Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2016
Полина Барскова (Хэмпшир-колледж, Амхерст, Массачусетс, США, профессор русской литературы) polibars@yahoo.com.
УДК: 8.82
Аннотация
Статья рассматривает специфические задачи повести Бориса И. Иванова «За стенами города. Дезертир Ведерников», соотнося их с другими важными блокадными текстами (как в жанре беллетристики, так и нон-фикшн), выявляя в ней черты обоих способов письма. Наиболее уникальной особенностью повести Б.И. Иванова, на взгляд автора статьи, является сочетание приема аллегории с документальным воспроизведением обстоятельств травматической истории.
Ключевые слова: Борис И. Иванов, блокада, аллегория, изоляция, хаос
Polina Barskova (Hampshire College, Amherst, MA USA, Associate professor of Russian Literature) polibars@yahoo.com.
UDC: 8.82
Abstract
Barskova’s article examines the specific tasks of Boris I. Ivanov’s story “Behind the City Walls. Vedyornikov the Deserter”, correlating these tasks with those of other important Siege texts (both literary and non-fiction), and revealing the marks of both kinds of writing in the story. In Barskova’s view, the most unique feature of Ivanov’s story is its combination of the allegory device with documentary representation of the circumstances of traumatic history.
Keywords: Boris I. Ivanov, Siege, allegory, isolation, chaos
Вопрос, почему у нас не возникла блокадная неподцензурная проза, не пустой и не очевидный, потому что у нас есть блокадная неподцензурная поэзия и нон-фикшн, значительный по объему корпус дневников и мемуаров. При этом неподцензурной блокадной прозы не возникло — за исключением «Блокады» Анатолия Дарова [Даров 1946]. Можно предположить, что этот опыт радикального политического исключения из общего государственного тела, причем в рамках эвфемизирующего советского дискурса о военных героизме и стоицизме, вызывал у пишущих носителей травматического опыта не желание фикционализации, но потребность в прямом биографическом высказывании, тем самым воссоздавалось, утверждалось авторское «я» очевидца чудовищных событий.
Тем, кто пережил блокаду, вероятно, не была в целом близка идея сделать блокадный опыт еще более радикальным, преувеличить его. В автобиографическом «прямом» высказывании главным импульсом было «я хочу выжить (позже «я выжил»), и я свидетельствую». Текст Бориса И. Иванова «За стенами города. Дезертир Ведерников» повествует о вымышленном герое и вымышленной ситуации, он рассказывает о блокаде по-другому, создает аллегорические построения (allegorein значит именно «говорить по-другому») для переосмысления блокадного опыта [Иванов 2012]. Не в том смысле, что в городе не было дезертиров (можно представить, что их было много, точнее об этом знали архивы НКВД), a в том, что Б.И Иванов придумывает экспериментальную текстуальную ситуацию осады в осаде. Насколько возможно судить, роман Иванова, даже если и существовали какие-то предыдущие ранние «документальные» черновые записи, создавался ретроспективно, не как документальный текст, но именно как текст с вымышленным героем в вымышленных сюжетных обстоятельствах. В этом отличие повести Иванова от блокадного текста Лидии Гинзбург: герой «Записок блокадного человека», Оттер, связан с повествователем паутиной общих черт и значимых отличий [Гинзбург 2011], герой «Дезертира Ведерникова» не является проекцией блокадного подростка Иванова вообще, опыт здесь переосмыслен и остранен. При этом обстоятельства исторические, которые описывает Иванов, совершенно соответствуют правде истории, и более того: некоторые аспекты он вскрывает и показывает с замечательной ясностью, возможно, первым, в русской прозе. Именно соединение аллегорического и исторического письма является разительной инновацией, крайне полезным нововведением Б.И. Иванова.
Аллегория повести направлена на изучение абсолюта: автора интересует человек, совершенно изолированный от советского общества. Он отделен от города, отделенного от страны. Задается вопрос: возможна ли была такая изоляция? Каковы могли быть ее последствия для личности, каким языком эта ситуация может быть выражена, описана и кому высказана?
У Ведерникова после его инстинктивного отказа быть идеальной, пассивной, гибнущей частью государственного тела нет больше работы, нет семьи, нет даже карточек. Если у кого-то из читателей все же возникнет любопытство насчет того, могло ли такое вообще в блокаду произойти, ответ следует дать положительный, тому даже есть примечательное свидетельство. Из известных мне блокадных свидетельств ситуация абсолютного изъятия из государственного тела описана от первого лица в блокадных записках Леонида Пантелеева, что поразительно, опубликованных в 1966 году издательством «Советский писатель» для советской широкой публики, кажется, это спокойно проигнорировавшей [Пантелеев 1966]. Пантелеев оказался без дома и без карточек из-за угрозы ареста, но сумел выжить — чудом и невероятным мужеством близких.
Чудом выживает и герой Иванова Ведерников. Он обнаруживает запасы продуктов другого такого же субъекта «вне государства», запасливого, но незадачливого, впоследствии исчезнувшего беженца (такими беженцами из Прибалтики, а также из городов к западу от Ленинграда был заполнен город, они и стали первыми жертвами дистрофии). Более того, Ведерников зимой выглядит настолько хорошо, настолько отличается от других дистрофиков, что привлекает благосклонное внимание продавщицы Маши, с которой у него завязывается роман. Говорить о странностях любви — прямая задача и структурная пружина романа. Что же может произойти с этой пружиной в блокадном тексте? Жанр, нашедший недавно неожиданное развитие в американской «исторической литературе», блокадный романс [Simons 2001; Dean 2006; и др.], справляется с этой задачей с легкостью мысли необыкновенной. Герои безупречны и полны возвышенных чувств и влечений, причем возвышенности этих чувств в романах этого жанра как-то, вероятно, помогает присутствие в городе Анны Ахматовой, авторам и невдомек, что она покинула город еще в сентябре 1941-го и пресловутое «Мужество» звучало по радио в ее отсутствие.
Однако если относиться к проблеме изображения блокадных эмоций и особенно блокадной любви с какой-либо мерой исторической ответственности, становится понятно, что решить ее можно только очень сложным и очень болезненным способом, а именно говоря правду о тех, у кого в блокаду был «излишек» сил для того, чтобы «заниматься любовью», a о чувствах тех, у кого этого «излишка» не было, следует все же читать ту же Лидию Гинзбург, чей «Рассказ о жалости и жестокости» является на данный момент образцом трезвости в изображении того, что дистрофия способна делать с человеческими эмоциями и связями.
То есть любое отступление от этой кошмарной биологии распада личности есть уже социальное явление: блокадный роман о блокадном романе невозможен без разговоров именно об «излишках» (с точки зрения руководства города, все, что превышало известную «норму» в 125 грамм, могло считаться таким «излишком»). Пожалуй, наиболее детально описанный из известных нам блокадных романов, любовный и смертный треугольник поэтессы Ольги Берггольц, ее мужа Николая Молчанова и любовника Георгия Макогоненко, стал возможен, как и его описание, потому что в Радиокомитете были дополнительные выдачи к рабочим карточкам, а также потому, что Берггольц получала посылки от сестры и посещала дома тех, кто также имел доступ к «излишкам». Блокадная любовь — это всегда история «излишества», что пристально соблюдено у Б.И. Иванова.
У Иванова роман дезертира и продавщицы — это роман привилегий, оба они не вполне принадлежат системе, принадлежат ей «не как все»: дезертир системе не подлежит вообще, а продавщица у системы на хорошем, особом счету. Именно это их и связывает, свобода и излишки, здесь Иванов и точен и справедлив. Когда-нибудь, можно надеяться, будет написана история и будет написана проза об эротической экономике блокады Ленинграда, исследования о проституции в нацистских лагерях и гетто ведутся уже сейчас, и, насколько мне известно, никого в западном научном сообществе не шокируют, но сообщают нам, как «человеческое» реагирует на «государственное», когда они сходятся в схватке за выживание, отвратительной и безжалостной. И тогда выяснится, что эротическая экономика блокады была экономикой «излишков» (в уже упомянутом романе Дарова эта экономика изображается достаточно подробно: протагонист и его друзья, ленинградские студенты-журналисты, отчаянно вступают в связи с «привилегированными» женщинами, продавщицами и любовницами партийных бонз, чтобы, в свою очередь, подкормить своих непривилегированных, гибнущих возлюбленных). Таким образом, связь дезертира и продавщицы — это связь, нарушающая общественный порядок, предписанный блокадникам: их обязанностью является подчиняться диктату карточки (которая также являлась удостоверением блокадной личности), а карточка эта предписывала не любить, а умирать. Блокадный любовный роман — еще один аспект, виток интересующей Иванова блокадной ткани исключительности, исключенности из системы абсолютной дисциплинарной прозрачности.
Итак, блокада у Иванова — это возможность побега от системы, от «советскости», триумф внесоветского, что есть крайне любопытный взгляд, так как до сих пор с самых разных позиций функционирование блокадного города интерпретировалось и изображалось именно как пусть и трагическое, но эффективное проявление советской системы, в первую очередь системы распределения (ударникам причиталось повидло, иждивенцы отправлялись в больничные дворы, выполнявшие роль моргов, а счастливо избавленные от них младенцы — в общественные детские дома). Ведерников начинает жить как свободный человек, став дезертиром, и погибает при попытке вновь вернуться в «общее тело», влиться в поток организованной эвакуации. Он жив, пока неподвластен, и эта возможность неподвластности связана с блокадой, именно она позволяет ему спрятаться и освободиться от «советского».
Ведерников оказывается совершенно изолирован от советского тела и как дезертир, и как блокадник. Что приводит нас к одному из центральных противоречий блокадной цивилизации, точно подмеченному в повести Иванова: тому, в каком сложном сплетении в ней находились «хаос» и «порядок» (тот хаос, который в своем все еще, к огромному сожалению, не опубликованном полностью блокадном дневнике Ольга Фрейденберг называет восстанием страшной «богини Тиамат», используя метафору прорвавшейся во всем городе канализации как победу хтонических сил [Фрейденберг 1987]). Хаос разрухи и кризиса модерности вступил в блокадном мире в контакт с идеальным функционированием отлаженных органов слежки: никто не знал, как прокормить семью, но кто-то точно знал, о чем говорят члены этой семьи. Ведерникову удается с большими трудностями попасть в такое измерение блокады, где власти его не достать, куда даже стукачам не пробраться. Это измерение ивановского текста представляется выполненным по лекалу готического, «кошмарного» письма, изобретенного еще Эдгаром По (которого, кстати, в блокаде читали как инструкцию по применению человеческих способностей к блокадным обстоятельствам). Одним из его законов стало изображение кошмарной реальности через призму меняющейся, поддающейся ужасу субъективности героя. Этой традиции следует Иванов; еще одной важной творческой победой его «блокадописания» является то, что он понял, что невозможно писать измененную блокадную субъективность, не изображая при этом измененный язык блокадного человека.
При том что об афатическом изменении блокадного языка свидетельствует многие источники (так, примером афазии являются тетрадки одного из самых известных блокадных дневников — героя «Блокадной книги» Гранина и Адамовича Юры Рябинкина [Гранин, Адамович 1984]), в силу доминирующих законов советской официальной эстетики блокадная речь в основном передавалась как «нормативная», блокадники от изысканной речи переходили напрямую в молчание. Это было, конечно, не так: от дистрофии страдало не только тело, но и психика, а значит, и язык. Иванов — первый автор прозы, пришедший к необходимости воспроизводить этот «блокадный» язык (после поэзии блокадных постобэриутов, в первую очередь — Геннадия Гора). Именно показывая распад речи, эти поэты воссоздавали соответствие внутреннего и внешнего миров блокадника, вокруг которого лежали руины и гремели бомбежки, а внутри подступало травматическое безумие, зарегистрированное Гором:
С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью, я шах
И мат себе. Я немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему.
Я уже никого и спешу к никому.
1942[Гор 2012: 47]
Иванов последовательно изучает разложение речи блокадного дезертира:
Глупо под нос все время что-то бубнить, но иначе можно вообще отвыкнуть от человеческой речи…
Появился некто, постоянно вмешивающийся в его монологи. В голове становилось шумно и путано. Мысли разбегались, длились сами по себе, чтобы возникнуть в мозговой тьме то уже постаревшими и унылыми, то посвежевшими и злыми.
— …Снег пошел. Хуже или лучше?..
— Кому?..
— Не все ли равно?..
<…>
— Уверен, гении павловской науки сейчас не дремлют, изучают, куда мы катимся…
— Взрослые, как дети, крестики на окна клеили…
<…>
— Война будет до тех пор, пока не с кем будет вести переговоры. Ты к этому времени умрешь.
— В тридцать шесть лет?.. Но когда и как?.. [Иванов 2012: 41, 42, 43]
Иванов изобретательно воссоздает шизофреническое многоголосие «в голове» совершенно изолированного от блокадного общества человека. Этот прием может напомнить тем, кто интересуется новой блокадной литературой, хоровую поэтику в «Рождественском посте» Сергея Завьялова [Завьялов 2010]; распадается субъективность, и все менее понятно, кто говорит, потому что все менее понятно, кто еще есть живой и мыслящий в кошмарном пространстве блокадного одиночного заточения.
В этом конфликте между свободой побега и ужасом изоляции и заключается внутренний драматический сюжет текста Иванова: блокада в блокаде не спасает Ведерникова, блокада одновременно и разрушает человека, и помогает ему осознать свою идентичность, он гибнет, осознавая свою отдельность от государства, свою возможность существовать и становиться собой вне его.
Библиография / References
[Гинзбург 2011] — Гинзбург Л. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.
(Ginzburg L. Prokhodyashchie kharaktery: Proza voennykh let. Zapiski blokadnogo cheloveka. Moscow, 2011.)
[Гор 2012] — Гор Г. Красная капля в снегу: Стихотворения 1942—1944 годов / Сост., предисл., подгот. текста и примеч. А. Муждаба. М.: Гилея, 2012.
(Gor G. Krasnaya kaplya v snegu: Stikhotvoreniya 1942—1944 godov / Ed. by A. Muzhdab. Moscow, 2012.)
[Гранин, Адамович 1984] — Гранин Д., Адамович А. Блокадная Книга. Л.: Лениздат, 1984.
(Granin D., Adamovich A. Blokadnaya Kniga. Leningrad, 1984.)
[Даров 1946] — Даров А. Блокада. Мюнхен, 1946.
(Darov A. Blokada. Munich, 1946.)
[Завьялов 2010] — Завьялов С. Рождественский пост // НЛО. 2010. № 102.
(Zav’yalov S. Rozhdestvenskiy post // NLO. 2010. № 102.)
[Иванов 2012] — Иванов Б. За стенами города. Дезертир Ведерников: Повесть // Знамя. 2012. № 12.
(Ivanov B. Za stenami goroda. Dezertir Vedernikov: Povest’ // Znamya. 2012. № 12.)
[Пантелеев 1966] — Пантелеев Л. Живые памятники. М.: Советский писатель, 1966.
(Panteleev L. Zhivye pamyatniki. Moscow, 1966.)
[Фрейденберг 1987] — Фрейденберг О. Осадная запись. Осада человека / Публ. К. Невельского [Ю.М. Кагана] // Минувшее: исторический альманах. P.: Atheneum, 1987. Вып. 3. С. 9—44.
(Freydenberg O. Osadnaya zapis’. Osada cheloveka / Publ. by K. Nevel’sky [Yu.M. Kagan] // Minuvshee: istoricheskiy al’manakh. P.: Atheneum, 1987. Vyp. 3. P. 9—44.)
[Dean 2006] — Dean Debra. The Madonnas of Leningrad. New York: Morrow, 2006.
[Simons 2001] — Simons Paullina. The Bronze Horseman. New York: Morrow, 2001.