(Религиозные аллюзии в стихотворении И. Бродского «Снег идёт, оставляя весь мир в меньшинстве…»)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2015
SNOWFALL AT CHRISTMAS (Religious Allusions in Joseph Brodsky’s Snow falls, leaving the whole world in a minority…)
Олег Федотов (Московский институт открытого образования; профессор кафедры филологического образования; доктор филологических наук) o_fedotov@list.ru. | Oleg Fedotov (Moscow Institute of Open Education; professor, Department of Philological education; PhD) o_fedotov@list.ru.
УДК: 8 UDC: 8
Ключевые слова: Бродский, цикл «Рождественские стихи», Пастернак, интертекстуальные соответствия, лирический субъект, самопознание
Key words: Brodsky, cycle of «Christmas poems», Pasternak, intertextual correspondences, lyrical subject, self-knowledge
Аннотация
В статье анализируется одно из самых «пастернаковских» стихотворений Иосифа Бродского в широком контексте рождественского цикла стихов обоих поэтов. В этом и других взаимодействующих с ним стихотворениях чувствуются переклички с прозаическим жанром «рождественского рассказа». Но вместо событийного плана, закрученного в сказочный сюжет с неминуемым «хеппи-эндом», реализуется напряженная лирическая медитация с элементами символического пейзажа, философского раздумья, одического воодушевления, балладной таинственности и воображаемой молитвы (вернее, призыва к ней). В сложном содержательном комплексе стихотворения выделяется идея вечного течения времени, позволяющего лирическому герою переживать Рождество Богочеловека как свое собственное.
Abstract
The paper analyzes one of Brodsky’s most «Pasternakian» poems in the broad context of both poets’ cycles of poems on Christmas. In the poem of the title, and other ones with which it exists in dialogue, we can observe shared motifs with the prose genre of the «Christmas tale». But instead of an event-driven narrative built around a fairy-tale plot with an inevitable happy ending, an intense lyric meditation develops, with elements of a symbolic landscape, philosophical musings, grand odic inspiration, balladic mystery and imaginary prayer (or the call to prayer). Within the complex substance of the poem, the idea of the eternal flow of time is highlighted, which allows the lyric speaker to experience the birth of the God-man as his own.
Снег идёт, оставляя весь мир в меньшинстве.
В эту пору — разгул Пинкертонам,
и себя настигаешь в любом естестве
по небрежности оттиска в оном.
За такие открытья не требуют мзды;
тишина по всему околотку.
Сколько света набилось в осколок звезды,
на ночь глядя! как беженцев в лодку.
Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота,
отщепенец, стервец, вне закона.
За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта —
пар клубами, как профиль дракона.
Помолись лучше вслух, как второй Назорей,
за бредущих с дарами в обеих
половинках земли самозванных царей
и за всех детей в колыбелях [1].
Это одно из самых «пастернаковских» стихотворений Бродского, как по тематике и мотивному комплексу засыпающего весь мир снега, так и по стилистике. Недаром оно начинается словосочетанием «Снег идет…» [2] в унисон с аналогичным зачином одноименного стихотворения Пастернака, которое также содержит в себе рождественские мотивы: «Потому что жизнь не ждёт, / Не оглянешься — и святки, / Только в промежуток краткий, / Смотришь, там и новый год» [Пастернак 1965: 472]. Показательно и то, что буквально рядом с ним в сборнике «Когда разгуляется», по соседству, сосредоточено еще несколько не менее «снежных» стихотворений: «После перерыва», «Первый снег», «Следы на снегу», «После вьюги», «Вакханалия» и, конечно же, знаменитая «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). Еще сильнее генетическая и ассоциативная связь с творчеством Пастернака осуществляется по линии «Рождественской звезды» из «Доктора Живаго». И на этот раз Бродский бросает вызов старшему поэту, давая одному из самых проникновенных своих рождественских стихов аналогичное название — «Рождественская звезда» (24 декабря 1987-го). С другой стороны, тема вселенной, заваленной снегом, разрабатывалась им в его собственных лирических вещах, например в «Большой элегии Джону Донну» (1963), где буквально замер, уснул весь мир кроме летящего снега, сшивающего метафорической иглой землю с небом, а в финале из-за туч вот-вот выглянет не та ли самая «Рождественская звезда», «что столько лет твой мир хранила» [СиП-1: 120]? Те же мотивы явственно слышны еще в целом ряде произведений Бродского: «Зофья» (1962), «На смерть Т.С. Элиота» (1965), «Сумерки. Снег. Тишина. Весьма…» (1966), «Полдень в комнате» <1974—1975> и др. В реплике, обращенной, надо думать, к себе самому: «Ты и сам сирота, / отщепенец [3], стервец, вне закона», — можно различить отдаленные отголоски стихов Мандельштама, посвященных Андрею Белому (1934), ср.: «На тебя надевали тиару — юрода колпак, / Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак! / <…> Како-во тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…» [Мандельштам 1995: 233]. Естественно, все эти интертекстуальные переклички значительно усложняют и обогащают содержание стихотворения.
Стихотворение датировано 1980 годом, который сам поэт не без оснований считал переломным в своей судьбе. Вот уже три года, как он обосновался в Нью-Йорке, официально получил американское гражданство. Выступая на многочисленных поэтических вечерах, приобрел репутацию одного из ведущих русскоязычных поэтов. Некоторые его стихи печатались в переводе на английский язык. Кроме того, он получил постоянную должность профессора так называемых «пяти колледжей» (самых престижных американских университетов), а осенью впервые номинировался на Нобелевскую премию. В самом конце года, в декабре, повинуясь благоприобретенной традиции, он пишет очередное рождественское стихотворение.
Из всех религиозных праздников Бродский более всего любил и почитал Рождество. Практически ежегодно он посвящал ему стихотворение, о чем сам поведал в беседе с Петром Вайлем: «В конце концов, что есть Рождество? День рождения Богочеловека. И человеку не менее естественно его справлять, чем свой собственный. <…> Каждый год к Рождеству <…> я стараюсь написать стихотворение для того, чтобы <…> поздравить Иисуса Христа с днем рождения. Это самый старый день рождения, который наш мир празднует» [Бродский 2000: 557]. Называет он и прямые биографические обстоятельства, пробудившие в нем острый интерес к Рождеству: «Первые рождественские стихи я написал, по-моему, в Комарове. Я жил на даче, не помню на чьей, кажется, академика Берга. И там из польского журнальчика — по-моему, “Пшекруя” — вырезал себе картинку. Это было “Поклонение волхвов”, не помню автора. Я приклеил ее над печкой и смотрел довольно часто по вечерам. Сгорела, между прочим, потом картинка эта, и печка сгорела, и сама дача. Но тогда я смотрел-смотрел и решил написать стихотворение с этим самым сюжетом. То есть началось все даже не с религиозных чувств, не с Пастернака или Элиота, а именно с картинки» [Бродский 2000: 560]. Можно назвать еще несколько наиболее известных рождественских стихотворений Бродского: «Рождественский романс» (28 декабря 1961-го), «Рождество 1963 года» (1963—1964), «На смерть Т.С. Элиота» («Он умер в январе, в начале года…») (1965), «Речь о проли-том молоке» («Я пришел к Рождеству с пустым карманом…») (14 января 1967-го), «Второе Рождество на берегу…» (январь 1971-го, Ялта), «24 декабря 1971 года» («В Рождество все немного волхвы…») (январь 1972-го), «Лагуна» («Три старухи с вязаньем в глубоких креслах…») (1973, Венеция), «Бегство в Египет» («…погонщик возник неизвестно откуда…») (25 декабря 1988-го) и «Бегство в Египет» (2) («В пещере (Какой ни на есть, а кров!..)…»), (декабрь 1995-го), «Неважно, что было вокруг, и неважно…» (25 декабря
1990-го), «Presepio» («Младенец, Мария, Иосиф, цари…») (декабрь 1991-го), «Колыбельная» («Родила тебя в пустыне я не зря…») (декабрь 1992-го) и др. [4]
Это типичное «стихотворение на случай», которое в творчестве Бродского превратилось в особую жанровую разновидность «рождественского сти-хотворения». Примерно так же узаконила свои регулярные «новогодние послания» Анна Ахматова. В этом и других взаимодействующих с ним стихотворениях Бродского чувствуются переклички и с прозаическим жанром «рождественского рассказа» в образцовом исполнении Ч. Диккенса, Ф. Достоевского, О’Генри. Правда, вместо событийного плана, закрученного в сказочный сюжет с неминуемым «хеппи-эндом», реализуется напряженная лирическая медитация с элементами символического пейзажа, философского раздумья, одического воодушевления, балладной таинственности и воображаемой молитвы (вернее, призыва к ней).
В стихотворении активно задействованы мифемы, имена исторических, литературных и легендарных персонажей. «Пинкертоны» — имя нарицательное для обозначения ловких, удачливых сыщиков (так звали американского детектива — героя анонимных романов, популярных в начале ХХ века в России). Назореи — так в Библии именуются святые, добровольно отрекшиеся от светской жизни и исполнявшие некий комплекс ритуальных зароков, скажем, не пить вина, не стричь волос, не входить ни в один дом, где находится мертвое тело, не участвовать в похоронах и т.п. Назореями были, например, Самсон и Иоанн Креститель. Впоследствии, видимо, из-за созвучия с Назаретом, местом рождения Иисуса Христа, это прозвище соединилось с наименованием «назаретянин», т.е. житель Назарета, где свершилось Благовещение, а также прошли детство и юность Спасителя. На актуальность именно этого, второго значения намекает определение «второй Назорей» после «первого», разумеется, Христа. Наконец, «самозванные цари» с их «дарами» в библеистике обозначают «волхвов» и пастухов, увидевших звезду, вестницу явления (Рождества) божества, и устремившихся к пещере, чтобы одарить Богоматерь с ее Божественным Сыном и воздать им хвалу. В первом случае «Пинкертоны» потребовались лирическому герою, увидевшему на свежевыпавшем снегу неотчетливые следы (оттиски в его «естестве»), для самоидентификации. Чьи это были следы? Однозначного ответа нет. То ли следы, оставленные самим лирическим субъектом, Пинкертоном, рыскающим в поисках самого себя (ср. однородные речевые обороты: уйти в себя, выйти из себя, настичь себя…), то ли следы «бредущих с дарами в обеих / половинках земли самозванных царей», то ли (почему нет?) следы невидимых ангелов, шествующих вместе с волхвами и пастухами и оставляющих свои отпечатки на снегу. Эти ассоциации могли быть порождены пастернаковской «Рож-дественской звездой»: «По той же дороге, чрез эту же местность / Шло несколько ангелов в гуще толпы. / Незримыми делала их бестелесность, / Но шаг оставлял отпечаток стопы» [Пастернак 1989: 400]. Что касается «Назорея» и «самозванных царей», они призваны прежде всего, воссоздать экзис-тенциальное библейское время — вернее, соединить его с историческим временем, синтезировать прошлое с настоящим. В результате образуется некий неопределенный хронологический континуум, не имеющий ни начала, ни конца, величественно именуемый Вечностью. По этой причине нет противоречия между снегопадом, который обыкновенно бывает при не слишком морозной погоде, и стужей, во время которой «Изо рта / пар клубами, как профиль дракона». Зима с ее стужей, снегом и метелями, парадоксальным образом не свойственная «местности, привычной скорее к жаре» («Рождест-венская звезда») [СиП-2: 113], изображается обобщенно. Иными словами, совмещаются не только хронологические, но и географические планы: Вифлеем, Америка, где писалось стихотворение, и в особенности Россия. Ассоциативно всплывает в памяти сцена распятия простого русского мужика в фильме Тарковского «Андрей Рублев».
Лирический субъект в этом стихотворении явно не персонифицирован, хотя и близок автору как биографической личности. Поэт обходится без привычного местоимения «я», замещая его интимным обращением «Ты и сам», глаголами во 2-м лице «настигаешь», «не ослепни, смотри», «помолись», косвенными обозначениями «сирота / Отщепенец, стервец, <находящийся> вне закона», у которого «за душой, как ни шарь, ни черта», и сравнением «как второй Назорей». То же очевидное обстоятельство, что лирический герой адресует свой монолог себе, а не кому-то другому, постороннему, обнаруживается только в контексте всей лирики Бродского, обычно так или иначе маркирующего своих адресатов. То ли прямым посвящением: «Евгению Рейну с любовью» в «Рождественском романсе», где собственно обращение прорезывается только в последней, шестой строфе: «Твой Новый год по тёмно-синей / волне средь шума городского, / плывёт в тоске необъяснимой, / как будто жизнь начнётся снова, / как будто будет свет и слава, / удачный день и вдоволь хлеба, / как будто жизнь качнётся вправо, / качнувшись влево») [СиП-1: 115—116.]. То ли, опять-таки, посвящением, но полускрытым, зашифрованным инициалами «М.Б.» во многих стихотворениях, например в та-ких ранних вещах, как «Для школьного возраста» («Ты знаешь, с наступленьем темноты…») (31 мая 1964-го), «Пророчество» («Мы будем жить с тобой на берегу…») (1 мая 1965-го). То ли запечатленным именем в заголовке: «А.А. Ахматовой» («Закричат и захлопочут петухи…») (июнь 1962-го), «Прощайте, мадемуазель Вероника» («Если кончу дни под крылом голубки…») (1967), «К Евгению» («Я был в Мексике, взбирался на пирамиды…») (1975), «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974). То ли традиционно-интимным, хорошо узнаваемым местоимением «ты», обозначающим лирическую герои—ню, возлюбленную: «Отказом от скорбного перечня — жест…» (июнь 1967-го), «Я был только тем, чего…» (1981), «Любовь» («Я дважды пробуждался этой ночью…») (11 февраля 1971-го), «Ночь, одержимая белизной…» (июль 1983-го) или «Элегия» (1968, Паланга), где она вдобавок именуется в первой строке ничем не примечательной «подругой» («Подруга милая, кабак всё тот же…»). То ли, наконец, неопределенным обозначением, которое можно толковать весьма произвольно: «Разговор с небожителем» (март—апрель 1970-го), т.е. с неким безответным метафизическим существом с признаками Ангела, Всевышнего, «одной из кукол, / пересекающих полночный купол», «Духа-исцелителя», «означенной выси», не исключая даже «потолка», к кото-рому устремлен взгляд молящегося, «окна», горящего на «тридевятом этаже», покойного, видимо, «друга» и т.д. [СиП-1: 290—294]. Другая часть лирических обращений Бродского принципиально безадресна и направлена внутрь; «ты» и «я» в результате сливаются в одно неразрывное целое, лирический герой вступает в напряженный диалог со своим alter ego. Таковы, кроме «Снег идёт, оставляя весь мир в меньшинстве…», «Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам…» (1962), «Проплывают облака» («Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение…») (1961), «Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…» (1967—1970) и мн. др. Особо следует отметить стихотворение «На смерть друга» (1973) с его характерным зачином: «Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд / из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима…» [СиП-1: 337] и целой вереницей метонимических обращений к почившему другу, слух о смерти которого, к счастью, оказался ложным: «…имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от / то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой, / похитителю книг, сочинителю лучшей из од / на паденье А.С. в кружева и к ногам Гончаровой, / слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, / обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, / белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, / одинокому сердцу и телу бессчётных постелей / <…> местных труб проходимцу и дыма, / понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, / и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима» [СиП-1: 338].
Столь своеобразному хронотопу (пространственно-временным координатам художественного мира) соответствует не менее оригинальный стиль образно-речевого повествования.
Весь текст представляет собой монологическое высказывание-размышление. Композиционно его целесообразно разбить на две равные части: первые два катрена содержат экспозицию и завязку, два заключительных — разработку намеченной темы и финал. Объективное описание увиденного и услышанного причудливо переплетается с собственно лирической медитацией.
В первой же экспозиционной строке «Снег идёт, оставляя весь мир в меньшинстве» нам приходится напрячь все свое воображение, чтобы разгадать и хотя бы приблизительно декодировать сложно зашифрованную образную мысль автора. Почему и по отношению к чему лирический субъект как полномочный представитель, заметим, «всего мира» ощущает свое сиротство, прямо-таки кромешное вселенское одиночество? И если весь мир в меньшинстве, то кто тогда в большинстве? Логику движения этой поэтической мысли, прямо скажем, понять не просто. Отчасти, впрочем, могут приблизить к разгадке аналогичные поистине вселенские снегопады в стихотворениях Юрия Живаго «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…») и «Рождественская звезда» («Вставало вдали все пришедшее после. / Все мысли веков, все мечты, все миры, / Все будущее галерей и музеев, / Все шалости фей, все дела чародеев, / Все елки на свете, все сны детворы. / Весь трепет затепленных свечек, все цепи, / Все великолепье цветной мишуры… / …Все злей и свирепей дул ветер из степи… / …Все яблоки, все золотые шары») [Пастернак 1989: 395, 399], и снегопад самого Бродского, воспринимаемый не в бытовом, а бытийном, космическом смысле, из уже упомянутой «Большой элегии Джону Донну». Парадоксальным образом «весь мир», весь земной шар с его обеими половинками-полушариями в бесконечном потоке снежных хлопьев уподобляется… снежинке, и, наоборот, каждая снежинка уравнивается со звездой; снегопад в целом превращается в звездопад. Литота и гипербола демонстрируют здесь свою взаимообратимость. Неназванное метафорическое уподобление снежинка=звезда устанавливает ассоциативную связь с пронзительным лермонтовским откровением: «Ночь тиха. Пустыня внемлет богу / И звезда с звездою говорит» [Лермонтов 1988: 222]. Будучи в типологически сходной ситуации, лирический герой Бродского, подобно своему лермонтовскому собрату, находится в полном одиночестве, в занесенной снегом «пустыне» (не в какой-нибудь Сахаре, понятно, а в пустоте, пус-том месте — таково исконное значение этого слова, использованное Лер-монтовым). Точно так же, накоротке, как «звезда с звездою», беседует он внешним образом сам с собой, но в присутствии Бога, о самом главном — о жизни и смерти. Его просветленная душа побуждает его к молитве «за бредущих с дарами в обеих / половинках земли самозванных царей и за всех детей в колыбелях».
С другой стороны, в отличие от Лермонтова, Бродский, представляя свое лирическое «я», пользуется не 1-м, а 2-м лицом, сочетая гигантское обобщение с биографической конкретикой. Его лирический герой, как и подобает ему, по-пинкертоновски выслеживает и «настигает» самого себя «в любом естестве / по небрежности оттиска в оном», т.е. по неотчетливым следам. Здесь, однако, не обойтись без непроизвольного сопоставления по аналогии с уже знакомыми нам пастернаковскими ангелами, бестелесность которых не исключает отпечатков их стоп на снегу. Так исподволь готовится мысль об амбивалентности лирического героя, руководствующегося формулой Ходасевича: «Входя ко мне, неси мечту, / Иль дьявольскую красоту, / Иль Бога, если сам ты Божий. / <…> Здесь, на горошине земли, / Будь или ангел, или демон, / А человек — иль не за тем он, / Чтобы забыть его могли?» [Ходасевич 2009: 130].
Обретение себя, самопознание есть не что иное, как открытие, за которое «не требуют мзды», потому что оно само по себе бесценно и, возможно, составляет весь смысл жизни ищущего. Далее, во второй строке 2-го катрена, отстраненное, объективное описание ситуации продолжается путем переключения внимания со зрительно воспринимаемых образов на слуховые: «Тишина по всему околотку». «Тишина», безмолвие — впечатляющий штрих к тотальному одиночеству в занесенной снегом пустыне. Одно из ключевых слов в пределах этого текста — местоимение «всему» по отношению к любимому Пастернаком провинциальному обозначению «околоток» — способствует расширению его смыслового пространства до «всего мира», заданного в первом, инициальном стихе. Налицо уже привычная антиномия поэтичес-кого пространства и времени: ограниченный топос «всего околотка», необозримый космический простор «всего мира», здесь и сейчас, везде и всегда. Ср. в пушкинском «Анчаре»: «Стоит один во всей вселенной» [Пушкин 1977: 79].
Первая часть стихотворения завершается ярким эмоциональным всплес-ком, восторженным восклицанием пока еще не персонифицированного, а потому как бы сохраняющего объективность постороннего наблюдателя лирического героя: «Сколько света набилось в осколок звезды, / на ночь глядя! как беженцев в лодку». Обращают на себя внимание неоднозначная семантика словосочетания «сколько света», выбор глагола «набилось», уточнение «осколок звезды» и весьма экстравагантное сравнение «как беженцев в лодку».
Конечно, восклицая: «сколько света набилось в осколок звезды, / на ночь глядя!», лирический субъект имеет в виду не только и не столько яркое звездное излучение; гораздо важнее для него переносное значение этого слова, утвердившееся в христианском лексиконе, — ясный, чистый, святой и т.п. «Свете тихий…» по отношению к Иисусу Христу в молитве: «Свете тихий Святыя славы, безсмертнаго Отца Небеснаго, Святаго Блаженнаго, Iисусе Христе: пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына, и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мир тя славит» [5] — или, несмотря на «персидскую» переориентацию, у С. Есенина: «Свет вечерний шафранного края…» [Есенин 1967: 103]. Сходным образом, кстати, примерно в той же ситуации выражал свой восторг романтически настроенный alter ego Адама Мицкевича в крымском сонете «Widok gór ze stepów Kozłowa» («Вид гор со степей Козловских»):
Na szczycie jaka łuna! połar Carogrodu! Какое зарево с вершин! пожар Царьграда!
Czy Allah, gdy noc chylat rozciągnęła bury, Аллах ли, ночь когда халат простёрла бурый,
Dla światów żeglujących po morzu natury, Для всех светил, плывущих в океане мира,
Tę latarnię zawiesił śród niebios obwodu? Повесил маяком фонарь средь небосвода? [6]
Сравнительный оборот, в котором интенсивное неземное сияние «на ночь глядя» «набилось» в «осколок звезды», «как беженцев в лодку», должен рассматриваться как единый ансамбль. Почему в «осколок звезды», а не просто в звезду? Скорее всего, потому, что лексема «звезда» ассоциируется с неуместной в данном случае громоздкой планетой, исключающей тесноту и, естест-венно, интенсивное свечение, а «осколок» фокусирует свет, как лазерный луч. Сверх того, он поддерживает каламбурное звуковое родство со словами: «околот-ку», «сколько» и «лод(т)ку», образующими словосочетание такое же крепкое, что и строчки Велимира Хлебникова «Леса лысы. Леса обезлосили. Леса обезлисили», которые, по образному выражению Маяковского, «не разорвёшь — железная цепь» [Маяковский 1968: 416]. Еще любопытнее: поче-му свет, излучаемый осколком звезды, прямо скажем, не очевидным обра-зом сопо-ставляется с набившимися в лодку беженцами? Ответ на этот вопрос лежит на поверхности. Сам невольный «беженец», «отщепенец, стервец, вне зако-на», Бродский, конечно же, сочувственно следил за сообщениями в прес-се о многочисленных эмигрантах, прежде всего кубинцах, которые с риском для жизни пытались в переполненных лодках спастись от тоталитарных режи-мов. Таким образом, столь неожиданное сравнение оказывается чрезвычай-но эффективным; оно властно останавливает на себе внимание, привносит в содержание стихотворения политическую злободневность, биографически-личностное начало и предваряет дальнейшее развертывание лирической темы.
Во второй части стихотворения лирический герой демонстративно идентифицирует себя с биографической личностью поэта, обращаясь к себе самому и обнажая свои драматические жизненные обстоятельства:
Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота,
отщепенец, стервец, вне закона.
За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта —
пар клубами, как профиль дракона.
Как это ни удивительно, оба раза слова, призванные передать процесс направленного зрения, созерцания, — в первом случае деепричастие «на ночь глядя», во втором побудительный глагол в функции предостерегающего междометия — «не ослепни, смотри» — напрямую с этим процессом не связаны, тем не менее косвенным образом его все же подразумевают. Сходные метаморфозы происходят с весьма ответственным словом «душой» в составе обиходного выражения «За душой, как ни шарь, ни черта». Речь идет как раз не о бессмертной душе, а об отсутствии имущества, более или менее необходимых вещей, — не о духовных, а о материальных ценностях. Не случайно с ним во фразе органично и непринужденно сочетаются просторечия: «как ни шарь, ни черта». Логическое ударение на совсем уж несовместимом с душой наречии «ни черта» обеспечивает его созвучие с рядом стоящим рифмующимся и с ним, и с основным рифмочленом словосочетаним «изо рта» («сирота — ни черта — изо рта»). Завершающее третий катрен предложение «Изо рта — / пар клубами, как профиль дракона» также несет на себе немалый запас эмоци-ональной и образной экспрессии, базирующейся на довольно резком enjambement, ассонансе на «а» и снова экзотическом сравнении исходящего изо рта на морозе пара с профилем дракона. Медитирующий субъект смотрит на себя, что называется, со стороны, умозрительно, потому что очертания исходящего изо рта пара сам говорящий может рассмотреть разве только в отраженном виде, тем более во время густого снегопада. Наконец, почему именно профиль дракона стал предикатом сравнения? В многослойной символике этого мифического пресмыкающегося можно отыскать и христианскую составляющую. Греческое слово «дракон» (σράκων) обыкновенно переводилось как «змий» и в духовном смысле означало дьявола. С ним сражался побор-ник христи-анства Георгий Победоносец, его исторг в бездну Ангел в Апокалипсисе: «1. И увидел я Ангела, сходящего с неба, который имел ключ от бездны и большую цепь в руке своей. 2. Он взял дракона, змия древнего, который есть дьявол и сатана, и сковал его на тысячу лет. 3. И исторг его в бездну, и заключил его, и наложил над ним печать, дабы не прельщал уже народы, доколе не окончится тысяча лет; после же сего ему должно быть освобождение на малое время» (Откр. Иоанна 20: 1—3). Таким образом, это сравнение вполне допустимо трактовать как парафразу греховных помыслов, обуревающих мало приспособленного к ортодоксально праведной жизни лирического героя, оксюморонно сочетающего в себе ангела и дьявола.
Завершающий всю композицию четвертый катрен являет собой исключительно эффектный во всех отношениях пуант. Лирический герой, как бы вняв предостережению не смотреть слишком долго на сверкающий осколок звезды (у Бродского в рождественских его стихах это обыкновенно взгляд Вседержителя, Бога Отца), принял решение переключиться, следуя примеру Иисуса Христа, на благословляющую весь мир молитву:
Помолись лучше вслух, как второй Назорей,
за бредущих с дарами в обеих
половинках земли самозванных царей
и за всех детей в колыбелях.
В который уже раз срабатывает универсальный принцип если не буквального отождествления, то, по крайней мере, поэтического сближения путем образного параллелизма весьма и весьма «далековатых» субъектов: лирического героя (поэта) и первого Назорея (Христа Спасителя). Что же их сближает? Как считали авторитетные богословы и филологи, первым христианским поэтом был сам Иисус Христос [7]. Многие поэты, напротив, мыслили себя соперниками Бога как творцы, как создатели новых художественных миров, как проповедники, как смертные, обеспечивающие себе и своим героям бессмертие. Лев Толстой признавался в своих дневниках, что предпочитает обдумывать, как ему поступить (очевидно, не только в жизни, но и в творчестве), исключительно «наедине с Богом». Бродский в этом отношении был не на последних ролях. Чего стоит его «Письмо Горацию», где с четверкой римских поэтов эпохи Августа он общается как с живыми своими современниками!
Потрясающее родство Поэта и Бога, в интерпретации Бродского, подтверждается также их невероятным одиночеством (отщепенчеством, изгойством, сиротством), пророческим даром, милосердием к людям и способностью молиться за всех и каждого.
Начиная с первого же, настраивающего на волну пастернаковского шедев-ра стиха, поэт довольно щедро и изобретательно использует изобразительно-выразительные средства поэтического языка. Стертая языковая метафора «снег идёт» возвращает, казалось бы, напрочь утраченные, редуцировавшиеся свойства образной пластики благодаря своей инициальной позиции, «незаконному» сверхсхемному ударению на первом слоге анапестической стопы и, не в последнюю очередь, отсылая к прославленному прецеденту. Остальное пространство стиха заполнено, как уже было сказано, парадоксальной рокировкой литоты и гиперболы. Во 2-м стихе задействована метонимия, актуализирующая свой статус заменой единственного числа множественным: «разгул Пинкертонам» (не конкретному персонажу детективных бестселлеров начала прошлого века, а всем без исключения ловким пронырливым сыщикам). Можно также указать на умышленные метонимические метаморфозы в замене нейтральных понятий «среды» или «субстанции» для обозначения снега более натуральным, если можно так выразиться, «естеством» в составе распространенной метафоры «и себя настигаешь в любом естестве / по небрежности оттиска в оном». Надо ли говорить о том, что еще не ставшее языковой метафорой выражение «себя настигаешь» в полной мере участвует в построении парадоксально-экспрессивного образа, не менее выразительного, чем вытаскивающий себя за волосы вместе с конем из болота Мюнхгаузен. Скрытое сравнение сквозит даже в прямой номинации, открывающей 2-е не выделенное в строфу четверостишие: «За такие открытья не требуют мзды», поскольку пропущена важная и неочевидная для профанного сознания логическая связка: поиски и нахождение самого себя есть не что иное, как потрясающее по своим последствиям открытие. Действительно, Рождество — не самый ли подходящий момент для того, чтобы настичь и постичь себя, в каких бы неблагополучных жизненных обстоятельствах мы ни находились! Выражение «тишина по всему околотку» — в составе этого предложения и по соседству с двумя предыдущими — также не свободно от смыслового переосмысления, прежде всего потому, что «весь околоток» отчетливо соотносится со «всем миром» и воспринимается как гипербола и, наоборот, весь мир, воспринимаемый как литота, становится обозрим. Отсутствие звуков, как и отсутствие видимых существ и предметов, подчеркивает абсолютное одиночество в пустыне. Метафорическое сравнение света, набившегося в осколок звезды, с переполнившими лодку беженцами завершает 2-й катрен. Его художественная целесообразность и реально-биографическая мотивация уже рассматривались. Риторическое восклицание в императивной форме «Не ослепни, смотри!», обращенное на себя, также воспринимается как преувеличение, поскольку ослепнуть от звездного неба, прямо скажем, мудрено. Речь на самом деле идет о созерцании не физического, а духовного сияния, сопровождающего не рождение, а Рождество, не появление, а явление Бо-жества. Три следующих предложения сплошь состоят из парафрастических определений, благодаря своим стилистическим свойствам исподволь осуществляющих самохарактеристику лирического героя. В их общем ряду, как уже отмечалось, весьма органичным выглядит и сравнение клубов пара изо рта с профилем дракона. На тот же стержень нанизывается метонимическое сравнение «как второй Назорей». Наконец, намерение лирического героя помолиться за неких «самозванных царей» в обеих половинках земли «и за всех детей в колыбелях» также может рассматриваться как парафраза, гипербола и синекдоха одновременно. Эпитет «самозванных» присваивается «царям» не случайно. Русское слово «царь» возводится к санскритскому sar — защищать, охранять, пасти, питать; как предполагал В.М. Флоринский [Флоринский 1994: 16], предками восточных славян было племя царей-пастухов, так называемых «венетов», о которых писали Юлий Цезарь, Страбон, Тацит, Плиний и др. античные историки. В принципе, и древнегреческие базилевсы мало чем отличались от их же собственных рабов: царская дочь Навсикая полощет белье со своими рабынями, а царь Итаки Одиссей запросто пашет землю и засевает ее солью, перед тем как его притворное сумасшествие было разоблачено. Таким образом, бредущие с дарами пастухи оказываются «самозванными царями» исключительно с позиции современного сознания, а распространение их на оба полушария земного шара знаменует собой, ни много ни мало, все человечество.
В стилистическом отношении Бродского можно поставить в один ряд с таки-ми дерзкими новаторами, как Г. Державин и В. Маяковский. Излюбленным его приемом было контрастное сочетание высокой патетической лексики с подчеркнуто низкими, грубыми просторечиями, порой даже и вульгаризмами. С одной стороны: «весь мир», «в естестве», «в оном», «открытья», «не требуют мзды», «сколько света», «звезды», «царей», «Назорей», «с дарами», «в колыбелях»; с другой: «в меньшинстве», «в любом естестве», «по небрежности оттиска», «по всему околотку», «набилось в осколок», «как беженцев в лодку», «отщепенец, стервец, вне закона», «за душой, как ни шарь, ни черта!», «пар клубами», «профиль дракона», «самозванных». Столь широкая амплитуда колебаний от высокого к низкому продиктована демонстративно противоречевой двойственностью не только поэтического хронотопа, но и образа лирического героя, далеко не идеального христианина.
Текст состоит из 16 строк 4—3-стопного анапеста, объединенных в четыре графически не выделенных катрена перекрестной рифмовки (aBaB). Закономерное чередование 4—3-стопных трехсложников по своим интонационным параметрам характерно для стихотворений балладного типа и поэтому настраивает на соответствующую волну. С другой стороны, волевой напор, свойственный анапесту, настраивает на одический лад наперекор не очень-то комфортному пребыванию в этом мире в этот момент лирического героя. Торжество праздника неизмеримо важнее! Исключительно резкий ритми-ческий перебой в виде пропуска одного слога в междуиктовом интервале Бродский приберег к финальной строке: «И за всех ▼ детей в колыбелях», он призван передать образный жест дрогнувшего от волнения голоса и одновременно форсировать смысловую значимость высказывания: все дети в колыбелях, таким образом, ситуативно уравниваются с Мессией.
Можно ли на основании анализа этого стихотворения говорить о его сугубо религиозной проблематике? Прямо — едва ли, косвенно — несомненно [8]. Сам поэт свидетельствовал, что его больше вдохновляли не религиозные, а эстетические побуждения. Рождество для него «праздник хронологический, связанный с определенной реальностью, с движением времени». А время Бродский напрямую соотносил с пространством и языком. Нельзя не восхититься остроумно изобретенной им формулой тюрьмы: «недостаток прост-ранства, возмещенный избытком времени»! Одно из сильнейших впечатлений испытал начинающий поэт, прочитав в северной ссылке элегию Одена, посвященную смерти У.Б. Йейтса:
Time that is intolerant, Время, которое нетерпимо
Of the brave and innocent, К храбрости и невинности
And indifferent in a week И быстро остывает
To a beautiful physique, К физической красоте,Worships language and forgives Боготворит язык и прощает
Everyone by whom it lives; Всех, кем он жив;
Pardons cowardice, conceit, Прощает трусость, тщеславие,
Lays its honours at their feet. Венчает их головы лавром.
Вот как описывает Бродский свое потрясение много позже в эссе «Поклониться тени» (1983):
Я помню, как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка. У меня там был здоровенный кирпич англо-русского словаря, и я снова и снова листал его, проверяя каждое слово, каждый оттенок, надеясь, что он сможет избавить меня от того смысла, который взирал на меня со страницы. Полагаю, я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: «Время… боготворит язык», — и тем не менее мир вокруг остался прежним.
Логика рассуждений далее привела Бродского к заключению, что боготворить можно лишь то, что больше или старше. Следовательно,
…язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства. Но откуда тогда происходит язык? Ибо дар всегда меньше дарителя. И не является ли тогда язык хранилищем времени? И не поэтому ли время его боготворит? И не является ли песня или стихотворение, и даже сама речь с ее цезурами, паузами, спондеями и т. д. игрой, в которую язык играет, чтобы реструктурировать время? И не являются ли те, кем «жив» язык, теми, кем живо и время? И если время «прощает» их, делает ли оно это из великодушия или по необходимости? И вообще, не является ли великодушие необходимостью? [Бродский 1997а: 259—260]
В полном согласии с этой отнюдь не формальной логикой язык должен рассматриваться как произведение народного гения, и поэту не остается ни-чего другого, как прислушиваться к его подсказкам: «Поэт — издалека заводит речь. / Поэта — далеко заводит речь» [Цветаева 1965: 231]; «Но вот уже послышались слова / И легких рифм сигнальные звоночки, — / Тогда я начинаю понимать, / И просто продиктованные строчки / Ложатся в белоснежную тетрадь»; «И вот вошла. Откинув покрывало, / Внимательно взглянула на меня. / Ей говорю: “Ты ль Данту диктовала / Страницы Ада?” Отвечает: “Я!”» [Ахматова 1965: 293, 254].
Еще позже, в «Письме Горацию» (1995), вопреки мнению Гейне, считавшего, что «истинные поэты разговаривают с грядущими поколениями», Бродский настаивал на том, что «ближайшая их аудитория — не современники, не говоря уж о потомках, но предшественники. Те, кто дал язык, те, кто дал формы» [Бродский 1997б: 217] [9].
Таким образом, в сложном содержательном комплексе этого стихотворения выделяется идея вечного течения времени, позволяющего лирическому герою переживать Рождество Богочеловека как свое собственное. Это великое событие побуждает его, созерцая вместе с волхвами, пастухами и ангелами свет Вифлеемской звезды, погрузиться в сокровенные глубины своего внутреннего мира, открыть в себе духовное родство со Спасителем и помолиться «за всех детей в колыбелях».
БИБЛИОГРАФИЯ / REFERENCES
[Ахматова 1965] — Ахматова А. Бег времени. М.; Л., 1965. С. 293, 254
(Akhmatova 1965 — Akhmatova A. Beg vremeni. M.; L., 1965. P. 293, 254.)
[Бродский 1997а] — Бродский И. Сочинения: В 7 т. / Ред. Я. Гордин. СПб., 1997—2001. Т. 5.
(Brodskiy 1997a — Brodskiy I. Sochineniya: V 7 t. / Red. Ya. Gordin. SPb., 1997—2001. T. 5.)
[Бродский 1997б] — Бродский И. Письмо Горацию // Иностранная литература. 1997. № 1.
(Brodskiy 1997b — Brodskiy I. Pis’mo Goratsiyu // Inostrannaya literatura. 1997. № 1.)
[Бродский 2000] — Бродский И. Большая книга интервью. М., 2000.
(Brodskiy 2000 — Brodskiy I. Bol’shaya kniga interv’yu. M., 2000.)
[Есенин 1967] — Есенин С. Собрание сочинений: В 5 т. М., 1967. Т. 3.
(Esenin 1967 — Esenin S. Sobranie sochinenii: V 5 t. M., 1967. T. 3.)
[Лермонтов 1988] — Лермонтов М.Ю. Сочинения: В 2 т. М., 1988. T. 1.
(Lermontov 1988 — Lermontov M.Iu. Sochineniia: V 2 t. M., 1988. T. 1.)
[Лосев 2011] — Лосев Л. Щит Персея: Литературная биография Иосифа Бродского // Бродский И.А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Л.В. Лосева. СПб., 2011. Т. 1 (Новая Библиотека поэта).
(Losev 2011 — Losev L. Shchit Perseia: Literaturnaia biografiia Iosifa Brodskogo // Brodskii I.A. Stikhotvoreniia i poemy: V 2 t. / Vstup. st., sost., podgot. teksta i primech. L.V. Loseva. SPb., 2011. T. 1 (Novaia Biblioteka poeta).)
[Мандельштам 1995] — Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995.
(Mandel’shtam 1995 — Mandel’shtam O. Polnoe sobranie stikhotvorenii. SPb., 1995.)
[Маяковский 1986] — Маяковский В.В. Собрание сочинений: В 8 т. М., 1968. T. 3.
(Maiakovskii 1986 — Maiakovskii V.V. Sobranie sochinenii: V 8 t. M., 1968. T. 3.)
[Пастернак 1965] — Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965.
(Pasternak 1965 — Pasternak B. Stikhotvoreniia i poemy. M.; L., 1965.)
[Пастернак 1989] — Пастернак Б. Доктор Живаго. М., 1989.
(Pasternak 1989 — Pasternak B. Doktor Zhivago. M., 1989.)
[Прохоров 1983] — Прохоров Г.М. Греческие эпиграммы в славянском переводе XIV в. и в русской традиции // Духовная культура славянских народов. Л., 1983.
(Prokhorov 1983 — Prokhorov G.M. Grecheskie epigrammy v slavianskom perevode XIV v. i v russkoi traditsii // Dukhovnaia kul’tura slavianskikh narodov. L., 1983.)
[Пушкин 1977] — Пушкин А.С. Полн. cобр. соч.: В 10 т. Л., 1977. Т. III.
(Pushkin 1977 — Pushkin A.S. Poln. sobr. soch.: V 10 t. L., 1977. Т. III.)
[Сергеева, Лекманов 2002] — Сергеева А.Ю., Лекманов О.А. «Рождественские стихи» Иосифа Бродского. Тверь, 2002.
(Sergeeva, Lekmanov 2002 — Sergeeva A.Iu., Lekmanov O.A. «Rozhdestvenskie stikhi» Iosi-fa Brodskogo. Tver’, 2002.)
[СиП-1] — Бродский И.А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Л.В. Лосева. СПб., 2011. Т. 1 (Новая Библиотека поэта).
(SiP-1 — Brodskii I.A. Stikhotvoreniia i poemy: V 2 t. / Vstup. st., sost., podgot. teksta i primech. L.V. Loseva. SPb., 2011. T. 1 (Novaia Biblioteka poeta).)
[СиП-2] — Бродский И.А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Л.В. Лосева. СПб., 2011. Т. 2 (Новая Библиотека поэта).
(SiP-2 — Brodskii I.A. Stikhotvoreniia i poemy: V 2 t. / Vstup. st., sost., podgot. teksta i primech. L.V. Loseva. SPb., 2011. T. 2 (Novaia Biblioteka poeta).)
[Солженицын 1999] — Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи // Новый мир. 1999. № 12.
(Solzhenitsyn 1999] — Solzhenitsyn A. Iosif Brodskii — izbrannye stikhi // Novyi mir. 1999. № 12.)
[Федотов 2011а] — Федотов О. Сонет. М., 2011.
(Fedotov 2011a] — Fedotov O. Sonet. M., 2011.)
[Федотов 2011б] — Федотов О.И. Письмо на тот свет (Об эмфатических ореолах античной метрики в эссе Иосифа Бродского «Письмо Горацию») // Текст и подтекст: поэтика эксплицитного и имплицитного. Материалы научной конференции. 20—22 мая 2010 г. М., 2011.
(Fedotov 2011b — Fedotov O.I. Pis’mo na tot svet (Ob emfaticheskikh oreolakh antich-noi metriki v esse Iosifa Brodskogo «Pis’mo Goratsiiu») // Tekst i podtekst: poetika eksplitsitnogo i implitsitnogo. Materialy nauchnoi konferentsii. 20—22 maia 2010 g. M., 2011.)
[Федотов 2014] — Федотов О.И. Становление древнерусского стиха как интертекстуальная проблема (О реконструкциях первых славянских стихов в памятниках великоморавской агиографии) // Постмодернизм: взаимодействия в поле культуры: Преемственность, диалог, интертекст: коллективная монография / Под ред. А.Г. Коваленко. М., 2014.
(Fedotov 2014 — Fedotov O.I. Stanovlenie drevnerusskogo stikha kak intertekstual’naia problema (O rekonstruktsiiakh pervykh slavianskikh stikhov v pamiatnikakh velikomoravskoi agiografii) // Postmodernizm: vzaimodeistviia v pole kul’tury: Preemstvennost’, dialog, intertekst: kollektivnaia monografiia / Pod red. A.G. Kovalenko. M., 2014.)
[Флоринский 1994] — Флоринский В.М. Первобытные славяне по памятникам их доисторической жизни. Томск, 1994.
(Florinskii 1994 — Florinskii V.M. Pervobytnye slaviane po pamiatnikam ikh doistoricheskoi zhizni. Tomsk, 1994.)
[Ходасевич 2009] — Ходасевич В. Собр. соч.: В 8 т. М., 2009. Т. 1.
(Khodasevich 2009 — Khodasevich V. Sobr. soch.: V 8 t. M., 2009. Т. 1.)
[Цветаева 1965] — Цветаева М. Избранные произведения. М.; Л., 1965.
(Tsvetaeva 1965 — Tsvetaeva M. Izbrannye proizvedeniia. M.; L., 1965.)
[Mitsakis 1971] — Mitsakis K. The Hymnography of the Greek Church in the Early Chris-tian Centuries // Jahrbuch der osterreinischen Byzantinistik, 20. Band. Wien, 1971.
[Wallon 1969] — Wallon W. Formula, Character and Context. Studies in Homeric, Old English, and Old Testament Poetry. Washington, 1969.
[1] Бродский И.А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Л.В. Лосева. СПб., 2011. Т. 2. С. 94 (Новая Библиотека поэта). Далее ссылки на это издание даются в сокращении: СиП-1 или СиП-2, с указанием страниц.
[2] Еще раз это словосочетание открывает более позднее стихотворение Бродского «Метель в Массачусетсе», посвященное Виктории Швейцер (1991, South Hadley): «Снег идёт — идёт уж который день. / Так метёт, хоть чёрный пиджак надень. / Городок замело. Не видать полей. / Так бело, что не может быть белей» [СиП-2: 153].
[3] Ср. также: «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье» [Мандельштам 1995: 175].
[4] Авторы книги «“Рождественские стихи” Иосифа Бродского» А.Ю. Сергеева-Клятис и О.А. Лекманов насчитали 23 таких стихотворения [Сергеева, Лекманов 2002: 4].
[5] Молитва «Свете тихий…» // http://www.pravoslavieto.com/bogosluzhenie/pesnopenija/CS.htm
[6] Подробнее см. в: [Федотов 2011а: 583—584].
[7] Подробнее см.: [Mitsakis 1971: 314]; [Wallon1969: 193]; [Прохоров 1983: 122—123]; [Федотов 2014: 239—260].
[8] В предисловии к СиП Лев Лосев сочувственно приводит замечание Солженицына о том, что у Бродского «рож-дественская тема обрамлена как бы в стороне, как тепло освещенный квадрат» [Солженицын 1999: 190], и продолжает: «Среди милых поэту элементов земного бытия — океан, реки, улицы, женская красота, стихи любимых поэтов — есть и христианская мифологема святого семейст-ва: рождение в пещере, космическая связь между младенцем и звездой, остановка в пустыне во время бегства в Египет. Однако любовь к евангельскому сюжету не связана у него с верой в личное спасение. Судя по другим стихам, единственная форма загробного существования, признаваемая Бродским, — это тексты, “часть речи”, его горацианский памятник. Перо поэта надёжнее, чем причиндалы святош: “От него в веках борозда длинней, / чем у нас с вечной жизнью с кадилом в ней” (“Aere perennius”)» [Лосев 2011: 101].
[9] Подробнее см.: [Федотов 2011б: 315—322].