(Рец. на кн.: Rites of Place: Public Commemoration in Russia and Eastern Europe. Evanston (IL), 2013; Etkind A. Warped Mourning: Stories of the Undead in the Land of the Unburied. Stanford, 2013)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2015
RITES OF PLACE: Public Commemoration in Russia and Eastern Europe / Eds. J. Buckler, E.D. Johnson. — Evanston (IL): Northwestern University Press, 2013. — 348 p.
Etkind A. WARPED MOURNING: Stories of the Undead in the Land of the Unburied. — Stanford: Stanford University Press, 2013. — 328 p. — (Cultural Memory in the Present).
Специфика национальных и региональных культур воспоминания становится в последние годы одной из наиболее популярных тем в memory studiеs. Особенно важное место занимают в этом исследовательском поле работы, посвященные специфике памяти в странах Центральной и Восточной Европы и в России. Интерес к этому региону связан в первую очередь с уникальным историческим опытом стран, испытавших в тех или иных форме и последовательности господство двух тоталитаризмов — сталинского и гитлеровского, а также переживших сложный и не имевший аналогов в истории период трансформации коммунистических режимов. Современная самоидентификация региона Центральной и Восточной Европы, и в значительной степени России, связана с посткоммунистическим состоянием этих стран. Эти события накладывают свой отпечаток и на исследования более ранних периодов в истории этих стран, на изучение стратегий формирования памяти и идентичности, которые начинают рассматриваться с точки зрения их позднейшего исторического опыта. Сами процессы посткоммунистической модернизации часто определяются здесь как «ностальгическая модернизация», ориентированная на поиск образцов и ориентиров в прошлом. Особое значение среди таких исторических эпох имеет межвоенное двадцатилетие, которое в массовом сознании обществ Центральной и Восточной Европы часто идеализируется, а для России, напротив, является болезненным «местом памяти» террора и репрессий.
Социально-политические перемены последних десятилетий радикально изменили мемориальный ландшафт региона, привели к формированию новых мест памяти, актуализации и/или коренному переосмыслению старых. Во Введении сборника «Ритуалы места» Дж. Баклер и Э. Джонсон пишут: «Меняющееся время требует новых символов, ритуалов и публичных пространств. На протяжении более чем двадцати лет, прошедших после распада Советского Союза, правительства, общественные группы, религиозные авторитеты и частные заинтересованные лица в Восточной Европе и Евразии сохранили, восстановили, вернули и перекроили вновь возникшие места, рассматриваемые как центральные для коллективной памяти. Частью этого процесса является то, что знакомые ландшафты приобретают новые неожиданные функции, надолго забытые ритуалы вновь выходят на поверхность, а формы активности, некогда признаваемые главными для государственной культуры, оказываются переосмыслены или ликвидированы. Давно разрушенные дома должны быть теперь воссозданы, не считаясь ни с какими расходами и с болезненным вниманием к точности каждой детали, а победы и трагедии, уже, как казалось, забытые, находят отражение в новых коммеморативных практиках» (с. 3).
Изучение коммеморативных ритуалов в связи с местами памяти имеет давнюю традицию в memory studies. Собственно, уже в монографии Э. Дюркгейма «Элементарные формы религиозной жизни. Тотемическая система в Австралии» (1912), в которой было введено понятие «коммеморативный ритуал», тотемические обряды аборигенов Австралии рассмотрены как практики воспоминания значимых событий коллективного мифического прошлого, совершаемого в празднично-ритуальной форме в тех местах, которые мифология связывает со значимыми событиями в жизни тотемного первопредка. Исследование М. Хальбвакса «Евангельская топография Святой земли» (1941) также было посвящено изучению паломнических практик как форм ритуального поддержания идентичности христианской общины путем последовательного вспоминания событий священной истории в определенных местах. Таким образом, с самого начала исследований коллективной памяти было ясно, что в качестве социального (культурного) явления память требует локализации в «местах» и «воплощения» в тех или иных ритуальных практиках.
Именно этим вопросам посвящены статьи сборника «Ритуалы места». Они отличаются значительным хронологическим и географическим разбросом материала. Однако их объединяет общая цель — «выявить коммеморативные ритуалы в России и в соседних национальных государствах, которые придавали значения различным публичным пространствам на протяжении последних нескольких столетий». Дж. Баклер и Э. Джонсон подчеркивают: «Мы задаемся вопросом о том, как культурная память может сохранить, изменить или стереть прошлое, а также рассмотреть ту переинтерпретацию, которой подвергаются места коммеморации на волне важных социально-политических перемен. <…> как места коммеморации инкорпорированы в повседневную жизнь, как они приобретают альтернативные значения в различных сегментах общества и присутствуют в таких формах репрезентации, как живопись, литературные произведения и сценические постановки. Поскольку мы понимаем пространство как плюралистическое по самой своей сути, в нашей дискуссии учитываются как локальные, частные группы и меньшинства, так и неофициальные перспективы видения ритуалов, отрежиссированных центральной властью, а также оппозиционные практики» (с. 6). Методологическим основанием исследований, представленных в сборнике, служит концепция «мест памяти» П. Нора, понимаемых как «высокопродуктивный генератор значений». Сама культурная память видится при этом как явление подвижное, существующее лишь в диалоге и взаимодействии различных субъектов. Такое процессуальное понимание памяти предполагает понимание каждого «места памяти» как своеобразного палимпсеста значений, наслаивающихся друг на друга с течением времени и сменой контекстов существования и восприятия.
Сборник состоит из четырех частей. Первая посвящена анализу городских пространств как носителей памяти. Изучение городских пространств как своеобразных «палимпсестов памяти», отражающих борьбу различных социально-политических сил за присвоение символически значимых «мест», имеет в memory studies уже довольно значительную традицию и так или иначе соотносится с классической книгой Андреаса Хьюссена[1].
Авторы двух из вошедших в этот раздел статей обращаются к петербургскому материалу. Тема гарвардского слависта М. Флиера — обряды празднования Богоявления в раннепетровском Петербурге. Он отмечает, что из всех православных праздничных ритуалов, в которых царь традиционно принимал участие в Москве, в Петербург Петр перенес только обряды, связанные с празднованием Богоявления, включая обряд освящения вод. С царским участием эти празднования совершались от основания города до революции 1917 г. Свою задачу автор статьи видит в том, чтобы изучить «семиотические импликации этого выбора» (с. 16). Исследование опирается на идеи Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского о «римской» семантике Петербурга в его противопоставлении Москве в петровской идеологической программе. По мнению М. Флиера, Петр сохранил царское участие лишь в связанном с празднованием Богоявления ритуале потому, что только в нем он мог избежать демонстрации подчиненного положения светской власти в отношении церкви — в отличие, например, от празднования Вербного воскресенья, в ходе которого царь вел осла с восседающим на нем патриархом. В Москве Петр участвовал в церемониях, связанных с празднованием Богоявления, только как военный командир созданной им армии. В Петербурге же он был основателем города, создателем городского пространства, которое, в отличие от московского, не имело традиционной православной семантики. В этом случае Петр мог активно участвовать в ритуале благословения его города, его столицы. Там он шел в процессии первым, как правитель. Петербург, в противоположность Москве, не имел устойчивой связи с образом Иерусалима. Иерусалим лишь временно переносился на север. Каждую весну вместе с ледоходом на Неве Иордань таяла и исчезала. Таким образом, в Петербурге празднование Богоявления «отвечало всем критериям государственности, столь важной для петровского понимания государственной службы» (с. 29).
Статья профессора Университета Оклахомы Э. Джонсон переносит нас в ХХ в.: она посвящена советскому празднованию 250-летия Санкт-Петербурга/Ленинграда. Автора интересует прежде всего вопрос о том, почему празднование юбилея было перенесено с 1953 на 1957 г. Была ли смерть Сталина в марте 1953 г. главной и единственной тому причиной? Э. Джонсон приходит к заключению, что перенос юбилея был связан с более широкими политическим и идеологическим контекстами. Празднование 1957 г. ознаменовало важный поворот в советской общественно-политической жизни в двух отношениях. Во-первых, юбилейные мероприятия означали окончание политической атаки на Ленинград и его партийное руководство, связанной с «ленинградским делом» позднесталинского времени. С Ленинграда, таким образом, как бы официально была «снята опала». Во-вторых, празднование должно было маркировать город как прежде всего советский Ленинград, а не исторический Санкт-Петербург. Торжества подчеркивали роль города в революционном движении и защите социализма. Петровский имперский Петербург был вытеснен на второй план.
С российским культурным контекстом связана и еще одна статья раздела. Ее автор, литературовед из Калифорнийского университета Р. Стентон, рассматривает образ «Потемкинской лестницы» в фильме С. Эйзенштейна «Броненосец “Потемкин”» и приходит к выводу, что гениальное кинематографическое решение превратило Потемкинскую лестницу в «национальный и интернациональный памятник». Эйзенштейну удалось таким образом «колонизировать саму историю» (с. 76). «Потемкинская лестница» вошла в коллективную память не благодаря самому Потемкину, а через фильм советского режиссера о броненосце, названном в честь екатерининского вельможи. Так возник «памятник в четвертой степени (лестница, фильм, корабль, человек)» (там же).
Городскому пространству Праги посвящена четвертая статья раздела, написанная филологом-славистом из Регенсбургского университета М. Некулой. В ней рассматривается то, «как чешские национальные символы захватывали и защищали публичное пространство» (с. 35), то есть борьба чешского национального движения за символическое присвоение городского пространства Праги и превращение его из немецкого в преимущественно чешское. Автор анализирует «семиотику национальных коммеморативных церемоний и культур воспоминания XIX и XX вв.» (там же). В центре внимания М. Некулы две траурные церемонии. Первая — похороны одного из лидеров чешского национального возрождения, поэта и слависта Вацлава Ганки (1791—1861) — «одна из первых публичных церемоний, имевших целью переопределить общественное пространство и создать места и пространства публичной коммеморации» (с. 39). Вторая — перезахоронение в 1939 г. в Вышеграде, рядом с Ганкой, поэта-романтика Карела Гинека Махи (1810—1836), ставшее первой массовой чешской демонстрацией против фашистской оккупации. «…Обе похоронные церемонии, — заключает автор, — были использованы для того, чтобы спроецировать нацию в пространство, в данном случае — в публичное пространство Праги, и сконструировать социальную реальность, которой в то время реально не существовало. Однако в первом случае, на похоронах Ганки в 1861 г., чехи пытались создать эту социальную реальность; во втором же случае, на перезахоронении Махи в 1939 г., они стремились компенсировать ее упадок» (с. 52—53).
Вторая часть книги — «Искусство и культура коммеморации» — посвящена исключительно российским сюжетам. Анализ произведений визуальных искусств как носителей и медиумов культурной памяти — также достаточно традиционное, хотя и менее разработанное по сравнению с анализом текстов, направление в изучении культурной памяти, берущее свое начало работах Аби Варбурга 1920-х гг. Работы, составившие этот раздел сборника, идут несколько дальше анализа произведения искусства в этой перспективе, ставя вопрос обо всей связанной с ним совокупности организационных форм и культурных практик, формирующих коммеморативный ритуал того или иного «места».
Статья слависта из Калифорнийского университета Беркли Л. Голбурт «Портретный режим: Жуковский, Пушкин и галерея 1812 г.» посвящена Военной галерее 1812 г. как пространству памяти, которое, несмотря на свою кажущуюся однозначность, ясную идейную направленность, оказывается многозначным, допускающим разные способы прочтения. Автор рассматривает портрет как коммеморативный жанр, а также галерею портретов как способ организации доступа к истории и ее репрезентации. В связи с этим предлагается понятие «портретного режима» памяти, вызывающее в памяти «диспозитивы» М. Фуко и «практики» — понятие из новой истории культуры (new cultural history).
Работа К. Дианиной из Виргинского университета посвящена истории имения Талашкино княжны М.К. Тенишевой — одного из центров русского национального художественного возрождения Серебряного века. В имении размещались мастерские народных промыслов и ремесел, жила колония художников. В 1898 г. владелица организовала в имении музей «русской древности», а позднее подарила его коллекцию Смоленску. К. Дианина сосредоточивается на специфике восприятия проекта «возрождения национального искусства» в Талашкине в публичном пространстве и причинах его противоречивости, неоднозначности. «…В отличие от физических характеристик объектов музейной экспозиции, память о них меняется с каждым новым сообществом, предпринимающим интерпретацию» (с. 154). Постсоветская российская культура, настойчиво ищущая основания для самоидентификации, заново интерпретировала этот достаточно сложно воспринимавшийся современниками «сказочный островок русской древности», превратив его в часть магистрального нарратива современной российской национальной идентичности.
Работа русиста из Колледжа Макалистер Ю. Чадаги посвящена роли стекла в оформлении пространств Мавзолея и станции «Автово» Петербургского метрополитена. Стекло предстает как специфический строительный материал с высоким символическим потенциалом, не только позволяющим использовать его для построения волшебных подземных миров-символов грядущего коммунистического мира, но и демонстрирующим в то же время его иллюзорность и хрупкость. В центре внимания автора — вопрос о том, как значения, связанные с использованием стекла в художественном оформлении пространства, вошли в коммеморативные практики, связанные с этим пространством. Представляется, однако, что в этом исследовании речь идет не столько о памяти и практиках коммеморации как таковых, сколько о манипуляциях с временны´м горизонтом — о перенесении прошлого в настоящее в случае с Мавзолеем и светлого будущего — в настоящее в случае со станцией метрополитена. Конечно, подобные манипуляции со временем — важная часть политики памяти, однако собственно мемориальная сторона вопроса не получила в работе существенного развития.
Статья Ч. Чатержи посвящена трансформациям медийных дискурсов вокруг Международного женского дня 8 марта в постсоветской России (от публичного к приватному и обратно). Это исследование относится не столько к memory studies, сколько к исследованиям феминизма и gender studies. Вообще говоря, обе последние статьи второго раздела весьма относительно связаны как с его темой, так и с проблематикой public commemorationв целом.
Третий раздел посвящен военным воспоминаниям и полям сражения как местам памяти. Поскольку нарратив коллективной памяти, прежде всего национальной, строится по оси «триумф — травма», события военной истории, и особенно боевые победы, играют в нем неизменно важную роль. В последние годы изучение памяти о битвах, ставших значимыми (транс-)национальными «местами памяти», часто выделяется в отдельное направление исследований политики памяти[2].
Статьи раздела посвящены памяти о Бородинском и Грюнвальдском сражениях, а также памяти о Первой мировой войне в России. Бородино как место коллективной памяти рассматривает профессор из Гарварда, славист Ю. Баклер. Конечно, тема памяти об Отечественной войне 1812 г., особенно в последние годы, в связи с юбилейными мероприятиями 2012 г., уже довольно хорошо и разносторонне разработана в отечественной литературе. Тем не менее Ю. Баклер находит свой, оригинальный путь рассмотрения этой темы. Сравнивая в начале работы «Бородино» Лермонтова и «Бородинское поле» Дениса Давыдова, она видит в них два способа коммеморации этой битвы в российской культуре. Первый, «лермонтовский» — триумфальный, а второй, «давыдовский» — элегически-приватный. Они создали «внутреннее противоречие в самом сердце мифологии» (с. 204). Автор рассматривает сложную историю Бородинского поля, соединяющую в себе периоды забвения и пристального интереса, разрушения и бурного развития; отражающую сложность истории страны и неоднозначность восприятия самой битвы и ее итогов.
Статья американской исследовательницы польской мемориальной культуры П. Донбровской посвящена юбилею Грюнвальдской битвы, отмечавшемуся в Кракове в 1910 г. и сопровождавшемуся открытием известного памятника. Основное внимание в статье уделяется дискуссии о роли поляков в Центральной и Восточной Европе, вызванной краковскими юбилейными мероприятиями. Польская национальная идея (в форме «ягеллонского» проекта многонациональной Речи Посполитой) имела более сложные, по сравнению с другими малыми славянскими народами, отношения с идеей «славянского братства». Поляки, рассматривая себя как историческую нацию, игравшую ключевую роль в этой части Европы, зачастую склонны были видеть себя в качестве лидеров славянского мира и вступать на этой почве в конфронтацию с Россией. «Празднование пятисотлетней годовщины Грюнвальдской битвы создало уникальную призму для рассмотрения этой напряженности» (с. 225). В работе показано, что польский «федералистский» проект «ягеллонской» интеграции народов Центральной и Восточной Европы, позиционируемый с польской стороны как альтернатива российскому авторитарно-имперскому проекту подчинения, совсем не так воспринимался элитой тех народов, на которые он был потенциально направлен. Молодое поколение литовских и украинских националистов, парадоксальным образом, видело в Польше «бóльшую опасность для своей идентичности и независимости, чем та, которая исходила от имперских властей» (с. 236). Вспоминание грюнвальдской битвы, по мысли П. Донбровской, — это еще и пример того, как изначально абсолютно ненациональное событие — столкновение полиэтничного Тевтонского ордена со столь же полиэтничным войском Речи Посполитой — было «уложено в прокрустово ложе современного национализма» (там же).
В статье американского историка К. Петроун рассматривается сложная судьба московского Братского кладбища, созданного в 1915 г. в качестве мемориала жертвам Первой мировой войны. Автор прослеживает сложные и противоречивые процессы формирования этого «места памяти», отражающие зигзаги российской истории на протяжении 90 лет, прошедших с момента открытия мемориала. Главный теоретический вывод автора заключается в невозможности «заморозить» какую-либо версию памяти в качестве последней и окончательной: память живет, развивается и меняется во времени[3].
Четвертая, заключительная часть сборника посвящена коммеморации травматических событий. Теоретическая связка «trauma studies — memory studies» является общепринятой в современных социально-гуманитарных исследованиях. Это обусловлено не только тем, что травма и боль, наряду с триумфом и победой, являются системообразующими экстремумами каждого мемориального нарратива, но и тем, что в современных дискурсах памяти есть очевидная тенденция к преобладанию травмы над триумфом; другими словами, большое распространение получает самовиктимизация — вместо популярной некогда самоглорификации.
Работа Дж. фон Гельдерна, коллеги Ю. Чадаги по Колледжу Макалистер, посвящена польской памяти о Катыни как фундаменту национальной идентичности и суверенитета современной Польши. Противоречивость Катыни как места польской национальной памяти заключается, по мнению автора, в том, что эта территория не находится под суверенитетом польского государства и что оно поэтому не может предписать государству, которому эта территория принадлежит, свою юридическую оценку этого преступления и свои формы его коммеморации. Перед поляками встает альтернатива: помнить и скорбеть в качестве членов нации — или же делать это в «человеческом» качестве, то есть вспоминать павших не как членов нации, а как убитых людей. В последнем случае окажется, что между квалификацией катынского преступления как геноцида или как преступления против человечности нет противоречия. Первое — крайнее проявление второго.
С. Ушакин рассматривает в своей статье особенности белорусской национальной идентичности, формирующейся в пространстве памяти «между Сталиным и Гитлером». Объектами его исследования стали два важнейших места белорусской памяти — Хатынь и Куропаты, каждое из которых связано с преступлениями одного из тоталитарных режимов ХХ в. Анализируя эти места памяти, автор предлагает новую концепцию постколониализма, которая должна описать особую форму постколониального сознания на постсоветском пространстве. В отличие от постколониальных исследований Южной Азии, в этом регионе постколониальная перспектива мышления сосредоточена не на источниках и механизмах подавления и сопротивления, а на самовиктимизации, демонстрации брутальности колонизаторов, летописании насилия при следовавших друг за другом оккупациях. Такой способ описания «советского» как «колониального» приводит к отчуждению себя от этого прошлого, утопическим ретроспективным поискам для себя спокойного и безопасного места «между» доминирующими политическими силами, стремлению обнаружить истоки своей аутентичности за пределами властных структур, господствовавших на этой территории в разное время.
В статье К. Ватулеску рассматриваются процессы превращения тюрем коммунистических режимов в места памяти на примере музея тюрьмы Сижу в Румынии. Автор исследует проблему неизбежных «потерь памяти», утраты сложности и неоднозначности прошлого при формировании музейной экспозиции и связанного с ней нарратива. Это влечет за собой дебаты сторонников создания музейных комплексов и мемориалов на местах бывших репрессий и противников такой музеефикации и эстетизации травматического прошлого. Как и другие статьи сборника, эта статья — удачный кейс-стади, основанный на уже сложившейся в исследованиях памяти исследовательской перспективе. Хотя, как уже было отмечено, в некоторых работах все же намечены пути переосмысления сложившихся подходов.
В связи с этим стоит заметить, что у анализа культуры воспоминаний посткоммунистического пространства, помимо собственно историко-культурного, есть и эпистемологическое измерение, связанное с поиском адекватной методологии исследования памяти стран Центральной и Восточной Европы, а также России. Здесь могут ставиться вопросы не только об определении специфических черт культурной памяти этих обществ, но и о переосмыслении теоретических подходов к проблемам памяти, изменении понятийного аппарата memory studies, уточнении и видоизменении концепций с учетом специфики изучаемого материала. «Память Восточной Европы не только имеет свои особые динамику и источники, но и сам культурный материал памяти также отличается от того, что стало общепринятым в Западной Европе», — пишут составители книги «Память и теория в Восточной Европе»[4]. На этой же проблематике сосредоточивается в монографии «Кривое горе» Александр Эткинд, не только показывающий на конкретном материале специфику постсоветской российской памяти (многие черты которой релевантны и для региона Центральной и Восточной Европы[5]), но и использующий этот материал для обсуждения эпистемологического потенциала того или иного концепта или теоретического подхода, выработанного на материале изучения «западной» памяти.
Книга «Кривое горе» выходит на русском языке (в издательстве «НЛО»), поэтому мы сосредоточимся не столько на привлекаемом автором материале, сколько на основных теоретических аспектах анализа А. Эткиндом специфики российской памяти.
На протяжении всего исследования автор ищет адекватные инструменты описания и анализа этой памяти. Прежде всего, он обращается к психоанализу с его богатой традицией изучения травмы и посттравматических расстройств. Однако понятие травмы не удовлетворяет автора. Травма характеризуется вытеснением травматического опыта, страданием «неизвестно от чего»[6]. Причина страданий как раз должна вернуться в сознание пациента в результате лечения. Совсем иной характер, по мнению А. Эткинда, носят мучения потомков жертв, пострадавших от тоталитарного опыта. Участники этих сообществ памяти прекрасно сознают источник своей скорби, отдают себе отчет в своих потерях. Поэтому к их опыту более применимо понятие работы скорби — активного, реалистического, продуктивного и здорового в своей основе психического состояния, которое, однако, чревато впадением в патологическую меланхолию. «Пятьдесят лет, или два поколения в культуре, необходимы, чтобы сделать работу скорби культурно продуктивной», — пишет исследователь (с. 3). Тогда травма первого посткатастрофического поколения сменяется работой скорби второго и появляются культурные формы, воплощающие в себе эту скорбь. «Травма — это ответ на то, что ты испытал сам; скорбь же — ответ на то, что испытал другой. Индивидуальный субъект, испытавший травму <…> не может представить себе травматическую ситуацию; эта неспособность вообразить ее и есть именно то, что конституирует травму. Напротив, скорбь вся есть репрезентация» (с. 14). Известное понятие М. Хирш «постпамять», описывающее наследование травматической памяти в последующих поколениях, гораздо легче понять, по мысли А. Эткинда, именно как характеризующее пространство скорби, а не травмы и постравматического состояния.
Автор не ссылается на работы Я. Ассмана, однако его рассуждения вполне соответствуют идеям немецкого культуролога о постепенном (в течение восьмидесяти лет с критическим сорокалетним рубежом внутри) переходе памяти из коммуникативного состояния в культурное, когда на место воспоминаний живых участников событий приходят культурные формы. А. Эткинд также обращает основное внимание на культурные формы мемориализации катастрофического опыта последующими поколениями, вплоть до современного, которое уже не может иметь коммуникативного опыта коммеморации сталинского террора. Поэтому в книге большое внимание уделяется искусству как носителю «искривленной памяти». Внимание автора книги сосредоточено на кино и, в еще большей степени, на литературе.
А. Эткинд обращает особое внимание на то, что в отличие от Германии Россия не пережила широкой общественной дискуссии о коллективной вине за преступления тоталитарного государства. Сталинизм не был до конца пережит и осмыслен обществом. Природа сталинских репрессий сложнее, чем природа гитлеризма. Репрессии длились несколько десятилетий, направлялись на самые разные группы населения, выделявшиеся по самым разным признакам, волнообразно повторялись, иногда носили хаотический характер. Все это делает гораздо более сложными вопросы определения палачей и жертв, измерения вины и т.д. В итоге это осложняет для общества путь к пониманию своего прошлого и выработке объединяющей модели памяти.
Для теоретического анализа этой ситуации А. Эткинд предлагает несколько трансформировать концепцию «голой жизни» известного итальянского политического теоретика Дж. Агамбена. На место этого концепта применительно к советскому опыту автор предлагает поставить понятие «измученной жизни» (tortured life). Это жизнь, которую пытками лишили значения, речи и памяти. Она создана целенаправленными усилиями государственных институтов и находится в непосредственном отношении к суверену — источнику мучений. В результате эта жизнь может и сохраниться, но посттравматические последствия при этом неизбежны.
Российское общество переживает свой авторитарный посткоммунистический «транзит» в сложной ситуации, неся на себе отпечаток этой «измученной жизни». Оно не осудило однозначно тоталитарное прошлое, не искоренило до конца его преступные институты, не дало юридической оценки преступлениям палачей, сохранило им памятники. Поэтому посткатастрофические поколения, продолжая жить в этом ландшафте, несут на себе живой страх повторения прошлого и боязнь будущего. Строго говоря, по мнению исследователя, популярный для анализа подобных ситуаций концепт постпамяти в данном случае неприменим, так как в данном случае мы имеем дело с повторяющимся возвратом к пугающему прошлому, смешанному с неуверенностью в будущем и неспособностью рационально ориентироваться в настоящем, а не с наследованием памяти о страданиях предков.
Не будучи способна признать всю глубину бессмысленного ужаса террора, постсоветская память, по мысли автора, стремится придать ему смысл при помощи мифа, который основан на «двухходовой комбинации», состоящей в том, что человек сначала становится жертвой террора и опускается на социальное дно, но затем поднимается оттуда новым героем, как бы обменивая свою потерю на новый статус. Таким образом, жертва и страдание становятся как бы осмысленными и чуть ли не оправданными, пассивная жертва становится активным самопожертвованием. Этот механизм автор прослеживает на материале сюжетов популярных постсоветских фильмов Н. Михалкова («Утомленные солнцем» и «Утомленные солнцем — 2»), А. Германа («Хрусталев, машину!») и др.
Опираясь на идеи В. Беньямина, А. Эткинд показывает, что «полный цикл» работы скорби включает в себя открытие сокрытого прошлого и публичное его представление, раскопки и театральный перформанс. Соединение историка с художником — наиболее продуктивная позиция для работы с катастрофическим прошлым. Историк открывает скрытое страшное прошлое, а художник (артист) представляет его с долей иронического остранения. В ход идут вымысел, аллегория, ирония, которые оказываются лучшим путем к памяти о болезненном минувшем. С этих позиций автор книги рассматривает влияние лагерного опыта на историков, переживших заключение и продолжавших потом работать, а также художественные произведения, отражавшие повседневность лагерной жизни. Отдельно и подробно автор разбирает историю советского «гамлетизма» и советской шекспирианы на материале фильмов Козинцева «Король Лир» и «Гамлет». В них он видит «космополитическую форму» скорби, образы для которой были почерпнуты советской интеллигенцией из мировой культуры. В фильмах же Э. Рязанова («Ирония судьбы», «Гараж») и В. Меньшова («Москва слезам не верит») отразились, по его мнению, комически-мелодраматические формы скорби по утраченным в ходе катастрофической истории жизням, идеям и энергии.
Опираясь на работы З. Фрейда, написанные после Первой мировой войны, автор использует введенное основателем психоанализа понятие навязчивого повторения, противоположного воспоминанию. Воспоминание относится к прошлому как к прошлому, а повторение соединяет прошлое с настоящим, постоянно возвращает его в настоящее. Прошлое навязчиво переживается как современный и актуальный опыт. «На подмостках посткатастрофической памяти, — пишет А. Эткинд, — диалектика повторения и воспоминания производит искривленное воображение, которое комбинирует аналитическое, осознающее себя исследование прошлого с реверберациями и трансфигурациями…» (c. 16). Соединение воспоминания с бесконечным повторением порождает призраков, духов, демонов и т.п. существ, населяющих пространство скорбящей памяти[7]. Эти призраки несут в себе черты травматического прошлого. В дальнейшей разработке этой проблематики автор монографии опирается на фрейдовскую концепцию «жуткого» и теорию «готического реализма» М. Бахтина.
Таким образом, в коллективной памяти возникают гибриды из признанного реального прошлого и навязчиво возвращающихся болезненных кошмаров. «…Фрейд, — пишет автор, — основывал свое разграничение между здоровьем и болезнью на способности субъекта признать реальность потери. Однако это разграничение недостаточно хорошо работает в испытавшем опыт террора Советском Союзе» (c. 17). Именно здесь, в этой «меланхолической диалектике» автор видит источник богатого творческого воображения советских и постсоветских писателей, режиссеров и драматургов.
А. Эткинд показывает, например, как опыт общения с монструозной реальностью советской власти отразился на творчестве А. Синявского, на его отмеченных «сочетанием историзма, мистицизма и иронии» интерпретациях истории русской литературы и культуры, наиболее ярким проявлением которых стал образ «Пушкина-вампира».
В развитии и применении теории Фрейда к художественному творчеству автору исследования помогают идеи Беньямина, изложенные в «Происхождении немецкой барочной драмы» и также связанные с идеями австрийского психиатра. По Беньямину, в основе меланхолического мира лежит аллегория, это то единственное удовольствие, которое меланхолик позволяет себе. Именно как аллегории советского массового террора автор рассматривает многочисленные документальные и художественные истории непризнания вернувшихся из лагерей их ближайшими родственниками (детьми, любимыми). Эти ужасные моменты аллегорически выявляли способность тоталитарной власти проникать в самые интимные связи человека и трансформировать их до неузнаваемости.
Аллегория не только возвращает прошлое, но и одновременно позволяет символически от него дистанцироваться. Так в действие вступает понятие «остранение» из методологического арсенала русского формализма. А. Эткинд приходит к заключению, что «постсоветская память может быть продуктивно расположена на пересечении трех эпистемологий, одна из которых укоренена во фрейдовском психоанализе скорби; вторая — в идее Вальтера Беньямина о второй жизни религиозных символов в продуктах массовой культуры; а третья — в русском формализме с его идеей остранения. Магия дает один набор средств, из которого скорбящий черпает маркеры различия; художественная культура с ее механизмами остранения — другой; и юмор — третий» (с. 21).
Характеризуя специфику памяти в России и Восточной Европе, автор называет ее чрезвычайно подвижной, противоречивой и несбалансированной: «…На востоке Европы память скорее горячая и жидкая, чем холодная и кристаллическая» (с. 176), эта память чревата резкими переменами и взрывами и совсем не похожа на достаточно прочную память Запада, основанную на устойчивом консенсусе относительно основных мест своего «мемориального нарратива» — Второй мировой войны и Холокоста. Это память не монументов, а текстов, «мягкая память» — в противоположность западной «жесткой памяти». Конечно, оба эти вида памяти взаимопроникают и дополняют друг друга — речь идет о преобладании в культуре того или иного типа памяти.
Для России и Восточной Европы А. Эткинд считает не вполне релевантным концепт «мест памяти» П. Нора, пригодный, по его мнению, скорее для стабильной «западной» памяти. Вместо него он предлагает понятие «события памяти» как «актов ревизии прошлого, которые создают разрывы с устоявшимися культурными значениями» (с. 178). «Места памяти» составляют содержание «жесткой», а «события памяти» — «мягкой» опций культурной памяти. Для нормального функционирования культуры нужно гармоничное функционирование обеих. Эти общие замечания автор затем уточняет применительно к России. Для нее он выделяет третий вид памяти, который не сводим в двум первым и связан с неполным преодолением прошлого, — «память смерти», воплощенная в различных симулякрах (призраках и духах, вампирах и фантомах).
Итоговая структура культурной памяти, по А. Эткинду, выглядит так: мягкая, жесткая и фантомная память (software, hardware, ghostware). Между ними существуют тесные связи; «тексты символичны, в то время как призраки иконичны; как знаки призраки обладают визуальным сходством с означаемым; в отличие от монументов, тексты и призраки эфемерны; в отличие же от текстов и монументов, призраки жутки» (с. 212).
Неспособное овладеть своим настоящим, российское общество охотно обращается к фантазийно переработанному прошлому, наполненному призраками и миражами. Такие образы прошлого не проясняют настоящее, а делают его, напротив, еще более туманным. Этим автор объясняет развитие в современной российской литературе жанра, который он называет «магический историзм» и к которому относит сочинения Быкова, Сорокина, Крусанова, Осокина, Лукьяненко, Пелевина и др. Как и магический реализм, «магический историзм» широко использует в своих сюжетах магию и критикует социальную реальность через ее исторические основания. Однако магический историзм, основывая свою образную систему на прошлом, полностью дистанцируется от традиции критического романа, важной для магического реализма.
Высказанные в Заключении надежды А. Эткинда на то, что протесты 2011—2012 гг. открывают новую эпоху в истории России, когда общество наконец обратится к критическому анализу настоящего и постарается овладеть реальностью, вместо того чтобы болезненно переживать встречи с призраками прошлого, приходится признать преждевременными. Очевидно, что массированной государственной пропаганде, особенно в период, последовавший за присоединением Крыма и украинскими событиями, удалось вполне успешно погрузить основную массу населения в ностальгические галлюцинации имперского величия, в которые иногда вторгаются фантомы террора и репрессий, не лишенные, однако, таинственного обаяния и привлекательности «жуткого».
Подводя итог рассмотрению двух книг, воспользуемся терминологией А. Эткинда: сборник «Ритуалы места» относится скорее к «жесткой» версии memory studies — как и многие подобные сборники: они носят парадигмальный характер, фиксируют устоявшиеся подходы и применяют их к новому материалу. «Кривое горе», напротив, относится к «мягкой» (или, лучше сказать, «горячей») версии дисциплины, способствуя развитию ее методологических оснований, совершенствованию исследовательского инструментария, расширению эвристического потенциала, смене парадигм.
[1] См.: Huyssen A. Present Pasts: Urban Palimpsests and the Politics of Memory. Stanford: Stanford University Press, 2003.
[2] См., например, коллективную монографию — результат исследовательского проекта, реализованного в 2010—2012 гг. Национальным научным центром Польши при поддержке Польского исторического общества: Wojna, Pamięć, Tożsamość: O bitwach i mitach bitewnych / Pod red. J.M. Piskorskiego. Warszawa, 2012.
[3] См. подробнее в рецензии: Васильев А. Забытая (ли) война: «след» и «голос» памяти: (Рец. на кн.: Petrone K. The Great War in Russian Memory. Bloomington, 2011) // НЛО. 2014. № 130. С. 314—324.
[4] Memory and Theory in Eastern Europe / Eds. U. Blacker, A. Etkind, J. Fedor. N.Y., 2013. P. 4. Рецензию на эту книгу см. в: НЛО. 2015. № 133. К числу наиболее интересных изданий, вышедших в последнее время по этой теме, относятся кн.: Baric D., Le Rider J., Roksanć D. Mémoire et histoire en Europe centrale et orientale. Rennes, 2010; Memory, Conflict and New Media: Web Wars in Post-Socialist States / Eds. E. Rutten, J. Fedor, V. Zvereva. N.Y., 2013; History, Memory and Politics in Central and Eastern Europe: Memory Games / Eds. G. Mink, L. Neumayer. N.Y., 2013.
[5] В упомянутом сборнике «Память и теория в Восточной Европе» А. Эткинд характеризует специфику восточноевропейской памяти словами, очень похожими на то, как озаглавлена рецензируемая монография: «Такое мучительное и искривленное развитие памяти совершенно не похоже на публичный последовательный нарратив западного мемориального бума…» (Memory and Theory in Eastern Europe. P. 5).
[6] Ср.: «Невозможно вынести тоску по неизвестно чему — она превращается в бездонную депрессию, ведущую к самоубийству» (Варга К. Гуляш из турула. М., 2012. С. 74).
[7] Ср. анализ белорусской национальной памяти в: Lewis S. Toward Cosmopolitan Mourning: Belarusian Literature between History and Politics // Memory and Theory in Eastern Europe. P. 195—218. C. Льюис тоже считает населенность современной белорусской литературы призраками и видениями симптомом посткатастрофического состояния белорусской национальной памяти.