлагала большого разнообразия в интерпретации ленинградской эпопеи [Гроссман 1988, Владимов 1995, Астафьев 1996]. Художественные произведения на эту тему были немногочисленными. Основной тон задавали написанные в разные годы воспоминания, публикация которых стала важной частью политики литературно-художественных журналов. Впрочем, авторов, способных предложить альтернативу соцреалистическому видению блокады, оказалось в перестройку не так уж и много, а те, что были, не имели большого влияния в поле литературы, по сравнению с теми писателями, кто занимал важные посты в писательской организации. Поэтому специальные номера журналов, посвященные юбилейным «блокадным датам», комплектовались в основном из произведений советских писателей «либерального крыла», написанных задолго до перестройки, а также воспоминаний. Такими, например, были январские номера журналов «Нева» в 1990 году и «Звезда» в 1994 году.
Отбор воспоминаний в журналы производился исходя из разных критериев. Один из них — знаменитость автора. Другой — критичное отношение в советскому руководству, так как редакции обоих ленинградских литературно-художественных журналов, «Нева» и «Звезда», поддержали перестройку. Третий — особый взгляд на события, свидетелем которого оказался мемуарист. Нередко все три критерия совпадали. Среди таких текстов, опубликованных в литературных журналах в 1980—1990-е годы, можно упомянуть мемуары о блокаде академика Дмитрия Лихачева [Лихачев 1990], дневниковые записи актрисы Татьяны Буллах и Николая Пунина, записные книжки Виталия Бианки, фрагменты дневников Ольги Берггольц [Буллах 1992; Пунин 1994; Бианки 1995; Берггольц 1990].
Анализировать воспоминания и дневниковые записи на соответствие их нормам соцреализма весьма непросто. Часто они представляли собой сложные тексты с размытым сюжетом, сбивчивой хронологией и противоречивыми высказываниями. Однако если они были написаны под влиянием соцреализма, то, как правило, содержали все структурные элементы канона. Авторы, избегавшие писать о блокаде так, как в официальной литературе, не использовали «соцреалистические клише» и структурировали тексты, руководствуясь другими принципами. Например, поэтесса Ольга Берггольц, стихи которой были эталоном официальной советской поэзии о блокаде, в дневнике описывала происходящее в блокаду совершенно иначе, хотя и в стихах, и в дневниковых записях размышляла о героизме.
В отличие от всегда положительного героя советских романов, мемуарист, писавший от первого лица, обычно был противоречив и не мыслил себя одним из «героических жителей города». В некоторых случаях это было обусловлено объективными причинами. Так, Татьяна Буллах, жена известного советского кинорежиссера, жила в годы блокады в пригородном доме в районе Лисьего Носа и только иногда приезжала в Ленинград. Писатель Виталий Бианки делал записи об увиденном в блокаду, находясь в Ленинграде в командировке и проводя основное время за пределами города [Буллах 1992: 262; Бианки 1995]. Они оба чувствовали дистанцию между собой и остальными жителями Ленинграда. Но даже в том случае, когда автор воспоминаний жил внутри кольца и разделял тяготы голодного существования наравне с другими жителями, он не писал «от имени большинства» и не был «героем из народа». Так, Дмитрий Лихачев в тексте, написанном в 1950-х годах и опубликованном в 1990-х, избегал обобщений и совершенно не идеализировал попадавших в поле его зрения людей — знакомых, коллег по работе, соседей. Перед читателем возникала галерея страшных образов утративших человеческий облик людей [Лихачев 1995: 332—333]. Поэтому после прочтения таких воспоминаний у обывателя не возникало представления о некой «героической общности». Скорее наоборот. Он узнавал, как по-разному люди жили в ситуации катастрофы.
Еще одна черта, отличавшая неподцензурные воспоминания от написанных в соцреалистическом ключе, заключалась в отсутствии фигуры наставника. Несмотря на то что в текстах Лихачева уделено место взаимоотношениям с отцом, а Берггольц на протяжении всего дневника возвращалась к образу погибшего от голода мужа, эти персонажи даже слабо не напоминали волевых партийных героев из романов 1940-х годов [Берггольц 1990; Лихачев 1995: 327]. Ленинградское руководство, традиционно выступавшее в этой роли в произведениях соцреализма, не только не находило одобрения со стороны мемуаристов, но и вызывало жесткую критику. Авторы фиксировали развал хозяйственной жизни города, писали о неспособности городской политической верхушки справиться с проблемами и рассказывали о социальной пропасти между людьми, обладавшими властью и имевшими доступ к ресурсам, и теми, кто умирал от голода [Буллах 1992: 254; Лихачев 1990: 26; Ивин 1993: 258—259].
Таким образом, в части автобиографических текстов о блокаде, опубликованных в 1980—1990-е годы, можно увидеть существенную разницу в понимании события по сравнению с соцреалистическими произведениями на эту тему. Однако появление в публичном пространстве «другого» взгляда на блокаду оставалось незамеченным. Как в тени остались и немногочисленные художественные произведения, напечатанные в это время и описывавшие блокаду как катастрофу.
Так, в своей автобиографической повести И.М. Меттер свидетельствовал: «…было бы слишком жестоко составлять суждения о чем-то только по тем свойствам, которые обнаруживались в нем в этих противоестественных условиях», «…правда блокады оказалась такой внезапной и такой страшной, что сам Бог постарался бы частично приукрашивать ее» [Меттер 1989: 66]. Для Меттера очевидно, что блокада не была подходящим фоном для реалистичного описания героев, так как она не меняла людей к лучшему. Поэт Глеб Семенов, чьи блокадные стихи появились в журнале «Нева» в 1990 году, во многом разделял его скепсис:
Смерти нет в сорок первом году!
Может, завтра и я на ходу
упаду —
не дойду
до того поворота.
Пропадающий хлеб мой имея в виду
(с чем сравнима такая забота!),
вынет теплые карточки кто-то,
не взглянув на меня свысока.
Будет липкой от пота рука добряка.
И медаль через годы,
светла и легка
усмехнется с его пиджака![Семенов 1990: 90]
Стихотворение, написанное в 1960-е годы «в стол», задело главный нерв развернувшихся в 1980—1990-е дискуссий. При обсуждении статуса блокадников в перестройку медаль «За оборону Ленинграда» была доказательством героизма владельца. Семенов же ставил под сомнение это утверждение.
Наряду с некогда запрещенными произведениями журналы публиковали стихи и прозу, написанные в годы перестройки. Молодое поколение авторов, в отличие от старших коллег, стремилось не столько обнаружить недосказанную правду о блокаде — как и в прозе о войне, это было главным побуждающим мотивом в творчестве авторов старшего поколения, — но найти правильный тон и избавиться от навязчивых советских смыслов. Так, интересен один из ранних рассказов Т. Толстой «Соня» (1984). Во-первых, Толстая избежала морализаторского тона в размышлениях о блокаде, столь характерного для соцреализма. Главная героиня рассказа, Соня, описана глупой женщиной, что отличало ее от сознательных протагонистов: «Ясно одно — Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому» [Толстая 1997:10]. Во-вторых, колоритность рассказу придавал не мотив жертвы героини во благо близкого (эта тема как раз привычна в описании блокады), но детали, обстоятельства и герои, которые рассказывали историю самопожертвования Сони по-новому. В тексте Соня спасает, сама того не зная, циничную приятельницу «из интеллигентов», которая обманывала ее на протяжении нескольких лет, подбрасывая любовные письма от несуществующего кавалера. В советской литературе о блокаде интеллигентный человек воплощал сознательность и обычно наделялся положительными свойствами. У Толстой же интеллигентка Ада не претендовала на эту роль и явно проигрывала в глазах читателей Соне «из простых». Ну и наконец, смерть Сони оказалась важна не для общего дела победы над врагом, как требовал канон, а лишь для того, чтобы устыдилась спасшаяся Ада. И тут Толстая — осознанно или нет — воспроизвела главную интонацию, звучавшую в описании блокады у Лидии Гинзбург, считавшей стыд основным чувством выживших в катастрофе людей [Гинзбург 2011: 38—40].
Вообще, фигура Лидии Гинзбург — литературоведа, писателя, мыслителя — была и остается чрезвычайно значимой для понимания блокады. Писавшая о войне в стол на протяжении всей послевоенной жизни, она стала известна широкому читателю только в перестройку. Ирина Сандомирская, анализировавшая в своем исследовании особенности советского текста, одну из глав посвятила ее произведениям. Она полагала, что Гинзбург, как никто другой в советской литературе, чувствовала «дистрофию советского текста» — то есть невозможность описания реальности из-за отсутствия адекватного языка. «Язык замкнут в себе, как город в блокаде», а Гинзбург стремилась выйти за ограничивающие ее пределы и найти этот язык, «созданный совместными усилиями травмы и компенсации замороженного голодного слова» [Сандомирская 2013: 212]. В поисках этого языка внимание Гинзубрг оказалось приковано к разговорам блокадных людей и анализу внутреннего переживания травмы блокадным человеком [Гинзбург 1989].
В основе «Записок блокадного человека» лежало повествование, в котором описывался один день из жизни блокадника-интеллигента с его рутиной повседневных занятий и размышлений о собственном состоянии. Образ интеллигента как героя-блокадника не был новым в литературе. Такие персонажи встречаются в «Ленинградских рассказах» Н. Тихонова («Низами», «Яблоня»), в блокадных стихах В. Инбер («Дневной концерт») и т.д. [Тихонов 1977; Инбер 1965]. О ленинградском интеллигенте, директоре архива Академии наук историке Г.А. Князеве шла речь во второй части «Блокадной книги» Адамовича и Гранина [Адамович, Гранин 1994]. В большинстве советских текстов интеллигенты были хранителями духа города, в то время как преступления и ужасы блокады объяснялись низкой культурой поведения социально низших слоев.
У Гинзбург все было не так. Ее интересовали изменения человеческой личности, подвергнувшейся жесточайшим условиям кольца. Ее герой — не позитивный персонаж, наделенный сверхволей, он не пример для подражания будущим поколениям. Он — объект наблюдения. Автор шаг за шагом без жалости и симпатии вскрывает все его слабости и сомнения. И хотя описание блокадной действительности и детали блокадного быта являются важной частью текста, основное внимание автора приковано именно к личности. И она совершенно не идеализируется автором. Как не идеализируется и сообщество блокадников. Гинзбург, пожалуй, впервые пишет о разрыве большинства социальных связей в городе, за исключением родственных отношений, которые, однако, чаще причиняли боль, чем радовали: «Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти — к тем, от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась. Все возможные отношения — товарищества и ученичества, дружбы и влюбленности — опадали как лист; а это оставалось в силе. То корчась от жалости, то проклиная, люди делили свой хлеб. Проклиная, делили, деля, умирали. Уехавшие из города оставили оставшимся эти домашние жертвы. И недостаточность жертв (выжил — значит, жертвовал собой недостаточно), а вместе с недостаточностью — раскаяние» [Гинзбург 2002: 614]. Вина и раскаяние отличали блокадного человека. Замечу, что для Гинзбург метафора кольца связана не столько с военной операцией, сколько с замкнутостью ритуального проживания человека в экстремальных условиях, похороненного под рутиной забот о теле. В результате, блокада для Гинзбург, в отличие от большинства авторов, писавших об этих событиях, не страшное приключение, закончившееся счастливыми концом для положительных героев, ставших после блокады еще более положительными, но событие, вызывающее раскаяние и стыд.
Критичное отношение к блокадному человеку, которое она продемонстрировала в своих работах, кажется, не предполагало разговора о блокадном героизме вообще. Однако на деле все было несколько сложнее. Стремление Гинзбург быть последовательной в своих рассуждениях заставило ее обратиться к самоощущению людей, чувствовавших гордость за блокаду. Поэтому в своих записных книжках в 1943 году она отличала разную природу поведения человека и писала о контрасте между побуждением и поступком. По мнению исследователя творчества Гинзбург А. Зорина, это позволило ей, не идеализируя блокадную личность, признавать за ней право на стойкость и героизм. Цитируя записные книжки Гинзбург 1943 года, он пишет, что «моральные навыки» переживших блокаду «остались в значительной мере прежними, т.е. выражающими рабскую психологию и на нее рассчитанными», однако поступки, которые они совершали часто по принуждению, «совпадали с их разумным пониманием должного» и поэтому «ретроспективно представляются им внутренне свободными, свободно выбранными, морально полноценными и разумно оправданными». При ретроспективном взгляде ленинградцы вытесняют побудительные мотивы своих поступков, но удерживают в памяти само поведение, которое «по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим» [Зорин 2010: 43].
Такое понимание блокадного героизма, оцениваемого Гинзбург не через анализ мотивов содеянного, а только исходя из поступков, объясняет дихотомию в ее интерпретации блокады. С одной стороны, блокада, по Гинзбург, — не предмет для гордости, а скорее повод для вины переживших ее людей, а с другой — если не вдаваться в субъективные частности проживания блокады, то она вполне заслуженно может пониматься как геройство. Вероятно, поэтому публикация «Записок блокадного человека», пусть и в усеченном виде, оказалась возможна за несколько лет до начала перестройки [Гинзбург 1984].
Тексты Лидии Гинзбург о блокаде писались вне догм социалистического реализма, поэтому им не было места в публичном пространстве советской литературы. Протагонист у Гинзбург слаб и тщедушен, партийный наставник отсутствовал, холод и голод не способствовали торжеству духа, а наоборот, заставляли протагониста мыслить аморально. Герой Гинзбург демонстрировал слабость, а раскаяние и стыд оказывались единственным, что выносил человек из блокады. Нет в произведениях Гинзбург и счастливого конца: снятие блокады и победа над врагом, по ее мнению, не способны залечить и компенсировать пережитый опыт. Блокадный героизм не связывался ею с сознательной жертвой, а представлял собой созданный пропагандой и принятый блокадниками как должное, объясняющий мотив их деятельности.
Прочтение блокады как травмы, запечатленной на непонятном языке внутреннего монолога раскаивающегося интеллигента и с помощью голосов из блокадных очередей, не могло стать реальной альтернативой доминирующему соцреалистическому видению этого события. Образ блокады из произведений Гинзбург был сложен для большинства читателей, привыкших к гладким построениям официальной советской литературы о войне. К тому же автор имела весьма уязвимое положение в самой этой системе. Во-первых, в этой среде она была известна как литературовед, ученый, но не как писатель. Опубликованные Гинзбург произведения понимались коллегами-литераторами как «мемуарная проза», к которой в советской литературной традиции было особое отношение [Ван Баскирк 2011: 510]. Мемуары в СССР ценились меньше по сравнению с художественным произведением, пусть и написанным на основе биографии. Создание крупного произведения о блокаде (как, по-видимому, это и было ею задумано) требовало времени, которого у нее не оказалось. Гинзбург умерла в 1990 году, оставив неопубликованной большую часть своих работ на эту тему. Во-вторых, в отличие от авторов, чьи произведения о блокаде немедленно становились литературным событием в стране, Гинзбург не обладала достаточным для этого статусом. Напомню, что, например, Александр Чаковский на момент работы над романом-эпопеей «Блокада» был секретарем всесоюзной писательской организации, а Даниил Гранин в годы создания «Блокадной книги» входил в правление ленинградского отделения Союза писателей, а в период с 1967 по 1971 год руководил им.
Описание блокады, заведомо избегающее важной для людей того времени темы репрессий, не давало повода использовать произведения Гинзбург в качестве оружия в споре о достоинствах или недостатках коммунизма, столь актуальном в эти годы. Поэтому «Записки блокадного человека» не стали символом нового прочтения блокадного прошлого, которое могло быть взято на вооружение политиками или публицистами.
Таким образом, вышедшая за пределы соцреалистического канона литература о блокаде нашла своих читателей, но не вызвала большого резонанса со стороны общественности. Эти тексты не вспоминались в выступлениях политиков, не цитировались на официальных мероприятиях, посвященных блокаде. Воспоминания и дневники, равно как и проза Гинзбург, попали в разряд «мнения меньшинства» в публичном пространстве перестроечного плюрализма.
Блокада, «ленинградское дело» и новая петербургская идентичность
Наиболее показательным способом «примирения» соцреализма с новыми тенденциями при оценке советского прошлого стала история «дописывания» «Блокадной книги» А. Адамовича и Д. Гранина. Переизданная в очередной раз в 1994 году в Петербурге с включенными в нее двумя новыми главами, она знаменовала собой пример конструирования прошлого блокады, где остались нетронутыми соцреалистические конструкции, однако нашла отражение популярная в те годы дискуссия о преступлениях в городе и роли в обороне Ленинграда партийного руководства [Адамович, Гранин 1994: 126—134; 372—378].
Описывая историю создания «Блокадной книги» в перестроечные годы, Даниил Гранин подчеркивал, что авторы хотели написать книгу, в которой читатель увидел бы неизвестный ранее образ блокады Ленинграда, так как «официальная картина блокады могла как-то подойти к заслугам Ленинградского фронта, но горожане, они-то жили и умирали по другим законам» [Гранин 2002b: 140]. Средством создания такого альтернативного видения должны были послужить истории, рассказывавшие не только о стойкости и героизме, но и о страданиях и мучениях невоюющих людей. При этом бедственное положение гражданского населения и ужасы блокированного города должны были, как и в прежних советских текстах, подчеркнуть мужество и героизм ленинградцев. Поэтому другой задачей было «показать достоинство Ленинграда как города духовной культуры» и описать интеллигенцию «со всеми преимуществами ее душевной силы» [Гранин 2002b: 141].
«Ужасное» в рассказе о блокаде, попавшее, несмотря на цензуру, в первое издание книги, принималось как свежий ветер перемен в освещении блокадной темы. Не случайно критик А. Эльяшевич ставил «Блокадную книгу» в один ряд с другими реалистичными, на его взгляд, произведениями о войне — книгой «Костры» С. Орлова и повестью «Сашка» В. Кондратьева [Эльяшевич 1984: 84].
Книга (первая часть которой была опубликована в 1977 году, а вторая в 1981-м) была тепло встречена критикой [Эльяшевич 1984: 130—148]. Авторов хвалили за своеобразие формы повествования. Одними из первых они использовали жанр документального романа, то есть максимально близко соприкасались с источниками, местами заставляя их звучать со страниц книги. Первая часть использовала воспоминания блокадников в качестве повествовательной основы, во второй речь шла о трех блокадных дневниках и блокадных судьбах их авторов — ученого, домохозяйки и подростка. И в первой и во второй части воспоминания обильно цитировались, придавая несомненный колорит произведению.
Итак, тема подвига гражданского населения блокадного Ленинграда была основной темой «Блокадной книги», и в этом смысле она гармонично вписывалась в привычное повествование о массовом героизме и позитивной городской идентичности [Бочаров 1973]. Как и в большинстве произведений о войне и блокаде, абсолютное большинство героев книги — от детей и дворников до могильщиков и директоров заводов — положительны. Упоминаемые примеры негероического поведения сопровождались обильными объяснениями и подчеркиванием исключительности таких явлений. Использовались и другие способы «сгладить» остроту высказывания. Например, авторы следующим образом описывали случаи краж карточек: «Попадались некоторые истории — неясные, вторичные, — о том, как отнимали хлеб (подростки или мужчины, наиболее страдавшие от мук голода и наименее, как оказалось, выносливые). Но когда начинаешь спрашивать, уточнять, сколько раз, сами ли видели, оказывается, все-таки не очень частые случаи» [Адамович, Гранин 1994: 62]. Далее следовал рассказ о нападении учеников ремесленного училища на повозку с хлебом. Характерно, что этот поступок в пересказе авторов вызывает скорее сочувствие, чем осуждение. Это происходит благодаря описанию преступников: не бандитов, целенаправленно похищавших хлеб, а голодных отчаявшихся мальчишек. Дети в данном эпизоде, в соответствии с соцреалистическим каноном, демонстрировали «несознательность и стихийность», оттеняя тем самым сознательность и организованность взрослых. Поэтому заканчивается эпизод рассказом о людях в очереди из булочной, которые помогали собрать хлеб из разбитой снарядом повозки.
Продолжало тему краж воспоминание блокадницы о похищениях хлеба в магазине и смешанных чувствах, которые испытывали люди к таким похитителям. В рассказанном эпизоде пострадавшая не держала зла на укравшего хлеб подростка (снова подросток, не взрослый. — Т.В.), она просит очередь не расправляться с ним и оправдывает его голодом [Адамович, Гранин 1994: 63]. Таким образом, любые «негероические» проявления блокадников, хотя и присутствуют в книге, приводятся как нетипичные, исключительные, присущие детям и вызывавшие сожаление, но не раздражение у рассказчиков — героев, которые демонстрировали своими поступками сознательность, гуманность и человечность.
Другим способом, подчеркивавшим достоинства ленинградцев, были многочисленные истории о высокой культуре поведения блокадных людей. Эта мысль иллюстрировалась поступками героев-интеллигентов — хранителей библиотек, работников Эрмитажа, лаборантов и сотрудников исследовательских институтов, которые, по мнению авторов «Блокадной книги», не только не теряли морального облика во время блокады, но, наоборот, становились еще более требовательными к себе. Впрочем, и до «Блокадной книги» эта мысль неоднократно звучала в произведениях советских авторов. В перестройку тема Ленинграда как культурной столицы, не потерявшей своего лица во время блокады, активно развивалась в публицистических текстах. Произведения работников ленинградского радио, воспоминания писателей, музыкантов и ученых, опубликованные в 1980—1990-е, лишь подтверждали это [Успенский 1998; Лукницкий 1988; Палладин, Зегер, Вьюник 1991].
Итак, создание образа сознательного протагониста в лице гражданского населения Ленинграда стало отличительной чертой «Блокадной книги». Речь шла не только о главных героях повествования — ответственных женщине, ребенке и интеллигенте, но и о второстепенных, чьи свидетельства обильно цитировались в книге. Казалось, включенная в 1994 году в текст книги глава о каннибализме должна была поколебать эту интерпретацию, но этого не произошло. Ставшая публичной в перестройку тема людоедства в тексте Гранина лишь подчеркивала мужество тех, кто, несмотря на все испытания голодом, сохранил человечность. Приведенные в главе свидетельства говорили об исключительности таких случаев, а уличенные в каннибализме антигерои описывались больными, с деформированной психикой существами, расправа над которыми не вызывала возражений у читателя [Адамович, Гранин 1994: 134].
Новым в размышлении на эту тему у Гранина было то, что он провел параллели между голодом в блокадном Ленинграде и катастрофическим положением крестьян в Поволжье, на Украине и в Северном Казахстане в 1930-е годы. Гранин обильно цитировал изданную обществом «Мемориал» книгу документов «Звенья», сопоставив, таким образом, преступления немецкого режима в Ленинграде и советского в Поволжье [Адамович, Гранин 1994: 132]. При этом, в отличие от голодомора, вину за который он всецело возлагал на советское руководство, в блокадном голоде, по мнению Гранина, были виноваты лишь немцы. Ленинградцы не были жертвами советского режима (как пострадавшие от голода крестьяне), только немецкого, которому они героически сопротивлялись.
Представляется, что Даниил Гранин сыграл заметную роль в превращении блокадной темы в потенциально значимый элемент петербургской идентичности. Как один из соавторов «Блокадной книги» он уже в конце 1970-х внес весомую лепту в формирование образа блокады в историческом сознании современников. Кроме того, занимая влиятельный пост в ленинградском Союзе писателей, входя в редколлегию журнала «Нева» и активно поддерживая перестройку, Гранин с 1989 года стал заниматься политикой, что также отразилось на его суждениях и видении блокадной темы. Не переписывая «Блокадную книгу», Гранин существенно обогатил ее новыми смыслами, рассказав историю ее создания. На тему блокады в эти годы им были написаны «Запретная глава» о его интервью с Косыгиным [Гранин 2002а], эссе «О блокаде» [Гранин 2002с] и «История создания блокадной книги» [Гранин 2002b].
В своих новых произведениях Д. Гранин соединил в одно целое соцреализм (с массовым героизмом, пафосом преодоления, всегда положительным героем, старшим наставником и т.д.) и исторические концепции, вынашиваемые новой демократической властью, стремящейся дистанцироваться от советского прошлого. И первое, что он использовал в качестве примиряющего аргумента, было создание им образа Ленинграда как города-мученика, выстоявшего в блокаду (и на основании этого претендующего на символический капитал победителя), но пострадавшего от «ленинградского дела» за свою независимость и самостоятельность. Так, Гранин объяснял «ленинградское дело» попытками московских руководителей искоренить особую ленинградскую идентичность. Он писал, что кремлевская элита, изобретая «ленинградское дело», использовала «застарелую подозрительность Сталина к этому городу. Бывшая столица всегда была источником неприятностей для партийных властей — то кронштадтский мятеж, то оппозиция Зиновьева, то убийство Кирова. И Шостакович, и Зощенко с Ахматовой, и Мандельштам — все были ленинградского происхождения. Разгром следовал за разгромом, и все равно вольнолюбивый питерский дух было никак не вытравить» [Адамович, Гранин 1994: 375]. Блокада только подтвердила независимость мышления ленинградцев, чем вызвала нарекания и опасения со стороны кремлевского руководства. Он писал: «Героизм ленинградской блокады воспринимался сталинским окружением как проявление вольнолюбивого духа, непокорность города, его излишнее, а то и угрожающее самостояние» [Адамович, Гранин 1994: 376]. Именно этим он объяснял репрессии в отношении ленинградского руководства и негласный запрет на публикацию произведений о блокаде.
Руководство города благодаря этому тексту приобрело в годы перестройки ореол мучеников и героев, а ленинградская идентичность (противопоставляемая московской) оказалась тесно связанной с блокадным прошлым [Kelly 2011]. Позитивная оценка деятельности властей в блокаду относилась ко всем ленинградским руководителям, за исключением А.А. Жданова, которого Гранин осуждал за нерасторопность и халатность при подготовке города к войне [Гранин 2002а: 143]. Остальные руководители делали, по мнению Гранина, все от них зависящее, чтобы облегчить участь людей и спасти город. Критичное отношение Гранина к Жданову можно объяснить и тем обстоятельством, что именно Жданов был организатором гонений на ленинградских писателей. В этой связи, пафос гранинских рассуждений о ленинградской блокадной идентичности в данном случае оказывался уязвимым местом его размышлений: репрессированные Зощенко и Ахматова эвакуировались из Ленинграда до начала блокады, а вот Жданов как раз находился в осажденном городе, хотя и в особенных условиях. При этом несомненно, что симпатии автора явно были на стороне коллег, именно они символизировали в его представлении вольнодумство города. Но как в этом случае объяснить фигуру Жданова? Получалось, что или он не был настоящим блокадником, или не все блокадники были вольнодумцами.
В результате в своих произведениях Гранин практически не касался этой фигуры, предпочитая рассказывать о Кузнецове, Попкове и Вознесенском, подчеркивая их любовь к городу, независимость мышления и трудолюбие. Не случайно идеализируемое Граниным блокадное руководство невольно вызывало аналогии с демократическими лидерами перестроечной поры. Как и ленинградская верхушка 1940-х годов, новые демократы вышли из недр партийного аппарата; как и прежнее ленинградское руководство, новые городские лидеры в условиях перестройки должны были проявить независимость мышления в управлении городом и продемонстрировать свою готовность противопоставить себя консервативным москвичам. В этом смысле позитивный образ городских властей, в числе прочего воссоздаваемый на страницах «Блокадной книги» и в других выступлениях и произведениях Гранина, оказался востребован в новых условиях и довольно быстро прижился.
Видимо, поэтому разговор об ответственности за блокаду городского руководства, начатый некоторыми журналистами на страницах популярных газет и журналов [Козлова 1999: 111], равно как и обсуждение неравномерного распределения продовольствия между простыми ленинградцами и партийным аппаратом или вопрос о репрессиях, — оказался на периферии внимания в литературном сообществе. Впрочем, эти темы не стали популярными для изучения и среди историков, о чем свидетельствуют материалы круглого стола, организованного журналом «Звезда» в 1988 году, на который были приглашены историки блокады [Демидов 1988]. На поставленный в начале дискуссии вопрос о том, нужно ли переписывать историю блокады, историки однозначно ответили, что не нужно. По их общему мнению, блокада в целом была верно оценена советской исторической наукой.
Вообще размышления авторов художественных произведений и мемуаров о роли, которую играли руководители города в годы блокады, было симптомом того, как автор относился к произошедшим в стране переменам. Подчеркивание активной деятельности и профессионализма ленинградских руководителей могло свидетельствовать о воспроизводстве советских оценок: руководители — они же наставники, «отцы» в категориях соцреализма [Кларк 2002: 147]. В то же время они стали ассоциироваться скорее с новым демократическим руководством, а не с советским сталинским аппаратом. Поэтому вспоминать об отлично налаженной работе предприятия в блокаду — будь то научная лаборатория, театр или производственный цех — в перестройку по-прежнему было возможно, несмотря на явное сходство таких текстов с теми, которые писались в советский период к юбилеям и памятным датам. Этим и можно объяснить то, что такие тексты появлялись в журналах, редколлегия которых сочувствовала новой демократической власти. К числу таких воспоминаний можно отнести мемуары В. Федорова о работе шахматных клубов Ленинграда, В. Голициной о работе МПВО, В. Васильева о людях, работавших на «дороге жизни», Ю.Я. Каганович о работе химической лаборатории и т.д. [Федоров 1990; Голицина 1986; Васильев 1989; Каганович 1996]. Эти воспоминания воспроизводили привычную конструкцию рассказа о блокаде, где повествование о трудностях и голоде перемежалось с эпизодами героического поведения людей, а главной темой был рассказ о выполнении производственных задач предприятия или организации, в которой работал мемуарист в годы блокады.
Итак, народ и власть в новом, перестроечном образе блокады по-прежнему были едины, как когда-то народ и партия — в советском. И в этом состояло существенное расхождение между образами Второй мировой войны в новейших произведениях «демократически ориентированных» писателей, обличавших советскую власть, и тем образом, который культивировал Гранин, воздержавшийся от критики в адрес ленинградского руководства, так как понимал потенциал блокадной темы для новой петербургской идентичности. Таким образом, соцреалистический канон, определивший понимание блокады на несколько советских десятилетий, оказался лишь в слабой степени зависим от политических пристрастий писателей. Авторы произведений о блокаде могли быть искренними демократами, но придерживаться при этом соцреалистических конструкций.
Литература о блокадном детстве
Литература, рассказывавшая о блокадном детстве автора, нередко написанная для детей, была чрезвычайно распространена и в советское время, и во времена перестройки. Образ блокадного ребенка в соцреализме, в отличие от всегда положительного взрослого протагониста, с самого начала не был однозначным. В большинстве произведений юные ленинградцы были сознательными, ответственными и смелыми, как все главные герои советских книг: они помогали взрослым в выполнении важных общественных заданий и, как взрослые, боролись с врагом [Дружинин 1942; Карасева 1965; Матвеев 1945]. Но наряду с этим советским читателям был известен и другой образ ребенка в войну — как существа беззащитного и требующего заботы и опеки. С его помощью писатели рассказывали об уязвимости человека, свидетельствовали о его травме [Герман 1978; Панова 1983]. Весьма примечательно, что героинями фильма В. Эйсымонта «Жила-была девочка», снятого в 1944 году, были девочки пяти и семи лет, жившие в блокадном Ленинграде.
В перестройку можно было встретить оба варианта рассказа о детях. И все же книги о блокаде описывали в первую очередь героизм взрослых. Дети-протагонисты лишь делали его наглядным [Герман 1978; Фадеев 1982]. Не удивительно, что не совершавшая подвигов Таня Савичева стала олицетворением детей блокадного Ленинграда.
Ее дневник был частью первой экспозиции созданного в конце войны Музея обороны Ленинграда. С 1961 года копия дневника экспонировалась в павильоне Пискаревского мемориального кладбища, а в 1975 году этот документ лег в основу памятника блокадным детям на «Дороге жизни» архитекторов А.Д. Левенкова и Г.Г. Фетисова. И хотя литературные произведения, рассказывавшие о печальной судьбе Тани Савичевой и ее семьи, появились на излете советского времени, фигура страдающего ребенка блокадного Ленинграда к тому времени уже была обязательным элементом официального советского нарратива [Миксон 1991; Яковлев 1978; 1992; Смирнов 1983].
Если описание младших школьников в качестве слабых и требующих защиты не было чем-то уникальным в литературе соцреализма, то появление слабого протагониста из числа детей старшего школьного возраста свидетельствовало о постепенном отказе писателей от догмы. Не случайно такие герои стали встречаться лишь в 1980-е годы, когда рамки жанра перестали быть обязательными для всякого текста о советской реальности. Так, героем рассказа А. Крестинского «Гном», опубликованного в 1983 году, был четырнадцатилетний мальчик, страдавший дистрофией [Крестинский 1983]. Нетерпимость, проявленная к нему со стороны других детей, легла в основу сюжета рассказа, раскрывавшего читателям неизвестную ранее грань блокадных взаимоотношений. Другой пример — Юра Рябинкин из «Блокадной книги» Адамовича и Гранина, дневник которого был избран авторами, чтобы показать необратимые изменения, происходившие с личностью подростка в условиях разразившейся в Ленинграде катастрофы [Адамович, Гранин 1994].
В большинстве произведений соцреализма дети идеализировались. Героический труд и умение организовать сверстников в сплоченный коллектив (как в «Тимуре и его команде» А. Гайдара) признавались их главными заслугами. Например, в повести Ю. Помозова «Блокадная юность» рассказывалось об учениках ремесленного училища в годы блокады [Помозов 1989]. Ее персонажи обладали всеми качествами сознательных героев из советских романов. Детские черты и «несерьезное» поведение допускалось каноном в описании довоенной жизни, война и блокада описывались как время взрослых.
Младшие школьники также были положительными персонажами в произведениях о блокаде, но их поступки и поведение были несопоставимы с героизмом отцов и матерей. При этом их меньшая сознательность хорошо укладывалась в концептуальные рамки соцреализма и, не разрушая канона, помогала рассказывать о такой грани блокадной повседневности, которая была недопустима при описании взрослых героев. По мнению Катерины Кларк, этому способствовала так называемая метафора «большой семьи», где протагонист представал в роли сына, нуждавшегося в советах опытного наставника — взрослого [Clark 2000: 114—135]. Поэтому главные герои блокадных повестей, дети, могли совершать ошибки и проявлять нетерпимость по отношению друг к другу. Например, герои рассказа Крестинского «А потом началась война» обвиняли мальчиков-беженцев из другого города в том, что они «объедали» ленинградцев, а главный герой романа-трилогии Матвеева «Зеленые цепочки» Миша Алексеев в начале истории совершил кражу [Крестинский 1983; Матвеев 1945]. Несознательность героев преодолевалась по ходу рассказа или повести в процессе их взросления и превращения в сознательных взрослых/комсомольцев. Поэтому, как правило, вслед за упоминанием проступка героя-ребенка шел эпизод, повествующий о его способности к самосовершенствованию: силе духа, готовности к взаимопомощи и героическому поведению. Так, в той же повести Крестинского ссорившихся детей в скором времени объединил совместный героический труд, а Миша Алексеев в конце концов помог в разоблачении шпионской группы, действовавшей в блокадном Ленинграде.
Описание детей как помощников взрослых (именно им — родителям, учителям или наставникам — принадлежала роль мудрого «отца» в дуалистической сцепке «отец—сын» соцреалистического произведения) оттеняло одну из основных идей советского описания блокады, в соответствии с которой население Ленинграда представало сознательным и героическим. Поэтому дети в повестях и рассказах о блокаде помогали справляться с трудностями жизни своих семей, участвовали в общественной жизни города. Они брали на себя «взрослую» работу и на этом основании могли претендовать на полноправное признание своих заслуг перед городом. Как писала в воспоминаниях Ю.Я. Каганович: «…всех соединило общее чувство — мы нужны друг другу, наше дело нужно очень многим» [Каганович 1996: 187].
Ребенок-протагонист в литературных текстах соцреализма как бы лишался типичных ребяческих черт: он не играл и не капризничал, а целиком принадлежал к миру взрослых. Даже проявленная им несознательность не была собственно детским поведением, герой целиком включался в ту систему координат, которая заранее определяла его действия, обнажая смысл пребывания в блокаде.
Если «во взрослой» литературе соцреализма о блокаде старшим наставником (ментором) обычно являлся старый рабочий, директор предприятия или член партии, то в разговоре о детях диапазон наставников был значительно шире. Теоретически им мог быть любой сознательный взрослый, но предпочтение все же отдавалось офицерам госбезопасности, как в романе-трилогии Матвеева, директорам детских домов, как в рассказе Веры Пановой «Сергей Иванович и Таня», милиционерам, как в повести Германа «Вот, как это было» и т.д. [Матвеев 1945; Панова 1983; Герман 1978]. Наставники в детских произведениях обычно обладали властью, были опытными и сознательными. Кларк отмечала, что фигура наставника связывалась с пониманием роли партии в советском обществе [Clark 2000: 119]. Поэтому она присутствовала во всех соцреалистических произведениях. В «Блокадной юности» Ю. Помозова наставником был замполит ремесленного училища. Автор описывал его так: «Он вспыльчив и хладнокровен, напорист и рассудительно-нетороплив, весел и грозен, добр и скуп, проницателен и смел. Словом, он — всякий, в зависимости от обстоятельств, но неизменно цельный в проявлении любого свойства своего широкого характера» [Помозов 1989: 101]. Такая амбивалентность описания партийного наставника кажется весьма показательной, если принять во внимание символичность его фигуры: в литературе представители власти могли поступать по-разному, но их поступки всегда были справедливы.
Женщины в роли наставниц появились в произведениях о блокаде лишь в 1980-е годы. До этого они обычно олицетворяли родину-мать, сопротивляющуюся, но уязвимую и требующую защиты со стороны героев-мужчин. Ярким примером пересмотра гендерных ролей у блокадных героев стал рассказ А.А. Крестинского «Гном», в котором девочка Галя опекала страдавшего дистрофией подростка [Крестинский 1983]. Созданный автором образ контрастно высвечивал отличие Гали от остальных женских героев: она описана некрасивой, со странной походкой и намного выше опекаемого кавалера, что подчеркивало женскую неполноценность героини, примерившую несвойственную ей, по мнению автора рассказа, роль защитницы.
В повести И.Л. Миксона о Тане Савичевой, опубликованной в 1991 году, старшей наставницей героини была изображена бабушка, которая, как и полагалось наставникам соцреализма, была исключительно положительной. «Она старее всех Савичевых, но очень бодрая и все успевает, со всем управляется, главная кормилица…», с ее смертью оставшиеся члены семьи Савичевых оказались беспомощными и не смогли позаботиться о Тане [Миксон 1991].
Таким образом, несмотря на то что старший наставник-ментор в позднесоветских произведениях ассоциировался с властью, он уже наделялся иными характеристиками, чем в период классического соцреализма 1940-х годов. Рабочие и командиры первых блокадных рассказов и повестей описывались мужественными, требовательными и строгими, а учителя, воспитатели детдомов и бабушки позднесоветского времени, наоборот, терпимыми, ласковыми и человечными по отношению к героям, что, вероятно, отражало генезис представлений о характере власти в СССР.
Важной причиной популярности «детской темы» в литературе о блокаде в конце 1980-х — начале 1990-х годов стали общественно-политические дискуссии, в частности обсуждение нового закона о блокадниках и определение их юридического статуса. В силу этого произведения о блокадном детстве перестали быть просто рассказами об индивидуальном опыте и приобрели ощутимую идеологическую нагрузку.
В перестройку воспоминания заняли свою нишу в литературе о блокаде как неподцензурный источник знания о прошлом. В условиях недоверия общества к официальным интерпретациям прямая речь очевидца превращалась в панацею от заблуждений и неправды о прошлом. «Но кому как не нам — солдатам в штатском фронтового университета, участникам героической обороны Ленинграда, принадлежит право от первого лица опубликовать документальные материалы без цензуры…» — свидетельствовали авторы одного из сборников воспоминаний [Университет в блокадном Ленинграде… 1995: 3]. Именно поэтому редакции журналов охотно публиковали эти тексты наряду с другими произведениями.
Анализируя советские биографические нарративы, Ирина Паперно писала о влиянии на них литературных произведений, и в частности «Былого и дум» Александра Герцена [Paperno 2009: 11]. Предположу, что не меньшее влияние на советские мемуары оказывала литература соцреализма.
Лиза Киршинбаум, размышляя о превалировании у блокадников 1980—1990-х годов героической интерпретации, связывала это явление с особенностями личного восприятия прошлого. Она полагала, что героизация прошлого создавала удобную рамку для личных воспоминаний [Kirschenbaum 2006: 232]. Это объяснение кажется недостаточным, когда речь идет о коллективных представлениях, разделяемых в ассоциациях блокадников — общественных организациях, созданных в 1980-е годы для защиты интересов людей, живших в блокадном Ленинграде. Тут уместно говорить о влиянии на мемуары политики памяти, проводимой в таких объединениях. Наиболее наглядно это демонстрировали сборники, опубликованные при поддержке «Международной ассоциации блокадников» и «Жителей блокадного Ленинграда» — наиболее влиятельных блокадных обществ. В них личные нарративы иллюстрировали обозначенные редакторами идеи [Дети и блокада 2000; Блокадной памяти страницы 1999]. Это, конечно, не значит, что все появившиеся в эти годы мемуары испытали на себе влияние политики памяти в обществах блокадников. Но учитывая то обстоятельство, что ассоциации инициировали появление воспоминаний, осуществляли редактуру, а лидеры блокадного движения были авторами текстов, преуменьшать их воздействие на выходящие в свет сборники было бы опрометчиво.
Одна из главных идей обществ блокадников заключалась в необходимости доказать, что дети блокадного города так же причастны к победе, как и взрослые, и именно это давало им право на получение особого юридического статуса и привилегий. Мемуары блокадников, бывших в войну детьми, подтверждали эту мысль. Соцреалистический канон, превращавший любого протагониста в героя, был в этой связи как никогда актуален и востребован. Именно поэтому даже тогда, когда мемуаристы не были связаны с обществами блокадников и публиковали свои воспоминания в литературных журналах, а не в специальных сборниках, они использовали существовавшие на тот момент тропы, воспроизводя привычные формулировки, вольно или невольно возвращаясь к советскому тексту. В литературных журналах к таким текстам можно отнести мемуары Л. Короткевич, Н. Рейнман (Булдаковой), А. Адрианова, Л. Разумовского, Л. Щербак (Егоровой), В. Успенского, О. Шестинского [Короткевич 1986; Рейнман 1995; Адрианова 1996; Разумовский 1999; Щербак 1996; Успенский 1998; Шестинский 1999].
Оппозиция сознательного стихийному, выделенная Кларк как основное противоречие соцреалистического произведения, в воспоминаниях о блокаде выражалась в противопоставлении конструктивной деятельности ребенка-героя оцепенению блокадного города [Кларк 2002: 27]. Даже те воспоминания, которые, казалось, были далеки от морализаторства советского текста о блокаде, все же находились в плену у навязанной им структуры. Таким, например, можно считать воспоминание Рейнман «Из всей семьи осталось двое», рассказавшее о блокадных буднях девочки-подростка со страниц журнала «Нева» [Рейнман 1995]. Структура ее текста напоминала дневник Тани Савичевой. Рейнман также привязывала хронологию своего повествования к смертям близких и даже вынесла эту мысль в заголовок. Ее воспоминания не содержали советской риторики и не рассказывали о военном героизме. Вместе с тем, в них шла речь об активном, сопротивляющемся протагонисте, который, несмотря на холод и голод, продолжал обучение в школе, заботился о соседском ребенке, получал по карточкам хлеб, обеспечивал семью водой, а также принимал участие в общественной уборке города [Рейнман 1995: 213—215]. В результате образ активной, действующей героини воспоминания оказывался созвучен другим действующим героям соцреалистических произведений, а все вместе они превращались в носителей «моральной идентичности», которая качественно отличала их от апатичных дистрофиков из блокадных дневников.
Тема страдания детей наравне со взрослыми — это еще одна важная идея произведений и воспоминаний о блокадном детстве в перестройку. Композиционно страдание вплеталось в дискурс преодоления, ставший основой соцреалистического прочтения блокады. Практически во всех рассказах и воспоминаниях 1980—1990-х годов шла речь о трудных условиях жизни в блокаде. В этом смысле тематика воспоминаний не слишком отличалась от любых других текстов, появившихся до и после перестройки. Тут уместно вспомнить, что противопоставление героя природной стихии было одним из обязательных компонентов соцреализма [Кларк 2002: 143]. Это обстоятельство, правда, совершенно не отменяло того факта, что блокадная реальность с аномальным холодом зимы 1941/42 года и разрушенной инфраструктурой большого города сама по себе создавала необходимые для соцреализма декорации. В официальном нарративе о войне перенесенное главным героем страдание проверяло на прочность его моральные устои и веру в социалистические идеалы. Блокадные испытания в этом смысле ничем не отличались от испытаний, претерпеваемых другими героями в других обстоятельствах.
Таким образом, социалистический реализм оказал существенное влияние на мемуарную литературу о блокаде. Для многих произведений, опубликованных в книгах и журналах в 1980—1990-е годы, он продолжал оставаться структурной основой рассказа о блокадном опыте: позитивный герой, противостоящий стихиям (голоду, холоду, обстрелам и т.д.), выполнял общественную задачу (был полезным семье и городу), успешно преодолевал испытание голодом и в конце концов выживал благодаря самодисциплине и при помощи старшего наставника (родителей, учителей, директоров детских домов и т.д.).
В то же время личный, часто травматический опыт порой с трудом помещался в соцреалистические рамки. Отмена цензуры при публикации такого произведения влияла не столько на структуру повествования, сколько на появление в тексте ужасающих подробностей блокадной жизни, которые тем не менее гармонично вписывались в привычную нарративную конструкцию.
Соцреалистические построения мемуаристов и литераторов отвечали интересам и политике памяти в обществах ленинградских блокадников. Продиктованная реалиями политической борьбы в 1980—1990-е годы, их концепция прошлого подразумевала героизацию всех людей, переживших блокаду, и в этом смысле оказывалась близка каноническому образу. В результате соцреалистические конструкции были востребованы авторами воспоминаний и для формулирования аргумента в политических дискуссиях, и как основа создания собственного биографического нарратива.
Заключение
Политические преобразования 1980—1990-х годов, несмотря на их кардинальный характер, практически не сказались на исторических представлениях о блокаде Ленинграда. Героическая версия прошлого, созданная по законам соцреализма сначала в литературе, а затем и в других «полях культурного производства», оправдывала себя в изменившихся условиях. Бывшие советские писатели лишь слегка изменили акценты в новых произведениях, оставив нетронутыми прежние нарративные схемы. Как и раньше, население блокадного Ленинграда воспринималось как протагонист в соцреалистических романах, со всеми присущими ему положительными характеристиками. Руководству города отводилась роль наставника-ментора. Блокадный героизм превратился в нравственную категорию, в отличие от героизма, ранее осмысливаемого в категориях государственной пользы.
Рапространившаяся в литературе периода перестройки тенденция описывать советских людей в качестве жертв политического режима оказалась неактуальна в разговоре о блокаде. Основная причина этого — понимание основными игроками «поля литературы» и «поля власти» значения этой темы в конструировании местной идентичности. К тому же большинство писателей не были заинтересованы в кардинальном пересмотре советского прошлого, с которым их связывали собственные истории успеха. Поддержавшая перестройку демократически ориентированная группа Ленинградского союза писателей подкорректировала прежнюю интерпретацию блокады с учетом новых условий, но не затронула самой конструкции повествования о событии, которая унаследовала все элементы соцреализма — с обязательным положительным героем, оправданностью смерти, идеей общественного служения, противостоянием стихии и счастливым концом.
Героическая интерпретация блокадного прошлого Ленинграда в годы перестройки не была продуктом исключительно властного воздействия на литературный мир, но являлась следствием особого взаимодействия разных обстоятельств внутри поля литературы, названных Бурдьё историей поля. Так, первые произведения о блокаде, задавшие тропы для последующих репрезентаций, имели выраженный пропагандистский характер и были написаны в строгом соответствии с соцреалистическим каноном. Долгое время это был единственный способ описания реальности в разрешенной советской литературе. Власть, как наиболее заинтересованная в таком прочтении прошлого, контролировала процесс создания текстов о блокаде с помощью цензурных органов, репрессий и надзора за писательскими организациями. В перестройку поле литературы освободилось от назидательного контроля, но оно по-прежнему воспроизводило советский нарратив.
Деятельность ассоциаций блокадников вызвала появление множества автобиографических текстов, которые теоретически могли предложить новое прочтение блокады за счет изменения конструкции повествования. Но их авторы оказались заложниками созданных в литературе и политике образов. Героизация поведения ленинградцев-блокадников помогала авторам сделать понятными их требования к государству и вписать собственные воспоминания в историческую канву. В такой ситуации соцреализм был наиболее подходящим способом рассказа о прошлом.
В результате переосмысливание блокады в литературе сдвинулось более чем на десятилетие, когда другое поколение писателей, выросших без соцреализма, цензуры и писательских организаций, начинало поиск собственного языка для описания Ленинградской блокады и когда наследие неподцензурной советской литературы стало предметом пристального интереса исследователей.
Библиография / References
[Адамович, Гранин 1994] — Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. СПб., 1994.
(Adamovich A., Granin D. Blokadnaya kniga. Saint Petersburg, 1994.)
[Адрианова 1996] — Адрианова А. Дети Ленинграда // Нева. 1996. № 1. С. 214—216.
(Adrianova A. Deti Leningrada // Neva. 1996. № 1. P. 214—216.)
[Астафьев 1996] — Астафьев В. Так хочется жить: Повести и рассказы. М., 1996.
(Astaf’ev V. Tak khochetsya zhit’: Povesti i rasskazy. Moscow, 1996.)
[Барскова 2011] — Барскова П. Сообщение Ариэля (2006—2010). М., 2011.
(Barskova P. Soobshchenie Arielya (2006—2010). Moscow, 2011.)
[Барскова 2014] — Барскова П. Живые картины. СПб., 2014.
(Barskova P. Zhivye kartiny. Saint Petersburg, 2014.)
[Берг 2004] — Берг М. Структура русского романа и писательские стратегии до перестройки и после // Russica Romana. 2004. Vol. 11. S. 13—21.
(Berg M. Struktura russkogo romana i pisatel’skie strategii do perestroyki i posle // Russica Romana. 2004. Vol. 11. P. 13—21.)
[Берггольц 1990] — Берггольц О. Из дневников // Звезда. 1990. № 5. С. 180—190; 1990. № 6. С. 153—170.
(Berggol’ts O. Iz dnevnikov // Zvezda. 1990. № 5. P. 180—190; 1990. № 6. P. 153—170.)
[Бианки 1995] — Бианки В. Город, который покинули птицы // Звезда. 1995. № 1. С. 105—113.
(Bianki V. Gorod, kotoryy pokinuli ptitsy // Zvezda. 1995. № 1. P. 105—113.)
[Блокадной памяти страницы 1999] — Блокадной памяти страницы: Сборник. СПб., 1999.
(Blokadnoy pamyati stranitsy: Sbornik. Saint Petersburg, 1999.)
[Бочаров 1973] — Бочаров А. Человек и война. Идеи социалистического гуманизма в послевоенной прозе о войне. М., 1973.
(Bocharov A. Chelovek i voyna. Idei sotsialisticheskogo gumanizma v poslevoennoy proze o voyne. Moscow, 1973.)
[Буллах 1992] — Буллах Т. Первые дни блокады: Страницы дневника // Нева. 1992. № 1. С. 252—263.
(Bullakh T. Pervye dni blokady: Stranitsy dnevnika // Neva. 1992. № 1. P. 252—263.)
[Бурдьё 2005] — Бурдьё П. Социальное пространство: поля и практики. СПб., 2005.
(Bourdieu P. La Distinction. Critique sociale du jugement // Bourdieu P. Sotsial’noe prostranstvo: polya i praktiki. Saint Petersburg, 2005. — In Russ.)
[Ван Баскирк 2011] — Ван Баскирк Э. Личный и исторический опыт в блокадной прозе Лидии Гинзбург // Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры: проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011. С. 506—530.
(Van Baskirk E. Lichnyy i istoricheskiy opyt v blokadnoy proze Lidii Ginzburg // Ginzburg L.Ya. Prokhodyashchie kharaktery: proza voennykh let. Zapiski blokadnogo cheloveka. Moscow, 2011. P. 506—530.)
[Васильев 1989] — Васильев В. Чтобы жили ленинградцы // Звезда. 1989. № 1. С. 124—130.
(Vasil’ev V. Chtoby zhili leningradtsy // Zvezda. 1989. № 1. P. 124—130.)
[Вишневецкий 2010] — Вишневецкий И. Ленинград: Повесть // Новый мир. 2010. № 8 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2010/8/vi2.html).
(Vishnevetskiy I. Leningrad: Povest’ // Novyy mir. 2010. № 8 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2010/8/vi2.html).)
[Владимов 1995] — Владимов Г. Генерал и его армия // Знамя. 1995. № 4 С. 3—71; 1995. № 5. С. 6—49.
(Vladimov G. General i ego armiya // Znamya. 1995. № 4 P. 3—71; 1995. № 5. P. 6—49.)
[Геллер, Боден 2000] — Геллер Л., Боден А. Институциональный комплекс соцреализма // Соцреалистический канон / Ред. Х. Гюнтер и Е. Добренко. СПб., 2000. С. 289—319.
(Geller L., Boden A. Institutsional’nyy kompleks sotsrealizma // Sotsrealisticheskiy kanon / Red. Kh. Gyunter i E. Dobrenko. Saint Petersburg, 2000. P. 289—319.)
[Герман 1978] — Герман Ю. Вот как это было. М., 1978.
(German Yu. Vot kak eto bylo. Moscow, 1978.)
[Гинзбург 1984] — Гинзбург Л.Я. Записки блокадного человека // Нева. 1984. № 1. С. 84—108.
(Ginzburg L.Ya. Zapiski blokadnogo cheloveka // Neva. 1984. № 1. P. 84—108.)
[Гинзбург 1989] — Гинзбург Л.Я. Записки блокадного человека // Гинзбург Л.Я. Человек за письменным столом: Эссе. Из воспоминаний. Четыре повествования. Л., 1989. С. 517—578.
(Ginzburg L.Ya. Zapiski blokadnogo cheloveka // Ginzburg L.Ya. Chelovek za pis’mennym stolom: Esse. Iz vospominaniy. Chetyre povestvovaniya. Leningrad, 1989. P. 517—578.)
[Гинзбург 2002] — Гинзбург Л.Я. Записки блокадного человека. Записные книжки, воспоминания, эссе. СПб., 2002.
(Ginzburg L.Ya. Zapiski blokadnogo cheloveka. Zapisnye knizhki, vospominaniya, esse. Saint Petersburg, 2002.)
[Гинзбург 2011] — Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011.
(Ginzburg L.Ya. Prokhodyashchie kharaktery: Proza voennykh let. Zapiski blokadnogo cheloveka. Moscow, 2011.)
[Голицина 1986] — Голицина В. Вспоминая те дни // Звезда. 1986. № 1. С. 101—111.
(Golitsina V. Vspominaya te dni // Zvezda. 1986. № 1. P. 101—111.)
[Гор 2007] — Гор Г. Blockade. Блокада. Gedichte. Стихи. Aus dem Russischen übersetzt und herausgegeben von Peter Urban. Wien, 2007.
(Gor G. Blockade. Blokada. Gedichte. Stikhi. Aus dem Russischen übersetzt und herausgegeben von Peter Urban. Wien, 2007.)
[Гранин 2002а] — Гранин Д. Запретная глава // Гранин Д. Тайный знак Петербурга. СПб., 2002. С. 143—170.
(Granin D. Zapretnaya glava // Granin D. Taynyy znak Peterburga. Saint Petersburg, 2002. P. 143—170.)
[Гранин 2002b] — Гранин Д. История создания блокадной книги // Дружба народов. 2002. № 11. С. 156—166.
(Granin D. Istoriya sozdaniya blokadnoy knigi // Druzhba narodov. 2002. № 11. P. 156—166.)
[Гранин 2002с] — Гранин Д. О блокаде // Гранин Д. Тайный знак Петербурга. СПб., 2002. С. 139—143.
(Granin D. O blokade // Granin D. Taynyy znak Peterburga. Saint Petersburg, 2002. P. 139—143.)
[Гроссман 1988] — Гроссман В. Жизнь и судьба // Октябрь. 1988. № 1. С. 3—134; № 2. С. 27—127; № 3. С. 25—150; № 4. С. 3—143.
(Grossman V. Zhizn’ i sud’ba // Oktyabr’. 1988. № 1. P. 3—134; № 2. P. 27—127; № 3. P. 25—150; № 4. P. 3—143.)
[Демидов 1988] — Демидов В. В зеркале истории: Битва за Ленинград. Все ли о ней известно? Будем ли переписывать битву за Ленинград? // Звезда. 1988. № 5. С. 207.
(Demidov V. V zerkale istorii: Bitva za Leningrad. Vse li o ney izvestno? Budem li perepisyvat’ bitvu za Leningrad? // Zvezda. 1988. № 5. P. 207.)
[Дети и блокада 2000] — Дети и блокада: Воспоминания, фрагменты дневников, свидетельства очевидцев, документальные материалы. СПб., 2000.
(Deti i blokada: Vospominaniya, fragmenty dnevnikov, svidetel’stva ochevidtsev, dokumental’nye materialy. Saint Petersburg, 2000.)
[Добренко 2007] — Добренко Е. Политэкономия социализма. М., 2007.
(Dobrenko E. Politekonomiya sotsializma. Moscow, 2007.)
[Дружинин 1942] — Дружинин В. Мировой бригадир // Костер. 1942. № 11—12. С. 16—17.
(Druzhinin V. Mirovoy brigadir // Koster. 1942. № 11—12. P. 16—17.)
[Завьялов 2010] — Завьялов С. Рождественский пост // НЛО. 2010. № 102 (http://magazines.russ.ru/nlo/2010/102/za44.html).
(Zav’yalov S. Rozhdestvenskiy post // NLO. 2010. № 102 (http://magazines.russ.ru/nlo/2010/102/za44.html).)
[Зальцман 2011] — Зальцман П. Сигналы Страшного суда. М., 2011.
(Zal’tsman P. Signaly Strashnogo suda. Moscow, 2011.)
[Зорин 2010] — Зорин А. Лидия Гинзбург: опыт «примирения с действительностью» // НЛО. 2010. № 101. С. 32—51.
(Zorin A. Lidiya Ginzburg: opyt «primireniya s deystvitel’nost’yu» // NLO. 2010. № 101. P. 32—51.)
[Иванов 2012] — Иванов Б. За стенами города. Дезертир Ведерников // Знамя. 2012. № 12.
(Ivanov B. Za stenami goroda. Dezertir Vedernikov // Znamya. 2012. № 12.)
[Ивин 1993] — Ивин М. И верится с трудом… // Нева. 1993. № 11. С. 248—266.
(Ivin M. I veritsya s trudom… // Neva. 1993. № 11. P. 248—266.)
[Инбер 1965] — Инбер В. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. М., 1965.
(Inber V. Sobranie sochineniy: V 4 t. T. 1. Moscow, 1965.)
[Каганович 1996] — Каганович Ю.Я. Блокадные воспоминания // Звезда. 1996. № 3. С. 181—190.
(Kaganovich Yu.Ya. Blokadnye vospominaniya // Zvezda. 1996. № 3. P. 181—190.)
[Карасева 1965] — Карасева В.Е. Кирюшка. Киев, 1965.
(Karaseva V.E. Kiryushka. Kiev, 1965.)
[Карасева 1969] — Карасева В.Е. Маленькие ленинградцы. М., 1969.
(Karaseva V.E. Malen’kie leningradtsy. Moscow, 1969.)
[Кетлинская 1949] — Кетлинская В. В осаде. М., 1949.
(Ketlinskaya V. V osade. Moscow, 1949.)
[Кларк 2002] — Кларк К. Советский роман: История как ритуал. Екатеринбург, 2002.
(Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. 3rd ed. Chicago, 2000. — In Russ.)
[Козлова 1999] — Козлова Н.Н. Сцены из жизни освобожденного работника // Социологические исследования. 1999. № 2. С. 111.
(Kozlova N.N. Stseny iz zhizni osvobozhdennogo rabotnika // Sotsiologicheskie issledovaniya. 1999. № 2. P. 111.)
[Короткевич 1986] — Короткевич Л. Нам жизнь дана… // Нева. 1986. № 2. С. 112—131.
(Korotkevich L. Nam zhizn’ dana… // Neva. 1986. № 2. P. 112—131.)
[Крестинский 1983] — Крестинский А.А. Мальчики из блокады: Рассказы и повести. М., 1983.
(Krestinskiy A.A. Mal’chiki iz blokady: Rasskazy i povesti. Moscow, 1983.)
[Лихачев 1990] — Лихачев Д.С. Как мы остались живы // Нева. 1990. № 1. С. 5—31.
(Likhachev D.S. Kak my ostalis’ zhivy // Neva. 1990. № 1. P. 5—31.)
[Лихачев 1995] — Лихачев Д.С. Воспоминания. СПб., 1995.
(Likhachev D.S. Vospominaniya. Saint Petersburg, 1995.)
[Лукницкий 1988] — Лукницкий П. Сквозь всю блокаду. Л., 1988.
(Luknitskiy P. Skvoz’ vsyu blokadu. Leningrad, 1988.)
[Матвеев 1945] — Матвеев Г.И. Зеленые цепочки. М., 1945.
(Matveev G.I. Zelenye tsepochki. Moscow, 1945.)
[Меттер 1989] — Меттер И.М. Пятый угол: Повесть // Нева. 1989. № 1. С. 6—76.
(Metter I.M. Pyatyy ugol: Povest’ // Neva. 1989. № 1. P. 6—76.)
[Миксон 1991] — Миксон И.Л. Жила, была… Историческое повествование. Л., 1991.
(Mikson I.L. Zhila, byla… Istoricheskoe povestvovanie. Leningrad, 1991.)
[Не знает сердце середины 1989] — «Не знает сердце середины» // Правда. 1989. 30 июня. С. 4.
(«Ne znaet serdtse serediny» // Pravda. 1989. June 30. P. 4.)
[Панова 1983] — Панова В. Сергей Иванович и Таня. М., 1983.
(Panova V. Sergey Ivanovich i Tanya. Moscow, 1983.)
[Палладин, Зегер, Вьюник 1991] — Палладин П.А., Зегер М.Г., Вьюник А.А. Ленинградское радио: от блокады до «оттепели». М., 1991.
(Palladin P.A., Zeger M.G., V’yunik A.A. Leningradskoe radio: ot blokady do «ottepeli». Moscow, 1991.)
[Помозов 1989] — Помозов Ю. Блокадная юность: Повесть. Л., 1989.
(Pomozov Yu. Blokadnaya yunost’: Povest’. Leningrad, 1989.)
[Пунин 1994] — Пунин Н. Дневник // Звезда. 1994. № 1. С. 96—104.
(Punin N. Dnevnik // Zvezda. 1994. № 1. P. 96—104.)
[Пуханов 2009] — Пуханов В. «В Ленинграде, на рассвете…» // НЛО. 2009. № 96 (http://magazines.russ.ru/nlo/2009/96/pu26-pr.html).
(Pukhanov V. «V Leningrade, na rassvete…» // NLO. 2009. № 96 (http://magazines.russ.ru/nlo/
2009/96/pu26-pr.html).)
[Разумовский 1999] — Разумовский Л. Дети блокады: Документальная повесть // Нева. 1999. № 1. С. 4—98.
(Razumovskiy L. Deti blokady: Dokumental’naya povest’ // Neva. 1999. № 1. P. 4—98.)
[Рейнман 1995] — Рейнман Н. Из всей
семьи осталось двое // Нева. 1995. № 9. С. 212—215.
(Reynman N. Iz vsey sem’i ostalos’ dvoe // Neva. 1995. № 9. P. 212—215.)
[Сандомирская 2013] — Сандомирская И. Блокада в слове: очерки критической теории и биополитики языка. М., 2013.
(Sandomirskaya I. Blokada v slove: ocherki kriticheskoy teorii i biopolitiki yazyka. Moscow, 2013.)
[Семенов 1990] — Семенов Г. Бессмертие // Нева. 1990. № 3.
(Semenov G. Bessmertie // Neva. 1990. № 3.)
[Синявский 2001] — Синявский А. Основы советской цивилизации. М., 2001.
(Sinyavskiy A. Osnovy sovetskoy tsivilizatsii. Moscow, 2001.)
[Смирнов 1983] — Смирнов С. Таня Савичева // Венок славы: Антология художественных произведений о Великой Отечественной войне: В 12 т. Т. 3. Подвиг Ленинграда. М., 1983. С. 297—300.
(Smirnov S. Tanya Savicheva // Venok slavy: Antologiya khudozhestvennykh proizvedeniy o Velikoy Otechestvennoy voyne: V 12 t. T. 3. Podvig Leningrada. Moscow, 1983. P. 297—300.)
[Строфы века 1994] — Строфы века: Антология русской поэзии. М.; Минск, 1994.
(Strofy veka: Antologiya russkoy poezii. Moscow; Minsk, 1994.)
[Тихонов 1977] — Тихонов Н. Ленинградские рассказы. Л., 1977.
(Tikhonov N. Leningradskie rasskazy. Leningrad, 1977.)
[Толстая 1997] — Толстая Т. Любишь — не любишь. М., 1997.
(Tolstaya T. Lyubish’ — ne lyubish’. Moscow, 1997.)
[Тургенев 2007] — Тургенев А. (Курицын В.) Спать и верить: Блокадный роман. М., 2007.
(Turgenev A. (Kuritsyn V.) Spat’ i verit’: Blokadnyy roman. Moscow, 2007.)
[Университет в блокадном Ленинграде…] — Университет в блокадном и осажденном Ленинграде 1941—1944: Сборник. СПб., 1995.
(Universitet v blokadnom i osazhdennom Leningrade 1941—1944: Sbornik. Saint Petersburg, 1995.)
[Успенский 1998] — Успенский В. В первую солнечную ночь // Нева. 1998. № 6. С. 217—223.
(Uspenskiy V. V pervuyu solnechnuyu noch’ // Neva. 1998. № 6. P. 217—223.)
[Фадеев 1982] — Фадеев А. Дети блокадного Ленинграда // От Советского Информбюро 1941—1945: Публицистика и очерки военных лет: В 2 т. М., 1982. Т. 1 (http://
bibliotekar.ru/informburo/30.htm).
(Fadeev A. Deti blokadnogo Leningrada // Ot Sovetskogo Informbyuro1941—1945: Publitsistika i ocherki voennykh let: V 2 t. M., 1982. T. 1 (http://bibliotekar.ru/informburo/30.htm).)
[Федоров 1990] — Федоров В. Игра под огнем // Нева. 1990. № 11. С. 204—207.
(Fedorov V. Igra pod ognem // Neva. 1990. № 11. P. 204—207.)
[Чаковский 1979] — Чаковский А. Блокада: В 5 т. М., 1979.
(Chakovskiy A. Blokada: V 5 t. Moscow, 1979.)
[Шестинский 1999] — Шестинский О. Ангельское войско: Рассказы // Нева. 1999. № 1. С. 69—87.
(Shestinskiy O. Angel’skoe voysko: Rasskazy // Neva. 1999. № 1. P. 69—87.)
[Щербак 1996] — Щербак Л. Госпиталь в Аничковом дворце // Нева. 1996. № 2. С. 212—214.
(Shcherbak L. Gospital’ v Anichkovom dvortse // Neva. 1996. № 2. P. 212—214.)
[Эльяшевич 1984] — Эльяшевич А. Горизонтали и вертикали. Современная проза — от семидесятых к восьмидесятым. Л., 1984.
(El’yashevich A. Gorizontali i vertikali. Sovremennaya proza — ot semidesyatykh k vos’midesyatym. Leningrad, 1984.)
[Юрьев 2011] — Юрьев О. День снятия блокады: Блокадный текст русской поэзии / Гор и Зальцман // Новая камера хранения. 2011. 27 января (http://www.newkamera.de/blogs/oleg_jurjew/?p=1470).
(Yur’ev O. Den’ snyatiya blokady: Blokadnyy tekst russkoy poezii / Gor i Zal’tsman // Novaya kamera khraneniya. 2011. January 27 (http://www.newkamera.de/blogs/oleg_jurjew/?p=1470).)
[Яковлев 1978] — Яковлев Ю.Я. Девочки с Васильевского острова. М., 1978.
(Yakovlev Yu.Ya. Devochki s Vasil’evskogo ostrova. Moscow, 1978.)
[Яковлев 1992] — Яковлев Ю.Я. Избранное. М., 1992.
(Yakovlev Yu.Ya. Izbrannoe. Moscow, 1992.)
[Clark 2000] — Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. 3rd ed. Chicago, 2000.
[Erll, Nunning 2005] — Erll A., Nunning A. Where Literature and Memory Meet: Towards a Systematic Approach to the Concepts of Memory used in Literature Studies // Literature, Literature History and Cultural Memory / Ed. by Herbert Grabes. Tübingen, 2005. Vol. 21. P. 261—294.
[Kelly 2011] — Kelly C. The «Leningrad Affair»: Remembering the «Communist Alternative» in the Second Capital // Slavonika. 2011. № 17 (2). Р. 103—122.
[Kirschenbaum 2006] — Kirschenbaum L. The legacy of the Siege of Leningrad, 1941—1995. Myth, memories, and monuments. N.Y., 2006.
[Lachmann 2008] — Lachmann R. Mnemonic and Intertextual Aspects of Literature // Cultural memory studies: an international and interdisciplinary handbook / Ed. by Astrid Erll, Ansgar Nünning. Berlin; New York, 2008.
[Marsh 2007] — Marsh R. Literature, history and Identity in Post-Soviet Russia, 1991—2006. Bern, 2007.
[Paperno 2009] — Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca and London, 2009.