(«Приваловские миллионы» Д.Н. Мамина-Сибиряка)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2015
Понятие романа принципиально исключает понятие эксперимента. Хребет эксперимен-та — факты, в романе же — лишь вымысел. Золя лишь кажется, что он проводит эксперимент, выдумывая нервнобольных людей, в воображении помещая их в вымышленные обстоятельства и позволяя им совершать пос-тупки, им же самим и выдуманные. Однако же, если это — невропатологичес-кий эксперимент, тогда лирическое стихотво-рение — это биологический опыт. Естест-венно-науч-ный эксперимент — это вопрос, обращенный к природе, ответ на который и долж-на дать природа, а не сам спрашивающий. Конечно, и Золя задает вопросы. Однако к кому они обращены? К природе? Нет, к его собст-венному воображению. В этом-то и заключается различие между Золя и естест-воиспытателем, которое настолько велико, что вы-глядит комичным[1].
В своем труде «Золя и натурализм» Макс Нордау высказывает меткую критику концепта экспериментального романа, воспроизводившуюся вплоть до недавнего времени[2]. Провокационное заявление Золя, что беллетристика может отвечать эпистемологическим требованиям научного эксперимента, — на самом деле странное, даже самопародийное[3]. Апории экспериментальной поэтики Золя предстают, однако же, в ином свете, если рассматривать ее в контексте позитивистской эпистемологии того времени: логика эпистемы XIX века позволяет Золя усмотреть доказательную силу научного эксперимента в художественном преобразовании действительности. В рамках этой эпистемы предполагалось, что онтологические закономерности действительности можно постичь напрямую посредством наблюдения явлений и их «непосредственных причин» (causes prochaines)[4].
Однако понять, что смешение эмпирического наблюдения и воображения, на котором основывается теория экспериментального романа, характерно для данной эпохи, еще не значит — объяснить, в какой мере поэтика Золя может пригодиться при анализе литературы натурализма. Ведь даже если критики правы и экспериментальный роман действительно не выполняет эпистемологической функции, то ему в любом случае присущ — таков мой тезис — художественный потенциал, который необходимо изучить[5]. Тезис этот будет раскрыт на примере из области литературной культуры России 1880-х годов, в которой теория «экспериментального романа» Золя сыграла примечательную, хотя и по большей части забытую, роль[6]. Анализ литературно-критичес-кой полемики в России, предметом которой стали теоретические положения Золя, поможет прояснить, в первую очередь, проблемы, связанные с перенесением задач эпистемологии в область литературы. Вторым шагом станет объяснение влияния теории Золя на нарративный строй литературных текстов, организованных по аналогии с научным экспериментом. В заключение на примере русского натуралистического романа Д.Н. Мамина-Сибиряка «Приваловские миллионы» (1883) будет представлена особая форма адапта-ции экспериментальной поэтики Золя. При этом будет показано, что Мамин-Сибиряк не пытается лишь применить эту поэтику на практике, а, скорее, проводит самостоятельный литературный эксперимент на основе литературных экспериментов Золя, чтобы продемонстрировать изначальную фикциональность детерминизма, присутствующего в научных нарративах. В своем со-циальном романе Мамин-Сибиряк экспериментирует с прообразом натуралистического эксперимента, явленного в цикле «Ругон-Маккары». Он перенимает грамматику повествования Золя, но не для того, чтобы свести эпистемологическую многомерность действительности в плоскость нарратива, а чтобы выявить неукротимость хаоса в основах действительности. Таким образом Мамин-Сибиряк проводит «контрэксперимент» относительно экспериментальной литературы Золя, выполняющий функцию корректива науки[7].
1
Когда в 1879 году в сентябрьском номере петербургского ежемесячного журнала «Вестник Европы» появилась — причем на несколько месяцев раньше, чем во Франции, — программная статья Эмиля Золя об экспериментальном романе[8], русский читатель уже давно был знаком с художественными и теоретическими произведениями Золя[9]. Популярность в России, на несколько лет опередившую его успех во Франции, Золя приобрел уже в 1872 году. Это-му способствовали переводы первых двух романов цикла «Ругон-Макка-ры», «Карьера Ругонов» и «Добыча», выдержки из которых появились в «Вест-нике Европы», а также первые похвальные отзывы литературных критиков[10]. В 1873 году в шести журналах появились переводы романа «Чрево Парижа». Благодаря ему и роману «Завоевание Плассана» (1874) Золя стал самым чита-емым иностранным автором в России. Иван Сергеевич Тургенев, кото-рый был лично знаком с Золя уже в 1872 году, писал ему в 1874 году: «On ne lit que vous en Russie»[11]. Именно Тургенев посодействовал Золя в заключе-нии эксклюзивного контракта с либеральным журналом «Вестник Европы» М.М. Стасюлевича, в котором с 1875 по 1880 год Золя ежемесячно публиковал свои «Парижские письма»[12]. Среди этих публикаций была и статья об экспериментальном романе.
Причиной необычайного успеха Золя в России является, прежде всего, тот факт, что левая петербургская интеллигенция поначалу полагала, что открыла в его лице социально-критического автора. Интерес критиков и ре-цензентов распространялся в первую очередь на политические и социальные моменты в произведениях Золя, в то время как физиологические или патологические аспекты едва находили отклик. Примечательно и то, что в переводах, которые, как правило, были значительно сокращены, аспекты эти опускались наряду с любовными линиями[13].
В последующие годы ситуация, однако, меняется, и обсуждение биологических элементов в произведениях Золя в связи с теорией экспериментального романа приобретает центральное значение. При этом научная программа цикла «Ругон-Маккары», исследование законов наследственности, оценивается по-разному. Если консервативный критик Е.М. Феоктистов называет Золя «шарлатаном», пропагандирующим «неясную теорию какого-то беллетристического дарвинизма», принятую петербургской критикой за «чистую монету»[14], то писатель-натуралист П.Д. Боборыкин оценивает концепцию научно обоснованной прозы Золя по большей части положительно. Боборыкин подчеркивает, что на основании «научно-художественной программы» цикла «Ругон-Маккары», хотя и обнаруживающей определенную «преднамеренность», говорить о каком бы то ни было «априорическом положении», заранее предопределяющем ответ на поставленные вопросы, не приходится, посколь-ку цикл романов еще не завершен[15].
То, что споры о попытке Золя приблизить литературу к науке велись в России еще до появления эссе об экспериментальном романе, показывает и статья Н.К. Михайловского, вышедшая в 1877 году. В этой статье Михайловский, соиздатель пронароднических «Отечественных записок» и один из самых влиятельных литературных критиков той эпохи, рецензирует сборник опубликованных ранее «Парижских писем», в которых Золя представлял русскому читателю свой литературный метод. В отличие от Боборыкина, Михайловский не видит оснований сопоставлять Золя, писателя-романиста, с химиком или естествоиспытателем, ставящими эксперименты. Причина тому, во-первых, в том, что натуралисты-литераторы не могут объяснить суть своего «якобы научного» метода; а во-вторых, в том, что научная точность в принципе чужда литературе как таковой. Поэтому программа Золя, призванная воссоздать действительность с фотографической точностью и отказаться от субъективности автора, является, по мнению Михайловского, «дикой и нелепой». При этом Михайловский опирается на критику, высказанную Золя (в тех же «Парижских письмах») в адрес романтиков Виктора Гюго и Жорж Санд, чтобы использовать ее против самого Золя. По Михайловскому, литература романтизма способна осуществить то, что всегда являлось задачей литературы: она способна создать систему моральных и политических идеалов. А происходит это в том числе, и прежде всего, благодаря «вмешательству» автора с его идеологическими представлениями в рассказанную им историю. С этой точки зрения Гюго и Санд, но никак не Золя и не братья Гонкур, являются подлинными «химиками» человеческой психики[16].
Текст Михайловского отмечает поворотный пункт в восприятии Золя русской левой интеллигенцией, которая теперь все более негативно оценивает его теоретические положения и романы. Его репутация как социально-критического автора блекнет, а либеральные и радикальные критики обнаруживают в его произведениях все больше «цинизма» и «порнографии». Это критическое восприятие Золя достигает пика после выхода его программной статьи об экспериментальном романе.
2
«Экспериментальный роман» Эмиля Золя представляет собой самый известный пример попытки натурализма приблизить литературу к науке. В натуралистических текстах моделируется фиктивный мир, воспринимаемая действительность которого представляет собой лишь сферу проявления некой первоначальной биологической основы, а именно неукротимой «виталис-тической энергетики»[17], детерминирующей все поступки человека и опре-деляющей среду его обитания. Наукой в эстетике натурализма называется попыт-ка придать хаосу «первоначального мира» нарративную форму, выстраивая его в причинно-временную линию.
Натуралистическая литература использует нарративные категории, разработанные наукой для концептуализации «жизни»[18]: к примеру, «наследственность», «вырождение» или «борьба за существование». Вокруг биологической оси, основанной этими категориями, натуралистическая литература выстраивает сюжет. Таким образом, натурализм фикционализирует научные нарративы XIX века, опирающиеся на «генетическую мысль» (Рудольф Вирхов), то есть на осмысление временного измерения природы, неведомое еще естествознанию XVIII века[19]. В результате этой смены парадигм биология, медицина и психиатрия настойчиво обращаются к нарративным структурам, в наибольшей степени соответствующим идее темпорализации.
Эссе «Экспериментальный роман», задающее теоретическую основу «натуралистическому» переводу научных нарративов в сферу литературы, было задумано как коллаж цитат из «Введения в изучение экспериментальной медицины» (1865) Клода Бернара. В своей книге Бернар утверждает, что экспериментальный метод применим не только при исследовании неодушевленных предметов, но и при исследовании организмов. Следующую стадию развития этой мысли представляет собой, согласно Золя, экспериментальный роман. Суть его — в экспериментальном исследовании человека, его чувст-венной и духовной жизни, а цель— сформулировать «законы мыслей и страстей» и заняться «практической социологией»[20]. Вслед за Бернаром Золя делает различие между наблюдением и экспериментом, а также исходит из предпосылки, что гипотезы — это продукт спекулятивного мышления, которая и позволяет ему применить Бернарово понятие эксперимента к литературному дискурсу[21]. Бернарово понятие эксперимента Золя воспроизводит следующим образом:
Наблюдатель просто-напросто констатирует явление, происходящее перед его глазами… Он должен быть фотографом явления. <…> Но раз констатирован факт и явление хорошо наблюдено, появляется идея, вмешивает-ся рассуждение и «экспериментатор» является истолкователем явления. «Экспериментатор» есть тот, кто в силу более или менее вероятного, но заранее составленного истолкования наблюденных явлений устраивает опыт таким образом, что в логическом порядке предвидений он доставляет результат, служащий проверкою гипотез или предвзятой идеи[22].
Понимание эксперимента как проверки «вероятной» гипотезы подчеркивает его фикциональное измерение, на котором основывается тезис Золя об экспериментальном романе:
Романист состоит из наблюдателя и экспериментатора. Наблюдатель в нем дает факты таковыми, как он их заметил, полагает точку отправления, утверждает твердую почву, на которой пойдут его действующие лица и станут развиваться явления. Потом появляется экспериментатор и устраивает опыт, я хочу сказать, заставляет действующих лиц действовать в частной истории, чтобы показать, что их поступки будут таковы, каких требует детерминизм изучаемых явлений[23].
«Детерминизм явлений» определяет внутреннюю логику нарративной организации эксперимента, а сам рассказ служит проверкой этой заданной наукой смысловой линии. В соответствии с позитивистским мировоззрением жизнь человека для Золя детерминирована плотной сетью причинно-следственных связей. Структура этой сети определяется двумя факторами: с одной стороны, внешней социальной средой (milieu extérieur), с другой сторо-ны, внутренней средой (milieu intérieur) с ее физиологическими законами, среди которых ведущую роль играет наследственность. По замыслу Золя, сконструированный автором-натуралистом фикциональный мир служит экспериментальным полем, в котором причинно-следственные связи между действиями героев, их наследственностью и влиянием среды могут быть показаны более отчетливо, чем в действительности.
При этом Золя отмечает, что экспериментальный роман отнюдь не представляет собой чистое, как бы фотографическое, наблюдение действитель-ности. В соответствии с концепцией Бернара, для Золя экспериментальный роман — это наблюдение, обусловленное спецификой экспериментальной ситуа-ции, то есть активное вмешательство в реальность. В нем отнюдь не воспро-изводятся засвидетельствованные документально события, а развивается нарративная история, которая исходит из наблюдаемой действитель-ности и ее детерминистских закономерностей — и «модифицирует» ее[24]. Моди-фикация действительности в нарративной истории и служит науч-ной «дедукцией»[25].
С точки зрения Золя, «легитимность» экспериментального романа основывается не в последнюю очередь на том факте, что научные познания о человеке все еще находятся на ранней стадии развития гипотез. Следовательно, воображение, и литературное воображение в том числе, обладает в данной ситуации важной познавательной функцией. Доктор Паскаль, протагонист последнего романа цикла «Ругон-Маккары» и alter ego Золя, описывает эту функцию в связи с теорией наследственности и вырождения так:
О, эти первые шаги науки, где гипотеза только лепечет, а повелевает воображение! Эти науки принадлежат поэтам столько же, сколько и ученым. Поэты идут впереди, в авангарде, и часто открывают неведомые страны, предугадывают близкое решение[26].
Но именно экспериментальная проверка теории наследственности в семейном эпосе Золя отчетливо показывает, сколь ненаучной на самом деле является экспериментальная литература: поэтическое воображение Золя движется в направлении, почти прямо противоположном развитию современной генетики. Так, в ходе работы над своим циклом Золя отказывается как от предположения, что наследственная предрасположенность каждого из родителей в равной мере передается детям, — эта модель присутствует в описании закона наследственности в предисловии к первому роману, «Карьере Ру-гонов» (1871), — так и от теории атавизма, определившей сюжет романов «Жерминаль» (1885) и «Человек-зверь» (1890). В романе «Доктор Паскаль» (1893), посвященном наследственности, Золя разрабатывает уже чисто корреляционную модель, в которой решающую роль играет постоянное смешивание с чужими генами. Эта модель превращает процессы наследования в искусство нескончаемого комбинирования, фантасмагорические результаты которого постоянно преобразуются. Поэтическое воображение Золя доводит внутреннюю логику теории наследственности XIX века до абсурда, превосходя ее самые смелые комбинаторные проекты, и непроизвольно обнаруживает тем самым парадоксальность последней.
3
Литература не может быть средством экспериментальной проверки научных гипотез — это русские критики горячо утверждали с самого начала. Л.И. Меч-ников, публицист позитивистского толка и географ, публикует в начале 1880 года полемическую статью, в которой подчеркивает несовместимость понятий «роман» и «эксперимент»: если учитывать основное различие меж-ду простым наблюдением и научным экспериментом, то понятие «экспериментальный роман» так же бессмысленно, как, например, понятие «трансцендентальная корова». В случае Золя сомнительным является не только недопустимое смешение литературной и научной практики, но и его недостаточное знание теории наследственности, которая предстает даже перед лучшими учеными того времени неразрешимым вопросом и которую он якобы изучает в цик-ле «Ругон-Маккары». Теория романа Золя кажется Мечникову «невероятным винегретом из отрывков трансформистского и эволюционного учения, из реалистических инстинктивных влечений, а пуще всего из литературных приемов, перенятых у Бальзака». Поэтому Золя не сможет осуществить свой план «не только в двадцати, но даже в двухстах романах», тем более что он принципиально не в состоянии «ясно и логично» сформулировать свои мысли[27].
Столь же резкой была и реакция Михайловского на программную статью Золя, последовавшая непосредственно после публикации последней. С точки зрения Михайловского, высказывания Золя основываются на очевидно «нелепых» теоретических предпосылках, доведенных до «комизма» и «пародийности»; он воспринимает их как прямое оскорбление русской публики, перед которой Золя позиционирует себя как «учителя» в вопросах эстетики. Из экспериментальной теории Золя Михайловский не может извлечь ничего положительного: ссылка на Клода Бернара кажется ему настолько случайной, что даже при замене имени Бернара на какое-нибудь другое имя общий смысл ссылки бы не изменился — с тем же успехом Золя мог бы сослаться как на Ньютона или Галилея, так и на Дарвина. С точки зрения Михайловского, абсурдное сравнение литературы и медицины Золя мог провести только потому, что он мало понимает в научных теориях, которые пытается пропагандировать. Наконец, Михайловский оспаривает и то, что экспериментальный роман представляет собой новую художественную форму. Во-первых, потому, что структура любого романа экспериментальна: любой писатель позволяет своим героям действовать в сконструированных им ситуациях так, как того требует «механизм фактов»[28]. Во-вторых, применение теории наследственности в литературе не является чем-то новым: она, к примеру, служила «рамкой» романа и у Эжена Сю. Научные концепты наследственности и среды вполне годятся, по мнению Михайловского, в качестве элементов общей повествовательной канвы. Однако «чистый вздор» — пытаться превратить их в осевые элементы повествования, ведь процесс этот, если понимать его как эксперимент, должен не просто воспроизводить знания, но и вести к новым[29].
К.К. Арсеньев, литературный критик «Вестника Европы», тоже подчеркивает фактическую неосуществимость экспериментальной программы Золя. По его мнению, искусство по своему устройству не способно перенять задачи науки, даже если согласиться с Золя и признать значение того факта, что искусство и науку объединяет момент построения гипотез. Об исследовании законов наследственности в цикле «Ругон-Маккары» не может быть речи еще и потому, что в успевших выйти романах описанные феномены наследственности неопределенны, неточны и зачастую незначительны, причем многие тексты могли бы и полностью обойтись без каких-либо ссылок на эти феномены. Арсеньев сомневается, что наследственность может выступать структурообразующим принципом повествовательных текстов. Он утверждает, что значение наследственности проявляется скорее в характеристике героев, отмечая, что тут романист вполне мог бы стать настоящим психологом. В этой связи Арсеньев видит достоинства романиста Золя, которого он называет «мастером психического анализа». При этом он подчеркивает, что даже удавшиеся тому описания психических расстройств не привели к осуществлению научного плана произведения. О том, что план этот потерпел фиаско, Арсеньев объявил уже в 1882 году[30].
Итак, в русской критике того времени можно наблюдать двойную негативную оценку экспериментальной поэтики Золя: опровергается не только сама возможность того, что роман может выполнять научно-экспериментальную функцию; сверх того, русские критики отрицают и то, что структура научного повествования обладает каким бы то ни было литературно-художест-венным потенциалом. Зацикленность на понятии эксперимента, вводящем в заблуждение в контексте литературы, не позволяет им провести различие между эмпирическим и мысленным экспериментом. Вследствие этого от них ускользает то обстоятельство, что, не обладая потенциалом научной верификации, повествовательное оформление гипотез о законах наследственности и вырождения все же безусловно обладает литературно-художественным потенциалом, что и будет показано ниже.
4
Экспериментальный роман представляет собой в первую очередь литературный эксперимент, несмотря на свой подчеркнуто эпистемологический замы-сел: эксперимент этот исследует повествовательное моделирование мира, преобразующее определенные эпистемологические положения и вытекающие из них следствия в линию повествования. Стоит обратить вни-ма-ние на следующий факт: Золя задумывает экспериментальный роман как «протокол» мысленного эксперимента, который писатель проводит снача-ла «в голове», а затем «повторяет на глазах у публики»[31]. В экспе-ри—ментальном рома-не в первую очередь проверяются границы и возмож-нос-ти фикци-и, вы-мыс-ла, обусловленного факторами, детерминистски опреде-ля-ющими по-сле-довательность действий. Диахронная логика наследствен-ности, к приме-ру, определяет выбор моментов «события», происходящего в процессе формирования «истории», и одновременно их выстраивание во временной последовательности изложения, позволяющее преобразовать «исто-рию» в «наррацию»[32]. Экспериментальный роман преобразует аморфную сово-купность природного, инстинктивного действия в эпическую смысловую лини-ю, логика которой приобретает статус детерминистической необ-ходимости.
В процессе подражания экспериментальному методу возникает необходимость изменять «условия и среду» рассматриваемой действительности. Это приводит к повествовательной структуре, основывающейся на принципе пара-дигматического нанизывания аналогичных исходных ситуаций. Один и тот же герой оказывается на протяжении истории в похожих, но не идентичных ситуациях, причем при общей схожести этих ситуаций их варьирование оказывает решающее воздействие на ход повествования. В «Западне», к примеру, за социальным подъемом главной героини Жервезы в первой части рома-на следует описание ее прогрессирующей дегенерации после несчастного случа-я с ее мужем Купо и возвращения ее первого возлюбленного Лантье: во второй части фигурируют те же места, те же герои и те же сцены, что и в первой, а варьирование некоторых элементов обусловливает иной ход действия[33]. Еще более наглядно этот принцип экспериментального ряда проявляется на макроструктурном уровне цикла «Ругон-Маккары»: он весь может быть понят как ряд экспериментов, исследующих возможность существования ис-то-рий, разворачивающихся вследствие разветвления одного-единственно-го «генома».
На уровне структуры экспериментальный роман лишь несущественно отличается от roman à thèse (романа идей) или ряда романов идей, цель которых — проверить достоверность той или иной идеи, минимально изменяя порядок проведения опыта. Эта структурная аналогия между аукториальными формами повествования и экспериментальным рядом не является особенностью натуралистической литературы. Это видно на примере одной из ветвей в традиции романа идей, пережившей расцвет в русской литературе 1860—1870-х годов под названием «тенденциозный роман»[34]. Речь о социальных романах, которые в зависимости от своей идеологической направленности подразделяются на «нигилистические» и «антинигилистические» и которые, вслед за «Отцами и детьми» (1862) И.С. Тургенева и, прежде всего, за «Что делать?» (1863) Н.Г. Чернышевского, инсценируют в повествовательной форме конфликт между старой и новой идеологией, между «новыми людьми» и традиционным обществом.
Многочисленные романы, образующие этот жанр, объединяет в высшей степени стабильная основополагающая структура, в которой расстановка фигур, среда и сюжет практически без изменений переходят из романа в роман. В нигилистическом варианте сюжет развивается вокруг вторжения героя, молодого «нового человека», в традиционный, консервативный мир. Этот мир представлен замкнутым пространством провинциального города или дома, в котором протагонист оказывается в качестве учителя, гувернера или врача. Из этой исходной ситуации развивается конфликт между новым и старым порядком, причем старый порядок представлен пожилым консервативным антагонистом. Пропагандирование нового, бескомпромиссно внедряемого ге-ро-ем порядка приводит к социальным волнениям (восстаниям среди кресть-ян или рабочих) и к переоценке традиционных моральных представлений, которую провоцируют новые формы взаимоотношений, определяющие любовный сюжет романа. В антинигилистическом варианте протагонист — молодой аристократ, носитель традиционных, позитивных ценностей, который попадает в «зараженную» нигилизмом среду и борется против нее. При этом возникают конфликтные ситуации, схожие с ситуациями нигилистического романа, но заканчиваются они триумфом старых ценностей.
Вслед за Лидией Лотман[35] Ирина Паперно определила жанр «тенденциозного романа» как экспериментальный ante litteram[36]. Экспериментальность романов идей Паперно усматривает в целенаправленной верификации «первоначального фикционального эксперимента», инсценированного Чернышевским в романе «Что делать?». При этом некоторые вариации в параметрах эксперимента приводят либо к «нигилистическому» подтверждению, либо к «антинигилистическому» опровержению выводов Чернышевского.
«Тенденциозная» традиция русской литературы показывает, что представление о литературном тексте, служащем проверкой сформулированной заранее гипотезы и действующем по принципу варьирующегося повторения однажды установленного порядка проведения эксперимента, получило признание в России еще до экспериментального романа Золя. К этой линии развития, отталкиваясь от экспериментов Золя и преобразовывая их, примкнут на рубеже 1880-х годов многие русские авторы. Не случайно Ф.М. Достоевский, сам активно пополнявший традицию антинигилистического романа, одним из первых предлагает вниманию российской публики нарративные эксперименты с биологическими элементами в повествовании: в своем последнем романе «Братья Карамазовы» Достоевский проводит антинигилистический, антипози-тивистский эксперимент. Он использует две нарративные схемы проведения эксперимента, объединяет и видоизменяет их: ту схему, которую он сам разработал в «Преступлении и наказании», и натуралистически-биологическую схему Золя, детерминистские постулаты которого он пытается опровергнуть. В сво-ем романе Достоевский создает фиктивный мир, отравленный биологической идеей, с целью дать литературный ответ на фантасмагорию наследствен-ности у Золя. При этом он перенимает структуру и нарративную логику экспе-риментального романа Золя, чтобы отстоять тезис, противоположный позитивистскому детерминизму и утверждающий преимущество свободной воли[37].
Нарративный эксперимент инсценирует и Д.Н. Мамин-Сибиряк в своем романе «Приваловские миллионы» (1883): эксперимент, отталкивающийся от эксперимента Золя, но отличающийся от него, однако, своей антинаучной направленностью. Как будет показано ниже, у Мамина-Сибиряка теории наследственности и вырождения не детерминируют структуру сюжета. Напротив, автор выносит их на поверхность текста, позволяя героям буквальным образом экспериментировать с ними: на основе научно-популярных представлений о теории вырождения плетутся интриги вокруг наследства последнего Привалова, его «миллионов». Развитие сюжета опровергает как возможные ожидания читателя, так и действительные ожидания героев: вырождение протагониста не прогрессирует. Провал биологически обоснованных планов разоблачает несостоятельность теории вырождения в качестве повествовательной основы — она разбивается неукротимостью и непредсказуемостью жизни. Сочетание мотивов «наследственности» и «наследства» играет при этом решающую роль. Оба этих элемента обладают в фикциональном мире Мамина-Сибиряка априорным онтологическим статусом, который в конце истории оказывается иллюзорным: вырождение в «Приваловских миллионах» предстает как дискурсивный фантазм, не укорененный в действительности[38]. Все знаки-индексы, указывающие сначала на детерминистские закономерности, терпят крах, роковым образом погружающий человека в дебри хаотических случайностей.
Надо заметить, что данное в романе представление о вырождении восходит к французскому психиатру Б.О. Морелю. В своем эпохальном «Трактате о физическом, интеллектуальном и нравственном вырождении рода человечес-кого» (1857) Морель рассматривает психические и неврологические заболевания согласно определенной причинно-временной схеме, в рамках которой причина и протекание этих патологий трактуются, исходя из теории наследст-венности. Постулируемая Морелем возможность передачи приобретенных патологических изменений «внутренней среды» (milieu intérieur) индивидуума последующим поколениям означает передачу общей ослабленности центральной нервной системы, так называемого «нервного диатеза», конститутивной предрасположенности к неврологическим заболеваниям, из поколения в поко-ле-ние. В силу постоянной трансформации и аккумуляции этот диатез раз-ви-вается. Проявляясь в самых различных формах психофизических рас-стройств, в конечном итоге он приводит к вымиранию пораженной семьи че-рез несколь-ко поколений. Роковое взаимодействие эндогенных и экзогенных факторов ведет к стремительной дегенерации: вредные воздействия среды проникают в гены семьи и ослабляют ее нервную систему настолько, что она, как правило, оказывается не в состоянии сопротивляться дальнейшим экзогенным «нападениям» и метаморфическим изменениям эндогенного нервного диатеза.
У последователей Мореля понятие вырождения становится этиологичес-ким и диагностическим инструментом общеевропейской психиатрии. Научную достоверность ему обеспечивает, прежде всего, особенность нарратива, устанавливающего линейность временного порядка и вносящего таким обра-зом смысл в бесконечный континуум жизни. Происходит это двумя способа-ми: с одной стороны, через определение начального момента процесса вырож-дения в генетическом прошлом семьи; и, с другой стороны, через развитие событий в согласии с детерминистской схемой, которая и определяет неизбеж-ную конечную точку истории. Сам нарратив при этом — динамичное прост-ранство, образованное двумя силами: принципом сегментирующей линеа-риза-ции и принципом максимальной семиотической открытости. Это сооб-щает нарративу гибкость при описании разновидных и несовместимых девиантных состояний и компенсирует недостаточную эмпирическую доказа-тельность. В этом, пожалуй, и заключается причина того, что в последней тре-ти XIX века концепт вырождения служит моделью объяснения мира, создани-ем которой европейские культуры отреагировали на страх аномии, возникающий вследствие восприятия угрожающей «теневой стороны» прогресса[39].
5
Действие «Приваловских миллионов»[40], происходящее в 1870-е годы, начинается с возвращения Сергея Привалова, наследника династии промышленников, в провинциальный город Узел после нескольких лет, проведенных в Петербурге[41]. Вокруг него и его наследства («миллионы», как следует из заголовка, являются полноценными героями романа) плетется паутина разврата, интриг и страстей, в которую втягивается все провинциальное общество и в которую попадается слабовольный, нерешительный Привалов. Он вступает в права наследства с намерением искупить свою вину перед тысячами рабочих, эксплуатируя которых его предки нажили состояние, а также перед башкирами, у которых за ничтожно малую сумму была скуплена земля. Эти проникнутые идеализмом русских народников планы сталкиваются с сопротивлением и непониманием. Частичным искуплением вины является также организованное и приведенное в действие Приваловым строительство мельницы, воспринимаемое им как первый шаг к развитию крупномасштабной торговли зерном, назначение которой — избавить население Урала от бремени голода.
За имуществом Привалова следят два бесчестных опекуна, Половодов и Ляховский, которые обогащаются за счет приваловских Шатровских заводов, доводя их до окончательного разорения, — разорения, начавшегося еще с предыдущего поколения Приваловых, когда отец Сергея, Александр, и его вторая жена, цыганка Стеша, растратили все семейное состояние.
Чтобы помешать Сергею Привалову позаботиться о своем наследстве, его опекуны, в особенности Половодов, плетут интриги, спланированные на «научной» основе — на предположении о «вырожденчестве» Привалова. Рассчитывая на заложенную в его генах слабость к женщинам, Половодов приводит к нему сначала свою собственную жену, а затем и свою возлюбленную, дочь Ляховского, Зосю, на которой Привалов в конечном итоге женится. В трясине общества, где бесконтрольно властвуют страсти и сплетни, филантропические мечтания Привалова постепенно затухают. Но в то же время терпят крушение и планы его противников: ради погашения долгов перед государством, в которых погрязли приваловские заводы, предприятия распродаются с молотка, так что от миллионов не остается «даже и дыма»[42]. Половодов стреляется. После развода с Зосей Привалов женится на своей первой любви, Наде Бахаревой, дочери многолетнего компаньона семьи Приваловых, Василия Бахарева, в доме которого после трагической смерти матери вырос Сергей. Эпилог показывает нам Сергея и Надю Приваловых в деревне Гарчики, где Привалов содержит свою мельницу, а Надя обучает крестьянских детей. После описания этого частичного осуществления народнических планов протагониста сообщается, что род Приваловых получил наследника. Держа за руку маленького Павла, постаревший Бахарев говорит, что, даже если приваловские миллионы и «разлетелись дымом», «крепкий приваловский род» все-таки не вымер[43].
Особенность подачи наследственности и вырождения в «Приваловских миллионах» состоит в том, что от основополагающей эпистемологической структуры, принимаемой рассказчиком и героями в начале истории за моделирующую действительность, в конце истории ничего не остается. Наследственность и вырождение предстают во всей парадоксальности априорных универсалий, которые обосновывают действительность, а сами при этом остаются необоснованными. Весь фиктивный мир романа, включая Сергея Привалова, верит в существование и детерминирующую роль наследственности и вырождения, которые представляются неотъемлемыми частями «коллективной доксы» (общепринятого мнения) на Урале. Однако сюжетная линия романа в конечном счете идет вразрез с предполагаемым процессом вырождения, ибо Привалов не только не гибнет сам, но и заводит здоровое потомство. Таким образом, вырождение разоблачается как фиктивный нарративный порядок, назначение которого — обнаружить смысл в жизни, и в частности в патологии, которого в них, однако, на самом деле нет: событиями правит слепой случай, контингентность, не подчиняющаяся детерминистской логике научных нарративов[44].
Фантазматическая природа вырождения разоблачается не в последнюю очередь за счет обращения к «эпистемологическому пространству наследства»[45], в котором биологическое понятие наследственности переплетается с юридическим понятием наследства[46]. Как убедительно показал Карлос Лопес-Бельтран, биологическое понятие наследственности является в форме существительного (лат. hereditas, фр. hérédité, англ. heredity, рус. наследственность) лишь в XIX веке; в нем «овеществляется» известная еще со времен античности аналогия между передачей имущества и титулов и наследованием физических и нравственных качеств из поколения в поколение[47]. В медицинской традиции Аристотеля, Гиппократа и Галена пользовались этой аналогией при описании наследственных болезней, причем употребительной была лишь форма прилагательного (haereditarii morbi). После 1830 года французские медики впервые используют существительное «hérédité» в контексте новых физиологических теорий, приписывая этому концепту онтологичес-кое измерение, которым он прежде не обладал. Этот «эпохальный сдвиг»[48] от метафорического употребления прилагательного «наследственное» к концепту «наследственность» в медицине и биологии XIX века происходит и в России, где этот сдвиг, так же как в Германии и Англии, совершается только в 1870-е годы, под влиянием эволюционной теории Дарвина[49].
Особенным в обращении Мамина-Сибиряка к понятию наследственности в «Приваловских миллионах» является тот факт, что вышеупомянутое ис-торическое развитие этого понятия «аннулируется»: текст возвращает понятию наследственности, ставшему катахрезой, или мертвой метафорой, ее пер-воначальную полисемию посредством нарративного сочетания с ее nomen propri—um, то есть с «наследством»[50]. Возвращение от моносемичного к полисемичному понятию наследственности удается Мамину-Сибиряку не в последнюю очередь благодаря использованию существительного «наследст-во» как в значении наследия, так и в переносном смысле биологической наследственности. То, что говорить приходится не о (новой) катахрезе, а о сознательно используемой многозначности, показывает тот факт, что и су-ществительное «наследственность», и прилагательное «наследственный», передающие в русском языке XIX века «биологизацию» понятия наследства, присутствуют в тексте[51]. Герои, однако, используют преимущественно слово «наследство», как в прямом, так и в переносном смысле. Приведем пример, в котором Половодов с пылом (и риторикой) позитивиста объясняет Зосе «закон природы» дегенерации Привалова и его двойного наследства:
Обратите внимание, Привалов — последняя отрасль Гуляевых и Приваловых, следовательно, в нем должны перемешаться родовые черты этих фамилий: предрасположение к мистицизму, наконец — самодурство и болезненная чувствительность. Привалов является выродком, следовательно, в нем ярче и шире оставили свои следы наследственные пороки и недостатки, чем достоинства. Это закон природы, хотя известным образованием и выдержкой может быть прикрыто очень многое. Ведь вместе с своими миллионами Привалов получил еще большое наследство в лице того темного прошлого, какое стоит за его фамилией[52].
Опираясь на этот «закон», Половодов и его зять, «дядюшка» Оскар Филиппович, вынашивают план использовать наследственное пристрастие Привалова к женщинам, чтобы помешать ему заниматься наследством:
— Привалов очень сложная натура, хотя он кажется простачком. В нем постоянно происходит внутренняя борьба… Ведь вместе с правами на наследство он получил много недостатков и слабостей от своих предков. Вот для вас эти слабости-то и имеют особенную важность.
— Совершенно верно: Привалов — представитель выродившейся семьи.
— Да, да… И между прочим он унаследовал одну капитальнейшую слабость: это — любовь к женщинам.
— Привалов?!
— О, да… Могу вас уверить. Вот на эту сторону его характера вам и нужно действовать. Ведь женщины всесильны, Александр Павлыч, — уже с улыбкой прибавил дядюшка[53].
Определение «капитальнейшая слабость», которое Оскар Филиппович дает пристрастию Привалова к женщинам, раскрывает аналогию, часто обсуждаемую также и в научном дискурсе того времени[54]. Эта аналогия присутствует во всем романе — как если бы он был развитием одной метафоры. Вера в природный закон вырождения, в его необратимость в мире Узла вездесуща: у нее есть одни лишь сторонники, и ни одного оппонента. К такому пониманию текста, кажется, подталкивает читателя и рассказчик, посвящая целую главу первой книги аналептическому изложению истории семьи Приваловых, представленной как история вырождения. Исходная точка аналепсиса — женитьба Александра Привалова, отца Сергея Привалова, на дочери золотопромышленника Павла Гуляева. Затем описывается упадок предприятия в 1840-е годы, сопровождающийся дегенерацией «приваловской крови». Эти формы распада не удается остановить даже объединением с Гуляевыми, чей капитал — это еще и капитал душевного здоровья. После смерти Павла Гуляева упадочность жизнь Александра Привалова не знает границ. Жена его впоследствии умирает, а сам он окончательно предается своей «дури»[55].
Сначала создается впечатление, что и сюжетная линия выстраивается в соответствии с нарративом вырождения, поскольку Привалов действительно впутывается в навязанную ему интрижку с женой Половодова и упускает возможность поехать в Петербург, чтобы лично заняться делом об опекунстве, которое хотят отсрочить его соперники. Его последующая женитьба на дочери Ляховского, Зосе — тоже удача Половодова, использующего слабоволие и бесхарактерность Привалова, чтобы продолжать беспрепятствен-но эксплуатировать Шатровские заводы. Несчастные отношения Привалова с Зосей также пона-чалу соответствуют нарративу вырождения, так как Привалов отдается при-ст-растию к алкоголю и азартным играм, то есть идет верным путем к психо-фи-зическому расстройству, характерному для канвы натуралистического романа.
Этот якобы дегенеративный процесс оказывается, однако, лишь временным жизненным кризисом, существенно не меняющим фигуру протагониста. Какие-либо выводы о положительном или отрицательном развитии Привалова невозможны также и вследствие неопределенности его характера. Этот образ статичен: Привалов покидает действие романа таким же, каким вошел в него в начале. Текст содержит даже намек на физическое «воскресение» Привало-ва — после того, как тот выбирается из трясины неврастенического узловского общества и начинает усиленно развивать свой проект торговли зерном в Гарчиках. На первый взгляд, такое развитие событий, кажется, свиде-тельствует об излечимости дегенеративных состояний с помощью здорового, спокойного образа жизни в деревне, то есть посредством некой гигиенической меры, которая и на самом деле стала частью научной теории вырождения[56]. Однако в случае Привалова речь идет не о процессе регенерации, а скорее о возвращении чувства физического и духовного комфорта, кото-рое При-ва-лов ощущает каждый раз в деревне. Здоровая уравновешенность и неврастеничная неуравновешенность Привалова — лишь временные состояния, не связанные с наследственной предрасположенностью и не относящиеся к при-об-ретенным ка-чест-вам. Патологическое обладает у Мамина-Сибиряка принципиальной контингентностью, которую не объяснить никакой научной теорией.
По мере того, как на протяжении рассказа разоблачается фиктивность нарратива биологической наследственности, улетучивается и сам предмет первоначального семантического поля «наследства»: «миллионы» Привалова, от которых, как упоминалось ранее, «даже и дыма» не осталось. Отношение аналогии между двумя формами переноса раскрывается Маминым-Сибиряком в том смысле, что и существование миллионов кажется сначала фактом той же самой «доксы», в которой вырождение Привалова рассматривается как научный факт[57].
Однако уже с самого начала в тексте предлагается и альтернативное, скептическое толкование «онтологического статуса» наследства, которое ставит под вопрос, — как и сам Привалов, — не только возможность его исчисления, но и его референциальность. Дважды, в начале и в конце[58], появляется фигура старого сумасшедшего Полуянова, с которым Привалов каждый раз сталкивается неожиданно. Полуянов рассказывает ему о процессе, с помощью которого он надеется вернуть имущество, которого был лишен. С этой целью он собрал документы и бумаги, подтверждающие его право на имущество, которые он и показывает Привалову: «В развязанной пачке оказался всякий хлам: театральные афиши, билеты от давно разыгранной лотереи, объявления разных магазинов, даже пестрые этикеты с ситцев и лекарств»[59]. Эти сцены играют роль mise en abyme, демонстрируя безнадежность хлопот Привалова о сво-ем наследстве; пачка никчемных бумаг Полуянова символизирует отсутствие у наследства Привалова какого бы то ни было референта в действительности[60]. При этом можно распознать единый метонимический ряд, ведущий от бумаг, удостоверяющих право на имущество, к деньгам, исчисляющим имущество. Таким образом, деньги оказываются абстрактным, произвольным знаком, существование которого ни на чем не основывается.
Моделирование вырождения как симулякра является, используя определение Юрия Лотмана, минус-приемом, — таким минус-приемом, который обнару-живает иное основание действительности, неукротимый, первоначальный мир хаоса, в котором властвуют силы, управляющие жизнью человека непонятным ему и непредсказуемым для него образом[61]. Изображение стихийности и слепой мощи этого глубинного основания жизни особенно удается Мамину-Сибиряку в описании ярмарки в городе Ирбит, на которую Привалов сопровождает своего друга и адвоката Nicolas Веревкина. Ярмарка представляет собой своего рода микрокосмос, в котором естественное во всяком социуме насилие, как бы «подпольно» действующее в макрокосмосе, пробивается на поверхность и становится наблюдаемым. В размышлениях Привалова выражается бессилие человека, который может быть лишь безвольной частью находящегося в постоянном движении целого, метафорически представленного «морем» и «колесом»:
Это было настоящее ярмарочное море, в котором тонул всякий, кто попадал сюда. <…> При первом ошеломляющем впечатлении казалось, что катилось какое-то громадное колесо, вместе с которым катились и барахтались десятки тысяч людей, оглашая воздух безобразным стоном.
…Он только чувствовал себя частью этого громадного целого, которое шевелилось в партере, как тысячеголовое чудовище. Ведь это целое было неизмеримо велико и влекло к себе с такой неудержимой силой… Он сознавал себя именно той жалкой единицей, которая служит только материалом в какой-то сильной творческой руке[62].
Кажущаяся очевидность законов накопления капитала в «нормальной жизни» рушится в микрокосмосе азартной игры с ее быстрой прибылью и убытками; таким образом, азартная игра символизирует контингентность процессов накопления капитала в целом.
Астрономические суммы, которые Иван Яковлевич Веревкин, отец Nicolas Веревкина, выигрывает в карты за одну ночь и тут же теряет, подобны тем многочисленным «миллионам», которые быстро приобретаются и так же быстро утрачиваются на Урале или в Сибири вследствие рискованных спекуляций и которые находятся в центре романов Мамина-Сибиряка «Золото» (1892) и «Хлеб» (1895).
В натуралистическом мире Мамина-Сибиряка герои отданы на произвол природных и социальных стихий, им неподвластных. По этой причине они не способны к поступкам, которые станут событием и повлекут за собой какие бы то ни было существенные изменения: они не действуют, с ними что-то происходит. Эти, казалось бы, недоступные пониманию хаотичные силы, с которыми не могут справиться герои, зачастую представлены петербургскими учреждениями (контрольными ведомствами, горным департаментом, дворянским опекунским судом, министерством и Сенатом), за которыми остается последнее слово о приваловском наследстве и на которые пытаются повлиять как Привалов, так и Половодов. Эти инстанции, о которых постоянно говорится, но которые никогда напрямую не изображаются, принимают реше-ния, кажущиеся приговором высших сил[63]. В этом мире для нарратива дегенерации и его телеологически направленной причинности нет больше места.
Пер. с нем. Ирины Воробьевой и Марии Варгин
[1] Nordau M. Zola und der Naturalismus // Nordau M. Paris unter der dritten Republik. Leipzig, 1890. S. 170.
[2] См., например: Lepenies W. Transformation and Storage of Scientific Traditions in Literature // Literature and History / Ed. by Leonard Schulze, Walter Wetzels. Lanham; London, 1983. P. 41.
[3] Не случайно экспериментальная поэтика Золя спровоцировала появление пародий, таких, как, например: Monniers M. Un détraqué. Roman expérimental. Paris, 1883. См.: Guermès S. Le mystérieux M. de Saint-Médan // Les Cahiers Naturalistes. 2006. № 80. P. 253—267.
[4] См.: Gumbrecht H.U. Zola im historischen Kontext. Für eine neue Lektüre des Rougon-Macquart-Zyklus. München, 1978. В своей новаторской работе Гумбрехт, вслед за Мишелем Фуко, показал укорененность Золя в эпистеме XIX века, открыв путь для дальнейших исследований, которые по-новому осветили взаимосвязь науки и литературы у Золя. См., например: Kolkenbrock—Netz J. Fabrikation — Experiment — Schöpfung. Strategien ästhetischer Legitimation im Naturalismus. Heidelberg, 1981; Link-Heer U. Über den Anteil der Fiktionalität an der Psychopathologie des 19. Jahrhunderts // Zeitschrift für Literaturwissenschaft und Linguistik. 1983. № 51/52. S. 280—302; Eadem. «Le mal a marché trop vite». Fortschritts- und Dekadenzbewußtsein im Spiegel des Nervositäts-Syndroms // Fortschrittsglaube und Dekadenzbewußtsein im Europa des 19. Jahrhunderts. Literatur — Kunst — Kulturgeschichte / Hrsg. von Wolfgang Drost. Heidelberg, 1986. S. 45—67; Müller H.-J. Zola und die Epistemologie seiner Zeit // Romanistische Zeitschrift für Literaturgeschichte. 1987. № 5. S. 74—101; Kaiser E. Wissen und Erzählen bei Zola. Wirklichkeitsmodellierung in den Rougon-Macquart. München, 1990; Föcking M. Pathologia litteralis. Erzählte Wissenschaft und wissenschaftliches Erzählen im französischen 19. Jahrhundert. Tübingen, 2002; Albers I. Sehen und Wissen. Das Photographische im Romanwerk Émile Zolas. München, 2002.
[5] Михаэль Гампер указывает на другое возможное пони-мание экспериментального романа, рассматривая поэти-ку Золя не как «технику литературного производства», а скорее как «вклад в регулирование социального». См.: Gamper M. Normalisierung/Denormalisierung, experimentell. Literarische Bevölkerungsregulierung bei Emile Zola // Literarische Experimentalkulturen. Poetologien des Experiments im 19. Jahrhundert / Hrsg. von Marcus Krause, Nicolas Pethes. Würzburg, 2005. S. 150.
[6] Единственным исключением является скорее описательная, чем аналитическая, работа Филиппа Дункана: Duncan P.A. Echoes of Zola’s Experimental Novel in Russia // SEEJ. 1974. № 1. P. 11—19.
[7] О литературе XIX века, которая создает модели действительности, выполняющие функцию корректива в отношении научного мировоззрения, см.: Richter K. Literatur als Korrektiv // Die Literatur und die Wissenschaften 1770—1930 / Hrsg. von Karl Richter, Jörg Schönert, Michael Titzmann. Stuttgart, 1997. S. 131—138.
[8] Золя Э. Экспериментальный роман // Вестник Европы. 1879. Сентябрь. С. 406—438.
[9] О восприятии Золя в России см.: Клеман М.К. Начальный успех Золя в России // Язык и литература. 1930. № 5. С. 271—328; Он же. Э. Золя в России // Литературное наследство. 1932. № 2. С. 235—248; Gauthier P.E. Zola’s Literary Reputation in Russia prior to L’Assommoir // The French Review. 1959. № 33. P. 37—44; Gourg M. Quelques aspects de la réception des thèses naturalistes en Russie // Les Cahiers Naturalistes. 1991. № 65. P. 25—36;Blanck K. P.D. Boborykin. Studien zur Theorie und Praxis des naturalistischen Romans in Rußland. Wiesbaden, 1990. S. 78 и далее.
[10] См., например: Боборыкин П.Д. Новые приемы французской беллетристики // Неделя. 1872. 3 марта. Только в 1877 году, после публикации романа «Западня» и возникновения беспрецедентного спроса на его книги (в кон-це 1878 года вышло уже сорок восьмое издание романа), Золя стал популярен и во Франции.
[11] «В России читают только Вас» (фр.). Цит. по: Gauthier P.E. Zola’s Literary Reputation. Р. 37.
[12] Речь идет об эссе, касающихся самых разных тем, начиная от критики театра и искусства, продолжая критикой «физиологических» исследований французского общества и заканчивая литературной критикой и теорией. О сотрудничестве Золя с «Вестником Европы» см.: Клеман М.К. Эмиль Золя — сотрудник «Вестника Европы» // Кле-ман М.К. Эмиль Золя: Сборник статей. Л., 1934. С. 266—304. О «Парижских письмах» см.: Duncan P.A.The Fortunes of Zola’s Parižskie Pis’ma in Russia // The Slavic and East European Journal. 1959. № 3. Summer. P. 107—121. Перево-ды некоторых романов цикла «Ругон-Маккары» были напечатаны в «Вестнике Европы» еще до их публикации во Франции. Поскольку авторское право тогда на перево-ды не распространялось, Стасюлевич, пожелав стать первым издателем романов Золя в России, был вынужден использовать для переводов еще не опубликованные рукописи.
[13] См.: Клеман М.К. Начальный успех Золя. С. 286 и далее.
[14] V. W. [Евгений Михайлович Феоктистов.] Нравы и литература во Франции // Русский вестник. 1873. Ноябрь. С. 223, 238.
[15] Боборыкин П.Д. Реальный роман во Франции. Чтение третье // Отечественные записки. 1876. Июль. С. 74.
[16] Михайловский Н.К. Письма о правде и неправде. Ч. II // Отечественные записки. 1877. Декабрь. С. 324, 330.
[17] Stöber T. Vitalistische Energetik und literarische Transgression im französischen Realismus-Naturalismus. Stendhal, Balzac, Flaubert, Zola. Tübingen, 2006.
[18] Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. СПб., 1994. С. 269—271.
[19] См.: Lepenies W. Das Ende der Naturgeschichte. Wandel kultureller Selbstverständlichkeiten in den Wissenschaften des 18. und 19. Jahrhunderts. Frankfurt am Main, 1978.
[20] Zola É. Le roman expérimental // Zola É. Œuvres complètes. Paris, 1966. Vol. 10. P. 1182, 1188.
[21] См.: Gamper M. Normalisierung/Denormalisierung, experimentell. S. 152.
[22] Золя Э. Экспериментальный роман. С. 409.
[23] Там же. С. 410.
[24] Ср.: «В результате вся операция состоит в том, чтобы взять факты в природе, затем изучать их механизм, действуя на явления посредством изменения обстоятельств и среды, не удаляясь никогда от законов природы» (Золя Э. Экспериментальный роман. С. 410).
[25] Zola É. Le roman. P. 1296
[26] Золя Э. Доктор Паскаль // Золя Э. Собр. соч.: В 18 т. М., 1957. Т. 16. С. 85.
[27] Мечников Л.И. Новейший «нана-турализм» // Дело. 1880. № 3 (март). С. 51, 52, 64, 65.
[28] В том же духе, но в положительном ключе выскажется Вильгельм Бельше несколькими годами позже: «Каждое поэтическое творение, старающееся не переступать грани-цы естественного и возможного и позволяющее логически развиваться вещам, является с точки зрения науки не больше и не меньше чем простым проведенным в воображении экспериментом, — экспериментом в буквальном, научном смысле слова» (Bölsche W. Die wissenschaftlichen Grundlagen der Poesie [1887]. Tübingen, 1976. S. 7).
[29] Михайловский Н.К. Литературные заметки. Парижские письма Э. Золя // Отечественные записки. 1879. Сентябрь. С. 98, 99, 101, 108, 110.
[30] Арсеньев К.К. Современный роман в его представителях. Ч. VIII. Эмиль Золя // Вестник Европы. 1882. Август. С. 674, 675, 676 и далее, а также с. 678 и далее. К крити-ческому восприятию Золя в России на рубеже 1880-х годов относится также и то, что в либеральном журнале «Рус-ская мысль» был опубликован перевод вышеупо-мянутого пародийного «экспериментального романа»: Монье М. Сбитый с толку // Русская мысль. 1883. Май. С. 161—196; Июнь. С. 212—252; Июль. С. 218—268; Август. С. 215—264. В то же время у некоторых русских литературных кри-ти-ков 1900-х годов можно найти и совершенно положи-тельную оценку теории экспериментального романа Золя, особенно в связи с чеховской прозой. Д.Н. Овсянико-Кули-ковский разделяет писателей-наблюдателей и пи-са-телей-экспериментаторов, причем к последним он при-числяет Гоголя, Толстого и Чехова (см.: Овсянико-Кули-
ковский Д.Н. Наблюдательный и экспериментальный методы в искусстве // Овсянико-Куликовский Д.Н. Собр. соч. СПб., 1911. Т. 6. С. 61—125). У Л.П. Гроссмана так-же не вызывает сомнений то, что проза Чехова является натуралистической экспериментальной литературой (см.: Гроссман Л. Натурализм Чехова // Вестник Европы. 1914. Июль. С. 218—247). См. также: Duncan Р.А. Chekhov’s An Attack of Nerves as «Experimental» Narrative // Che-khov’s Art of Writing. A Collection of Critical Essays / Ed. By Paul Debreczeny, Thomas Eekman. Columbus, Ohio, 1977. P. 112—122.
[31] Zola É. Le roman. P. 1179.
[32] О понятиях «события», «истории» и «наррации» в нарратологическом смысле см.: Шмид В. Нарратология. М., 2003. С. 88.
[33] м.: Pellini P. Naturalismo e verismo. Firenze, 1998. P. 28. По этой же причине возникает важная для натурализма «поэ-ти-ка повторов». См.: Chevrel Y. Le Naturalisme. Paris, 1982. P. 118.
[34] Понятие «тенденциозный роман» было сформулировано влиятельным критиком радикального журнала «Дело» П.Н. Ткачевым в рецензии на романы А.К. Шеллера-Михайлова. См.: Ткачев П.Н. Тенденциозный роман // Дело. 1873. Февраль. С. 1—29; Июнь. С. 1—37; Июль. С 364—396.
[35] Лотман Л.М. Реализм русской литературы 60-х гг. XIX ве-ка. Л., 1974. С. 214 и далее.
[36] Paperno I. La prose des années 1870—1890 // Histoire de la littérature russe. Le temps du roman / Dir. par Efim Etkind. Paris, 2005. P. 809 и далее.
[37] См.: Nicolosi R. Das Blut der Karamazovs. Vererbung, Experiment und Naturalismus in Dostoevskijs letztem Roman // Laie-n — Lektüren — Laboratorien. Wissenschaften und Künste in Russland 1850—1950 / Hrsg. von Matthias Schwartz, Wladimir Velminski, Torben Philipp. Berlin, 2008. S. 147—180.
[38] О «Приваловских миллионах» в контексте русского дискурса вырождения см. также: Nicolosi R. Genealogisches Sterben. Zum wissenschaftlichen und literarischen Narrativ der Degeneration // Wiener Slawistischer Almanach. 2007. № 60. S. 137—174.
[39] См., например: Degeneration. The Dark Side of Progress / Ed. by J.E. Chamberlin, S.L. Gilman. New York, 1985; Pick D. Faces of Degeneration: Aspects of a European Disorder, c. 1848 — c. 1918. Cambridge, 1989.
[40] Роман «Приваловские миллионы» был задуман как третья часть трилогии о взлете и падении семьи уральских предпринимателей, однако после десятилетней работы был опубликован только этот роман о последнем Привалове. См.: Мамин-Сибиряк Д.Н. Мамин-Сибиряк о себе самом // Воспоминания о Д. Н. Мамине-Сибиряке / Под ред. З. А. Ерошкиной. Свердловск, 1936. С. 7.
[41] Вымышленный город Узел, возможно, смоделирован по образцу Екатеринбурга. См.: Мамин-Сибиряк Д.Н. Приваловские миллионы // Мамин-Сибиряк Д. Н. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 2. С. 377.
[42] Мамин-Сибиряк Д.Н. Приваловские миллионы. С. 355.
[43] Там же. С. 363.
[44] На хаотичное устройство нарративного мира Мамина-Сибиряка указывал уже В. Альбов в своем анализе описаний капиталистических процессов: Альбов В. Капиталистический процесс в изображении Мамина-Сибиряка (критичес-кий очерк) // Мир божий. 1900. Январь. С. 112—135; Февраль. С. 62—94. О скептическом мнении Мамина-Сибиряка относительно биологических детерминизмов см.: Дергачев И.А. Д.Н. Мамин-Сибиряк в литературном контексте второй половины XIX века. Екатеринбург, 1992. С. 144.
[45] Heredity Produced. At the Crossroads of Biology, Politics, and Culture, 1500—1870 / Ed. by Staffan Müller-Wille, Hans-Jörg Rheinberger. Cambridge; London, 2007.
[46] Это эпистемологическое сплетение стало топосом литературы о вырождении. Вспомним, например, пьесу Генрика Ибсена «Привидения», в которой фру Алвинг тратит состояние своего покойного мужа-«вырожденца» в благотворительных целях, обосновывая это тем, что их сын ничего не должен унаследовать от своего отца.
[47] См.: López-Beltrán C. Forging Heredity: From Metaphor to Cause, a Reification Story // Studies in History and Philosophy of Science. 1994. № 2. P. 211—235.
[48] López-Beltrán C. The Medical Origins of Heredity // Heredity Produced. P. 106.
[49] Todes D.P. From Radicalism to Scientific Convention: Biological Psychology in Russia from Sechenov to Pavlov. Ph.D. Diss. University of Pennsylvania, 1981. P. 170—180.
[50] О формализованном научном языке как «dead rhetoric» («мертвой риторике») см.: Kitcher P. The Cognitive Functions of Scientific Rhetoric // Science, Reason, and Rhetoric / Ed. By Henry Krips, J.E. McGuire, Trevor Melia. Konstanz; Pittsburgh, 1995. P. 56.
[51] См.: Генкель М.А. Частотный словарь романа Д.Н. Мамина-Сибиряка «Приваловские миллионы». Пермь, 1974. С. 176.
[52] Мамин-Сибиряк Д.Н. Приваловские миллионы. С. 138.
[53] Там же. С. 106 и далее.
[54] Эпистемологический перелом в учении о наследствен-ности XIX века, ведущий к современной генетике, случился внутри дискурсивного поля, в котором преобладала идея наследства поколений, при которой наследственность стано-вится метафорическим капиталовложением. См.: Parnes О. «Es ist nicht das Individuum, sondern es ist die Generation, welche sich metaphorisiert». Generationen als biologische und soziologische Einheiten in der Epistemologie der Vererbung im 19. Jahrhundert // Generation. Zur Genealogie des Konzepts — Konzepte von Genealogie / Hrsg. von Sigrid Weigel et al. München, 2005. S. 235—259.
[55] См.: Мамин-Сибиряк Д.Н. Приваловские миллионы. С. 41.
[56] См., например: Ковалевский П.И. Нервные болезни нашего общества. Харьков, 1894. С. 120—128.
[57] В одном разговоре, например, Хиония Заплатина, представительница и, в известном смысле, воплощение всего мира сплетен Узла, восклицает: «Ах, господи, господи!.. <…> И что вам за охота противоречить, когда всем, решительно всем известно, что Привалов получит три миллиона. Да-с, три, три, три!..» (Мамин-Сибиряк Д.Н. Приваловские миллионы. С. 15).
[58] Там же. С. 326.
[59] Там же. С. 63.
[60] См. также роман Мамина-Сибиряка «Хлеб» (1895), в котором быстро накопленный капитал постепенно «откалывается» от конкретной работы и конкретных товаров и становится самостоятельной сущностью и его передвижение становится неконтролируемым.
[61] Дергачев И.А. Д.Н. Мамин-Сибиряк в истории русского романа // Русская литература 1870—1890-х годов. Свердловск, 1974. Т. 6. С. 59—83. В этом контексте автор говорит о «двойной структуре» фикциональных миров Мамина-Сибиряка. Очевидна при этом параллель с философией истории Льва Толстого, также исходящего из историчес-кого детерминизма, законы которого остаются недоступными человеку
[62] Мамин-Сибиряк Д.Н. Приваловские миллионы. С. 306, 308, 320—321.
[63] Пространственным «панданом» к Петербургу являются области шурфовки, источник богатства в Узле, освоение которых больше зависит от удачи, чем от умения. Так же, как и петербургские власти, напрямую они не представлены; от них в Узел проникают известия мифического характера, сообщающие о внезапных, удивительных открытиях невообразимых золотоносных жил.