Блокадный нарратив в «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2016
Риккардо Николози (Университет Людвига-Максимилиана (Мюнхен); профессор факультета языкознания и литературоведения; PhD) riccardo.nicolosi@slavistik.uni-muenchen.de.
УДК: 821.161.1
Аннотация
В статье рассматриваются «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург и предлагается новая интерпретация отраженной в них нарративной концептуализации блокадного опыта. Метод, к которому прибегает Гинзбург в этом тексте, можно назвать «апофатическим», т.е. основанным на негативных определениях. Нарративные стратегии Гинзбург при этом отсылают к «апофатичности» (по выражению П. Медведева) метода формалистов, и эти стратегии противостоят «катафатическим» стратегиям официального советского дискурса о блокаде. Первая часть статьи посвящена анализу этого «катафатического» дискурса в произведениях К. Федина, В. Инбер, Вс. Вишневского и А. Чаковского, которые используют ряд художественных средств, чтобы представить связную и осмысленную картину блокады; вторая часть посвящена предлагаемому Гинзбург ответу на эту катафатичность.
Ключевые слова: Лидия Гинзбург, формализм, остранение, материальность, блокада Ленинграда, нарратив
Riccardo Nicolosi (Ludwig-Maximilians-Universität München; professor of Fakultät für Sprach- und Literaturwissenschaften; PhD) riccardo.nicolosi@slavistik.uni-muenchen.de.
UDC: 821.161.1
Abstract
The article, examines Ginzburg’s diary and proposes a new interpretation of the narrative conceptualization of Siege experience reflected there. In the diary, Ginzburg has recourse to a method that could be called “apophatic,” i.e. founded on negative definitions. Ginzburg’s narrative strategies meanwhile refer to “the apophatic quality” (to use P. Medvedev’s term) of the Formalists’ method, and these strategies are in turn opposed to the “cataphatic” strategies of official Soviet discourse regarding the Siege. The first part of Nicolosi’s article analyzes this “cataphatic” discourse in the work of K. Fedin, V. Inber, Vs. Vishnevsky and A. Chakovsky, all of whom use a number of literary means in order to present a coherent and meaningful portrait of the Siege. The second half addresses the answer Ginzburg suggests to this cataphatic quality.
Keywords: Lydia Ginzburg, formalism, estrangement, corporeality, Siege of Leningrad, narrative
В работе «Формальный метод в литературоведении», отмеченной сильным влиянием Михаила Бахтина, Павел Медведев утверждает, что между формалистской теорией искусства и апофатикой существует неразрывная связь. Он имеет в виду, что формалисты подходят к поэтическому языку лишь посредством отрицания языка обыденного:
Формалисты исходили из противопоставления двух систем языка — поэтического и жизненно-практического, коммуникативного. В доказательстве их противоположности они видели свою главную задачу. И это голое противопоставление определило раз и навсегда не только основы их метода, но и самые навыки их мышления и наблюдения, привив им неискоренимую тенденцию во всем искать и видетъ только отличия, только несходства. <…> Таким образом, поэтический язык определяется у формалистов не тем, что он есть, а тем, чем он не является. <…> Нам понятен апофатический метод в богословии: бог не познаваем, и его приходится характеризовать через то, что он не есть. Но почему нельзя дать положительный характеристики поэтического языка — нам не понятно [Медведев 1928: 120—122].
Если отвлечься от полемического тона, который объясняется коренным противоречием между феноменологическим и формальным методами, Медведев указывает на одну из главных составляющих раннего формализма, который, в сущности, основывает свои ключевые понятия на отрицании тех понятий, что им противоположны. Так, литературность определяется через отрицание внелитературных рядов, а остранение предполагает существование конвенционального и автоматизированного [Ханзен-Лёве 2001: 171—172].
В то время как цель Медведева состояла главным образом в том, чтобы метафорически описать это методологическое, с его точки зрения, заблуждение, мне хотелось бы предпринять попытку представить взаимосвязь формализма и апофатики как продуктивную для анализа воспоминаний Лидии Гинзбург, собранных в книге «Записки блокадного человека» (1984). При этом я исхожу из допустимости переноса религиозных категорий апо- и катафатической речи в сферу эстетики, даже вне зависимости от наличия указывающих на это культурно-исторических обстоятельств[1].
Лидия Гинзбург, ученица Юрия Тынянова и Бориса Эйхенбаума, принадлежавшая в 1920-е годы к так называемым «младоформалистам» [Устинов 2001; Савицкий 2006], на мой взгляд, актуализирует апофатическое измерение формального метода, чтобы придать пограничному опыту блокады Ленинграда адекватную ему форму изображения. Поэтому ее описание осады города идет вразрез с официальным советским дискурсом, строящимся не на апофатических, а на катафатических законах, и именно с этого утверждения я начну свою статью. Далее я попытаюсь прояснить апофатико-формалистские приемы письма, используемые Гинзбург, причем речь будет идти в первую очередь о двух сюжетах: о концептуализации блокады — прежде всего в зиму 1941/42 года — как апофатического опыта, который может быть осмыслен и передан только посредством дифференцирующего отрицания; и о той роли, которую в этом контексте играет прием остранения, в связи с чем также будет выявлено полемическое интертекстуальное отношение Гинзбург к революционным текстам Виктора Шкловского 1920-х годов.
Как это часто бывает в контексте апофатической эстетики, в «Записках блокадного человека» речь тоже идет о границах и условиях поэтического, оказавшегося перед необходимостью назвать неназываемое. Однако у этого есть не только поэтологическое, но и этическое измерение, в целом характерное для Гинзбург: она испытывает необходимость сохранить опыт блокады в памяти, не позволить ему кануть в забвение. Именно в этом контексте Гинзбург цитирует Герцена, сознательно вписывая себя в отстаиваемую им парадигму памяти [Паперно 2004; Van Buskirk 2010]: «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить» [Гинзбург 2011: 323], — причем как для Герцена, так и для Гинзбург сохранение памяти представляет собой нарративный акт [Van Buskirk 2010: 287]. Ведь искусство, согласно Гинзбург, есть способ вступать в «борьбу с <…> небытием, с ужасом бесследного протекания жизни» [Гинзбург 1971: 14]. Значимость эстетического оформления для структурирования «бесформенного бытия» [Гинзбург 1989: 350] находится в центре ее внимания и напоминает о «неоформалистской» «По-этике» сербского модерниста Данило Киша.
Катафатика соцреализма. Советский дискурс о блокаде
Перед советским соцреалистическим дискурсом не стояло вопроса о том, можно ли облечь в слова пограничный опыт блокады, и дело тут не столько в том, что в официальных формах репрезентации блокады, появившихся во время и после войны, ужас и немыслимые страдания либо приглушаются, либо подвергаются сильной стилизации или сакрализации [Kirschenbaum 2006: 254; Tippner 2011: 283—284]. В гораздо большей степени речь идет о такой инсценировке осмысленности событий, которая не допускает никаких семантических пробелов. Этот диксурс можно определить как катафатический, поскольку ключевая его установка состоит в абсолютной возможности говорить о блокаде, даже в необходимости говорить о ней. При этом можно констатировать еще и парадоксальную попытку представить блокадной опыт во всей его непосредственности и реальности, т.е. добиться такой репрезентации блокады, при которой вторичный характер языкового изображения перестал бы быть заметен[2].
В качестве примеров такого обращения с блокадной тематикой могут быть названы несколько имеющих документальную основу текстов, написанных во время войны: дневники Веры Инбер «Почти три года» (1944) и Всеволода Вишневского (фрагмент «Ленинград» из «Дневника военных лет», 1956), а также очерк Константина Федина «Свидание с Ленинградом» (1944) и военный репортаж Александра Чаковского «Это было в Ленинграде» (1945). Все эти тексты принадлежат к проникнутому идеологией военному дискурсу того времени, а потому отличаются предельной повествовательной связностью: с помощью логики этого дискурса события обретают причинную связь, случайное не играет в них никакой роли. Они стремятся представить жизнь в осажденном городе как непрерывную цепь самоотверженных действий: в них инсценируется сверхчеловеческий героизм ленинградцев, которые все до единого не только стоически принимают любые бедствия, но и преодолевают их силой своей воли. Так, в «Свидании с Ленинградом» Константина Федина можно найти стереотипную формулу этого героизма:
Человек, питавшийся такими продуктами, в таких рационах, на протяжении такого длительного времени, человек, живший без топлива в неслыханные даже у нас, в России, морозы, продолжал трудиться, обстреливаемый беспрерывным артиллерийским огнем врага [Федин 1972: 343][3].
Моделирование пространственно-временных координат в осажденном городе отличается однородной целостностью. Временны´е измерение всех текстов исключительно линейно, прожитое время не делится на «до» и «после», а настоящее, в котором развиваются события, предстает устремленным в будущее благодаря непрестанным отсылкам к освобождению, которое непременно придет. Городское пространство превращается в закрытую, неприступную крепость, в пределах которой географические переходные объекты, такие, как реки, каналы и мосты, утрачивают свою разделительную функцию:
Город воды, каналов, мостов — город невских островов в тягостные годы блокады слился в единый, нераздельный остров. Берега острова были неприступны — орды гитлеровцев не могли их залить [Федин 1972: 342].
В пределах однородного хронотопа осажденного города осуществляется коллективная коммуникация, в рамках которой пережитое единогласно облекается в слова. Отделение города от остального Советского Союза снимается с помощью постоянных указаний на совместную борьбу против немцев, которая превращает Ленинград в одну из множества духовно взаимосвязанных линий фронта. В дневнике Всеволода Вишневского особенно выражено это стремление поместить страдания и смерть в городе в более широкий контекст Отечественной войны, чтобы посредством такого «аукториального» взгляда с высоты сообщить блокадному опыту политико-военную осмысленность.
Свою свидетельскую функцию официальный дискурс о блокаде осуществляет за счет упразднения различия между фактами и вымыслом. Он инсценирует непосредственность пережитого, оперируя категорией опыта, придающей этому дискурсу авторитет аутентичного[4]. Аутентичность и реальность блокадного опыта порождаются не в последнюю очередь стиранием временнóй дистанции между опытом и письмом. Так, Вера Инбер в своем дневнике в большей степени инсценирует то «я», о котором повествуется (т.е. переживающее), и в гораздо меньшей — «я» повествующее, причем впечатление непосредственности возникает, помимо прочего, благодаря внезапным вторжениям военной действительности в процесс письма:
8 января 1942 года. Около 11 часов утра. Вчера трудный день. В первой половине дня погас свет. <…> Каши съела немного пшенной, зато… (Снаряд где-то близко.) И… иду вниз. Обстрел сильный. Половина двенадцатого. Вернулась. Обстрел кончился [Инбер 1965: 178].
Собственную литературную деятельность Инбер — совершенно в духе соцреалистической военной литературы эпохи — воспринимает как оружие в борьбе с врагом. На это указывает, в частности, проведение параллелей между процессом письма и ходом войны: «10 сентября 1942 года. Опять по-новому начала четвертую главу [«Пулковского меридиана». — Р.Н.]. На юге — у Сталинграда — хорошо» [Инбер 1965: 259][5].
Стремление к документальности в создаваемой во время войны литературе о Ленинградской блокаде проявляется еще и в обращении к жанру очерка — важному в русской литературе начиная с XIX века, — в котором описание и повествование, фактография и вымысел тесно переплетаются друг с другом. Фигура повествователя здесь носит гомодиегетический характер и, как правило, характеризуется как писатель или — как в романе «Это было в Ленинграде» (1945) Александра Чаковского — военный корреспондент. В обоих случаях это та фигура, которую можно идентифицировать с конкретным человеком — с автором. Эти тексты осуществляют свою свидетельствующую функцию не только с помощью передачи повествователем того, что он видел и испытал, но и благодаря тому, что он предоставляет слово очевидцам, которые, в свою очередь, рассказывают о своем опыте. В поисках таких «правдивых историй» рассказчики непрестанно перемещаются по городу, тем самым сообщая текстам особый темп, призванный отражать продуктивную, целенаправленную динамику жизни осажденного Ленинграда.
После этих первых лет господства документализма в советской литературе происходит и всплеск художественных текстов, также вносящих свой вклад в институционализацию героического блокадного мифа. В таких текстах, как «Блокада» (1969) Александра Чаковского, бросается в глаза прогрессирующая стилизация событий. Блокада превращается в чисто военный вопрос, в то время как тяготы повседневной жизни сводятся к минимуму. Патетические формулы осады последовательно музеифицируются в монументальной экранизации этого романа, выполненной Михаилом Ершовым («Блокада», в трех частях, 1973—1977): катафатическая вербализуемость блокады Ленинграда оборачивается здесь цитатностью, вследствие чего подвергшаяся стереотипизации коллективная память о военных событиях прочно «цементируется» посредством застывших образов.
Апофатика и формализм в «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург
Публикация «Записок блокадного человека» Лидии Гинзбург в журнале «Нева» (1984. № 1) демонстрирует очевидный перелом в советском дискурсе о Ленинградской блокаде[6]: «Записки…» включаются в контекст проблематизации советского мифа о блокаде, начало которой положила «Блокадная книга» (1979) Алеся Адамовича и Даниила Гранина, основанная на дневниках, воспоминаниях и беседах с выжившими: в ней впервые проявилась тенденция к отходу от героизации всего ленинградского населения, на смену которой пришло рассмотрение отдельно взятых судеб[7]. По сравнению с «Блокадной книгой», где память о блокаде подвергнута лишь частичной индивидуализации, «Записки…» Гинзбург явно устроены сложнее с точки зрения литературных стратегий отказа от официального дискурса[8].
Если советская литература, изображая блокаду, стремилась конструировать «подлинные» свидетельства, основанные на отождествлении опыта и репрезентации, то Гинзбург использует нарративный прием «самоостранения» [Ван Баскирк 2006], чтобы добиться аналитической дистанции по отношению к собственному «я». Она избегает явного автобиографизма и трансцендирует собственный жизненный опыт с помощью почти полностью безликого и бесполого протагониста, блокадного человека «Эн», который, будучи в социальном плане «лишним» и бесполезным — как интеллигент, не работающий по профессии ввиду слабости зрения, «непонадобившийся человек», — демонстрирует признаки антигероя. Гинзбург сознательно отказывается от речи от первого лица, чтобы избежать банального психологизма и исключить из повествования личные чувства [Thun-Hohenstein 2007; цит. по: Van Buskirk 2010], реализуя свою теоретическую модель «промежуточной литературы», стирающей границы между вымыслом и документом[9]. Сознательная фрагментарность, выражающаяся в неоднородности используемых типов текста, нехронологическом развитии сюжета, внезапных, частых переходах от гетеродиегетического повествователя к гомодиегетическому, играет при этом центральную роль [Gasparov 1994]. Именно поэтому анатомирующий взгляд Гинзбург, ее склонность к аналитическому разъятию[10] предстают в особо выгодном свете и противостоят склонному к синтезу взгляду на блокаду, свойственному официальной советской литературе.
Объектом этого «анатомического взгляда» становится не в последнюю очередь сам советский героический дискурс, логическая непоследовательность которого разоблачается. Постулируемый в этом дискурсе коллективный героизм, не предполагающий различий между сражающимся солдатом и страждущим населением и основывающийся на безусловной готовности к жертве и солидарности, деконструируется дифференцирующими наблюдениями: выжившие превращаются в вампиров, которые питаются кровью погибших; отношения между людьми в осажденном городе проникнуты насильственной, клаустрофобной близостью:
За формулами суммированных действий — тысячи единичных людей, которые в них участвовали, погибли и не пожнут плодов. А за ними — еще миллионы, которые не участвовали, но плоды пожнут. <…> Живые питаются кровью. Одни как паразиты, другие как честные гости на пиру, ответившие предложением собственной крови. <…> В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья <…>. Скажут: связи любви и крови облегчают жертву. Нет, это гораздо сложнее. Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти к тем, от кого нельзя уйти [Гинзбург 2011: 313].
Еще «кощунственнее» выглядят намеки Гинзбург на блокаду как некий био- и танатополитический эксперимент советской власти, на что указывает именование блокадного голода «неплохо организованным недоеданием» [там же: 333] или «голодом неплохо организованным» [там же: 346]. Нужно заметить, что Ирина Сандомирская прочла «Записки…» именно с этой фуколдианской точки зрения и убедительно показала, что текст пронизан политико-экономическими концептами, которые — прибегая к логически заостренному выражению — намекают на отождествление осажденного города с исправительным лагерем [Sandomirskaia 2010][11].
Чтобы еще лучше понять стратегии вытеснения официального дискурса, применяемые Гинзбург, необходимо рассматривать последний в его катафатическом измерении. С этой точки зрения центральным аспектом «Записок…» выступает воссоздание зимы 1941/42 года — т.е. той фазы осады, когда голод, холод и смерть были повсюду, — как апофатического опыта, который, соответственно, можно помыслить также лишь апофатически, т.е. исключительно посредством установления отношений и различий. Этим объясняется хронологическая структура текста, где настоящее время действия (так называемая «передышка» [Гинзбург 2011: 314]) перенесено в весну 1942 года: о зиме 1941/42 года говорится, с одной стороны, лишь ретроспективно, а с другой — в апофатической форме двойного отрицания: она описывается как противоположность весне и лету 1941 года, времени до начала осады. В следующей цитате наглядно показаны три этих временных плана:
Вообще все состояло сейчас из трех пересекающихся планов. Где-то в безвозвратном отдалении маячила та жизнь… Она казалась нам крайне неблагоустроенной, когда мы ею жили; а сейчас это было как в сказке: вода, бегущая по трубам, свет, зажигающийся от прикосновения к кнопке, еда, которую можно купить… Существовала память и инерция зимы… Существовала передышка [там же: 315].
Из-за постоянного сопоставления с обоими другими временными планами зима предстает «ущербной» — не временем катафатического присутствия, как в официальном дискурсе об осаде, но фазой апофатического отсутствия, господства энтропии, тьмы, семиотического оскудения («Знаки колебались и путались» [там же: 326][12]) и бессловесности: «Зимой людьми, подходившими к этому прилавку, владела одна всепоглощающая страсть. Они почти не говорили; с маниакальным нетерпением они смотрели вперед, через плечо соседа на хлеб» [там же: 338—339]. Этот экстремальный опыт на грани небытия[13] не может быть вербализирован блокадным человеком в момент переживания — он может найти выражение лишь во вторичности письменного воспоминания, причем чаще всего в минималистской, лаконичной форме, оборачивающейся перечислением:
Сто двадцать пять граммов, вода из невской проруби, холод, который не отпускал никогда, ни во сне, ни во время еды, ни в часы работы; тьма, наступавшая среди дня и рассеивавшаяся поздним утром; трупы в подворотнях, трупы на саночках, вытянутые и тонкие — похожие больше на мумию, чем на нормальный человеческий труп [там же: 327].
Однако зима 1941/42 года отмечена не только этим атавистическим возвратом к примитивному, доцивилизационному образу жизни, но и новым антропологическим опытом — опытом гипертрофированного, всеобъемлющего, подобного кошмару остранения [Kobrin 2012]. Этой зимой весь мир блокадного человека становится «ощутимым»[14] и «буквальным» [Sandomirskaia 2010: 312], вещи оказывают непрестанное «сопротивление»[15], пространство «овеществляется»[16], все становится «странным»[17], все видится и воспринимается заново. Из-за голода и холода остранению подвергается прежде всего тело блокадного человека, и тем самым обнажается его материальность, каждое движение, каждое действие становится ощутимым:
Тело выделяло теперь новые ощущения, не свои. <…> Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было. <…> В самые худшие дни трудно было уже не только подниматься по леснице, очень трудно было ходить по ровному. И воля вмешивалась теперь в такие дела, к которым она отродясь не имела отношения. «Вот я хожу, — говорила она, — то есть это, собственно, ходит мое тело, и надо за ним хорошенько следить. Скажем, я выдвигаю вперед правую ногу, левая отходит назад, упирается на носок и сгибается в колене (как она плохо сгибается в колене!), потом она отрывается от земли, по воздуху движется вперед, опускается, а правая в это время уже успела отойти назад. <…>». Это был преотвратительный урок танцев [Гинзбург 2011: 34—315].
«Записки…» Гинзбург отчасти производят впечатление обширного исследования, посвященного остранению, однако такому остранению, которое больше не в состоянии чередовать автоматизацию с деавтоматизацией. Принудительное пребывание в имманентности остранения, пронизывающее жизнь блокадного человека зимой 1941/42 года, в корне отличается от опыта остранения в революционные годы, которые Виктор Шкловский изображает в «Сентиментальном путешествии» (1923) и «Петербурге в блокаде» (1923), хотя в интертекстуальном отношении «Записки…» явно отсылают к этой прозе.
В воспоминаниях о 1917—1922 годах, содержащих также изображение осажденного Петербурга в 1919 году, Шкловский рассматривает революционную действительность сквозь призму формалистской теории остранения, которой с самого начала было свойственно этико-политическое измерение «восстания» [Boym 1998; Vatulescu 2006]: «…главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством» [Шкловский 1990: 271] — так, цитируя Б. Эйхенбаума, Шкловский резюмирует опыт революционных лет, когда действительность подверглась остранению сама и без влияния искусства. Как впоследствии у Гинзбург, у Шкловского вещи существуют в состоянии непрерывного восстания — они сделались ощутимыми (потому что «странными»[18]), они видимы, но неузнаваемы. Но, в отличие от Гинзбург, для Шкловского это состояние затрудненного восприятия, возникающее из разрушения прежних норм[19], не враждебно жизни: оно утверждает жизнь, ведет к своего рода «торжеству воли». Тексты Шкловского и Гинзбург поразительно напоминают друг друга в изображении сходных реалий и условий жизни в осажденном городе, но различаются пониманием последствий этого абсолютного остранения. Ведь для Шкловского крах рутины и нормальности в условиях революционных и блокадных будней[20] означает взлет мыслительной и литературной продуктивности: «Я никогда не работал так, как в этом году» [там же: 193], — «жизнь, ставшая искусством», для него стимулирует развитие формалистской теории искусства:
В ушах шумит, глохнешь от напряжения и падаешь на колени. А голова думает сама по себе «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». В это время я кончал свою работу, Борис свою. Осип Брик кончил работу о повторах, и в 1919 году мы издали в издательстве «ИМО» книгу «Поэтика» в 15 печатных листов по 40000 знаков [там же: 184][21].
У Гинзбург, напротив, следствием повсеместного остранения зимы 1941/42 года становятся истощение мысли и паралич воли, поскольку остранение принуждает блокадного человека к действиям не активного, но реактивного характера. Именно эта пассивность — в гораздо большей мере, чем голод и холод, — характеризует блокадную жизнь, она воплощена — не без аллюзии на образы дантовского ада — в фигуре круга, главного символа в «Записках»:
Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест. Так сложился круг блокадного зимнего дня [Гинзбург 2011: 320].
Лишь в «передышку» весны 1942 года в жизни блокадного человека вновь появляется необходимый минимум автоматизма. Возвращение повседневной рутины в форме механических, незамечаемых движений и действий предстает у Гинзбург как заново обретенный порядок, пришедший на смену первобытному хаосу, который сопутствовал постоянному дисфункциональному «сдвигу» реальности в первую блокадную зиму [Kobrin 2012]. Для Гинзбург рутина — выражение «той связанной системы социальных ценностей, которая ложится на хаос непостижимого и на смутный чувственный опыт» [Гинзбург 2011: 430]. При этом речь идет не только об этическом концепте, но и о концепте поэтологическом [Emerson 2012: 59], ведь благодаря вновь обретенному автоматизму жизни к блокадному человеку возвращается способность производить искусство:
Блокадная кулинария — подобно искусству — сообщала вещам ощутимость. <…> Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса… [Гинзбург 2011: 355].
Каким бы гротескным ни показалось это кулинарное искусство, оно представляет собой попытку вновь обрести свободу действий через поступки, позволяющие «формально-поэтически» присвоить мир и преодолеть сопротивление материи. Так блокадный человек обретает контроль над жизненно важным приемом остранения, который забрала у него блокадная реальность зимы 1941/42 года, превратив человека в пассивный объект.
«Блокадная кулинария» может быть прочитана как mise en abîme поэтологического ядра «Записок», ведь Гинзбург концептуализирует письмо как «поступок», способный прорвать круг блокады: «Написать о круге — прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное» [там же: 358]. Однако прорвать этот круг с помощью литературы можно лишь в том случае, если использовать формалистско-апофатические повествовательные приемы — те, что прибегают к дифференцирующему отрицанию, благодаря которому устанавливается граница между травматическим блокадным опытом и тем, чем он (больше) не является. В сравнении с «Записками…» катафатическое письмо советской литературы о блокаде кажется банальной попыткой изобразить блокадное «подлинное настоящее». Однако это не единственная мишень Гинзбург: ее проза парадоксальным образом разоблачает катафатическое измерение революционной прозы ее учителя Виктора Шкловского: эпифаническая реальность остранения в осажденном Петербурге, которую славил Шкловский, у Гинзбург превращается в тоталитарное «отрицание человеческого достоинства» [там же: 114], в гибельное чрезвычайное положение, от которого блокадный человек, т.е. и сама Гинзбург, может спастись лишь через возвращение к апофатическим истокам формализма.
Библиография / References
[Ван Баскирк 2006] — Ван Баскирк Э. «Самоостранение» как этический и эстетический принцип в прозе Л.Я. Гинзбург // НЛО. 2006. № 81. С. 261—281.
(Van Buskirk E. «Samoostranenie» kak eticheskiy i esteticheskiy printsip v proze L.Ya. Ginzburg // NLO. 2006. № 81. P. 261—281.)
[Ван Баскирк, Зорин 2011] — Ван Баскирк Э., Зорин А. «Записки блокадного человека»: история текста // Гинзбург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011. С. 545—556.
(Van Buskirk E., Zorin A. «Zapiski blokadnogo cheloveka»: istoriya teksta // Ginzburg L. Prokhodyashchie kharaktery. Proza voennykh let. Zapiski blokadnogo cheloveka. Moscow, 2011. P. 545—556.)
[Гинзбург 1971] — Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. Л.: Советский писатель, 1971.
(Ginzburg L.Ya. O psikhologicheskoy proze. Leningrad, 1971.)
[Гинзбург 1989] — Гинзбург Л.Я. Записи 1970—1980-х годов // Гинзбург Л.Я. Человек за письменным столом. М.: Советский писатель, 1989. С. 278—250.
(Ginzburg L.Ya. Zapisi 1970—1980-kh godov // Ginzburg L.Ya. Chelovek za pis’mennym stolom. Moscow, 1989. P. 278—250.)
[Гинзбург 2011] — Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.
(Ginzburg L.Ya. Prokhodyashchie kharaktery. Proza voennykh let. Zapiski blokadnogo cheloveka. Moscow, 2011.)
[Инбер 1965] — Инбер В.М. Почти три года (Ленинградский дневник) // Инбер В.М. Собрание сочинений: В 4 т. M.: Художественная литература, 1965. Т. 3. С. 129—392.
(Inber V.M. Pochti tri goda (Leningradskiy dnevnik) // Inber V.M. Sobranie sochineniy: In 4 vol. Moscow, 1965. Vol. 3. P. 129—392.)
[Ковальчук 2008] — Человек в блокаде. Новые свидетельства / Под ред. В. Ковальчука. СПб.: Остров, 2008.
(Chelovek v blokade. Novye svidetel’stva / V. Koval’chuk (Ed.). St. Peterburg, 2008.)
[Лоскутова 2006] — Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание / Под ред. М.В. Лоскутовой. М.: Новое издательство, 2006.
(Pamyat’ o blokade. Svidetel’stva ochevidtsev i istoricheskoe soznanie / M.V. Loskutova (Ed.). Moscow, 2006.)
[Медведев 1928] — Медведев П.Н. Формальный метод в литературоведении. Л.: Прибой, 1928.
(Medvedev P.N. Formal’nyy metod v literaturovedenii. L.: Priboy, 1928.)
[Паперно 2004] — Паперно И.А. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.
(Paperno I.A. Sovetskiy opyt, avtobiograficheskoe pis’mo i istoricheskoe soznanie: Ginzburg, Gertsen, Gegel’ // NLO. 2004. № 68. P. 102—127.)
[Савицкий 2006] — Савицкий С. Спор с учителем: начало литературного/исследовательского проекта Л. Гинзбург // НЛО. 2006. № 82. С. 129—154.
(Savitskiy S. Spor s uchitelem: nachalo literaturnogo/issledovatel’skogo proekta L. Ginzburg // NLO. 2006. № 82. P. 129—154.)
[Устинов 2001] — Устинов Д. Формализм и младоформалисты // НЛО. 2001. № 50. С. 296—321.
(Ustinov D. Formalizm i mladoformalisty // NLO. 2001. № 50. P. 296—321.)
[Федин 1972] — Федин К.А. Свидание с Ленинградом // Федин К.А. Собр. соч.: В 10 т. Л.: Художественная литература, 1969—1973. Т. 8. 1972. С. 333—355.
(Fedin K.A. Svidanie s Leningradom // Fedin K.A. Sobr. soch.: In 10 vol. Leningrad, 1969—1973. Vol. 8. 1972. P. 333—355.)
[Фрейденберг 1987] — Фрейденберг О.М. Осада человека // Минувшее: Исторический альманах. 1987. № 3. С. 7—44.
(Freydenberg O.M. Osada cheloveka // Minuvshee: Istoricheskiy al’manakh. 1987. № 3. P. 7—44.)
[Ханзен-Лёве 2001] — Ханзен-Лёве О.А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения / Пер. с нем. С.А. Ромашко. М.: Языки славянской культуры, 2001.
(Hansen-Löve A.A. Der russische Formalismus: Methodologische Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Moscow, 2001. — In Russ.)
[Шкловский 1923] — Шкловский В. Петербург в блокаде // Шкловский В. Ход коня: Сборник статей. М.; Берлин: Геликон, 1923.
(Shklovskiy V. Peterburg v blokade // Shklovskiy V. Khod konya. Sbornik stat’ey. Moscow; Berlin, 1923.)
[Шкловский 1970] — Шкловский В. Тетива. О несходстве сходного. M.: Советский писатель, 1970.
(Shklovskiy V. Tetiva. O neskhodstve skhodnogo. Moscow, 1970.)
[Шкловский 1990] — Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990.
(Shklovskiy V. Sentimental’noe puteshestvie. Moscow, 1990.)
[Barskova 2010] — Barskova P. Siege of Leningrad Revisited: Narrative, Image, Self (Introduction) // Slavic Review. 2010. № 69(2). P. 277—280.
[Boym 1998] — Boym S. Estrangement as a Lifestyle: Shklovsky and Brodsky // Exile and Creativity / S. Suleiman (Ed.). Durham: Duke University Press, 1998. P. 241—263.
[Emerson 2012] — Emerson C. Lydia Ginzburg on Tolstoy and Lermontov (with Dostoevsky and the Distant Ground) // Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities. A Collection of Articles and New Translations / E. Van Buskirk, A. Zorin (Eds.). Oxford: Oxford University Press, 2012.
[Gasparov 1994] — Gasparov B. On «Notes from the Leningrad Blockade» // Canadian American Slavic Studies. 1994. № 28(2-3). Р. 216—220.
[Goller 2003] — Goller M. Gestaltetes Verstummen. Nicht-Sprechen als narrative Konstituente in der russischen Prosa der frühen Moderne. Frankfurt аm Main: Peter Lang, 2003.
[Hansen-Löve 1993] — Hansen-Löve A.A. Apokalyptik und Adventismus im russischen Symbolismus der Jahrhundertwende // Russische Literatur an der Wende vom 19. zum 20. Jahrhundert / R. Grübel (Hg.). Amsterdam; Atlanta: Rodopi, 1993. S. 231—325.
[Hansen-Löve 2002] — Hansen-Löve A.A. Gott ist nicht gestürzt! Mensch und/als Gott bei Kazimr Malevic´ // Wiener Slawistischer Almanach. 2002. № 50. S. 153—216.
[Kirschenbaum 2006] — Kirschenbaum L. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941—1995. Myth, Memories, and Monuments. Cambridge: Cambridge University Press, 2006.
[Kobrin 2012] — Kobrin K. To Create a Circle and to Break It («Blockade Person’s» World of Rituals) // Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities. A Collection of Articles and New Translations / E. Van Buskirk, A. Zorin (Eds.). Oxford: Oxford University Press, 2012. Р. 235—262.
[Nientied 2010] — Nientied M. Reden ohne Wissen. Apophatik bei Dionysius Areopagita, Moses Maimonides und Emmanuel Levinas. Regensburg: F. Pustet, 2010.
[Peri 2011] — Peri A. Revisiting the Past: History and Historical Memory during the Leningrad Blockade // The Soviet and Post-Soviet Review. 2011. № 38. Р. 105—129.
[Pöpperl 2007] — Pöpperl Ch. Auf der Schwelle. Ästhetik des Erhabenen und negative Theologie: Pseudo-Dionysius Areopagita, Immanuel Kant und Jean-François Lyotard. Würzburg: Königshausen und Neumann, 2007.
[Sandomirskaia 2010] — Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement: Lidiia Ginzburg on the Siege of Leningrad as a Political Paradigm // Slavic Review. 2010. № 69/2. Р. 306—326.
[Schmid 2011] — Schmid U. «Sie teilten fluchend und starben teilend». Das Pathos der Wahrheit in der russischen Blockadeliteratur // Osteuropa. 2011. № 61. S. 265—280.
[Simmons & Perlina 2002] — Writing the Siege of Leningrad. Women’s Diaries, Memoirs, and Documentary Prose / C. Simmons, N. Perlina (Eds.). Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2002.
[Thun-Hohenstein 2007] — Thun-Hohenstein F. Gebrochene Linien. Autobiographisches Schreiben und Lagerzivilisation. Berlin: Kulturverlag Kadmos, 2007. S. 41—86.
[Tippner 2011] — Tippner A. Die Blockade durchbrechen. Hunger, Trauma und Gedächtnis bei Lidija Ginzburg // Osteuropa. 2011. № 61. S. 281—296.
[Van Buskirk 2010] — Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future: Guilt, Memory, and Lidiia Ginzburg’s Notes of a Blockade Person // Slavic Review. 2010. № 69/2. Р. 281—305.
[Vatulescu 2006] — Vatulescu C. The Politics of Estrangement: Tracking Shklovsky’s Device through Literary and Policing Practices // Poetics Today. 2006. № 27/1. P. 35—44.
[Zima 1995] — Zima P.V. Literarische Ästhetik. Methoden und Modelle der Literaturwissenschaft. München: Francke, 1995.
[1] О том, как дискурсивные стратегии негативной теологии продолжают жить в искусстве и литературе русского модернизма и постмодернизма, см.: [Hansen-Löve 1993, 2002; Goller 2003]. О негативной (апофатической) теологии и негативной эстетике см.: [Pöpperl 2007; Nientied 2010; Zima 1995].
[2] Ср.: «Representing the siege in its presentness became a challenging task for many narratives from the time» [Barskova 2010: 279]. Курсив оригинала.
[3] Эта формулировка стереотипна, поскольку ее можно найти в подобном виде во множестве других текстов, причем главную роль в этой патетической формуле играет отмеченная incrementum перечислительная структура. В одной статье из «Известий Советов депутатов трудящихся СССР» за 1945 г. она звучит так: «В самом деле, в невыносимых условиях вражеского окружения, осажденные в городских стенах, в холоде, голоде, под непрестанным артиллерийским обстрелом, среди пожаров и руин, среди смерти и неслыханных бедствий, — в этих жесточайших условиях трудящиеся Ленинграда выстояли, не отдали свой город в руки врага» (№ 22, 27 января 1945 года).
[4] О «запрете фикционализации», действовавшем (и действующем) в отношении блокады Ленинграда, см.: [Schmid 2011].
[5] Инбер не случайно приурочивает завершение своей поэмы об осаде «Пулковский меридиан» к окончанию блокады. Эта победа делает написанное ею об осажденном городе per se аутентичным, поскольку оно связано с победой, т. е. идеологически истинным.
[6] Текстовый корпус «Записок…» включает в себя одноименный основной текст, на который я преимущественно и буду ссылаться в дальнейшем; три коротких текста, которые Гинзбург в 1989 году опубликовала под заголовком «Вокруг “Записок блокадного человека”» в книге «Человек за письменным столом» вместе с основным текстом; и «вторую часть» «Записок…», посмертно опубликованную в 1991 году в «Претворении опыта». 1942, 1962 и 1983 — эти годы, стоящие под первой частью основного текста, обозначают краеугольные даты истории текста, причем в первом критическом издании «Записок…» были опубликованы дальнейшие фрагменты текста, которые были созданы в годы войны и отчасти могут быть отнесены к «Запискам…» в качестве «подготовительной работы», в том числе: «День Оттера» и «Рассказ о жалости и жестокости». О текстологии «Записок блокадного человека» см.: [Ван Баскирк, Зорин 2011].
[7] В постсоветское время это направление исследований было продолжено публикаций и анализом дневников и устных воспоминаний; см.: [Simmons & Perlina 2002; Ковальчук 2008; Peri 2011; Лоскутова 2006].
[8] Ван Баскирк отмечает, что «Записки…» Гинзбург нередко получали прочтение — прежде всего со стороны историков — в качестве блокадного документа, без уделения необходимого внимания измерению фикциональному [Van Buskirk 2010: 302]. Первый обоснованный литературоведческий анализ «Записок…» Гинзбург представляет собой работа [Thun-Hohenstein 2007: 41—86].
[9] Концепцию «промежуточной литературы» Гинзбург разработала уже в 1920-е годы в ходе литературоведческой работы с записными книжками Петра Вяземского [Thun-Hohenstein 2007: 59—60].
[10] Об этом аналитическом методе см. также: [Гинзбург 1971: 268].
[11] Еще более радикальна в биополитическом отношении, чем Гинзбург, оказывается О. Фрейденберг в своих — до сих пор опубликованных лишь частично — воспоминаниях о блокаде, причем она понимает осаду как крах цивилизации и возвращение мифического хаоса. См.: [Фрейденберг 1987].
[12] Семиотическое оскудение проявляется еще и в том факте, что зимой 1941/42 года деньги утрачивают свою функцию, а весной 1942 года «возрождение фактора денег было душевным переворотом» [Гинзбург 2011: 346].
[13] См. восприятие собственного тела как «мертв[ой] матери[и]»: [Гинзбург 2011: 315].
[14] «Внезапная ощутимость пространства» [Гинзбург 2011: 319].
[15] «Сопротивление каждой вещи» [там же].
[16] «Люди бегут по морозу, одолевая овеществившееся пространство» [там же].
[17] Наречие «странно» и прилагательное «странный/ая/ое» часто повторяются в «Записках». См. об этом: [Ван Баскирк 2006: 314—315].
[18] «И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России» [Шкловский 1990: 191].
[19] «В первые годы революции не было быта или бытом была буря» [там же: 242—243].
[20] См. отождествление революции и блокады в: [Шкловский 1923: 21].
[21] Похожее отождествление осадной действительности с научной продуктивностью можно найти в воспоминаниях Шкловского о жизни Б. Эйхенбаума во время блокады Ленинграда. См.: [Шкловский 1970: 39—42].