Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2015
MEMORY AND THEORY IN EASTERN EUROPE / Eds. U. Blacker, A. Etkind, J. Fedor. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2013. — X, 279 p.
TWENTY YEARS AFTER COMMUNISM: The Politics of Memo-ry and Commemoration / Eds. M. Bernhard, J. Kubik. — N.Y.: Oxford University Press, 2014. — XVIII, 362 p.
Одним из главных направлений развития memory studies является изучение так называемых культур воспоминания — различных историко-культурных способов обращения с прошлым. Именно культуре воспоминания в Центральной и Восточной Европе посвящены рецензируемые книги.
Понятие это теоретически разрабатывалось в последние десятилетия преимущественно в немецкой традиции memory studies с опорой на теорию коммуникации, media studies и семиотику Московско-тартуской школы. И сам концепт, и соответствующая область историко-культурологических исследований возникли в результате разработки Яном Ассманом в начале 1990-х гг. теории культурной памяти — специфической для каждой культуры формы передачи и осовременивания культурных смыслов. Культурная память, как подчеркивает немецкий ученый, предполагает устойчивые объективации, она специально учреждается, искусственно формируется, для ее создания, хранения и трансляции в обществе создаются специальные институты; культурная память требует существования профессиональных носителей, а приобщение к ней специально организуется и контролируется этими специалистами. Поскольку все это делается по-разному в разные эпохи и в разных регионах, то введение понятия культурной памяти с необходимостью предполагает анализ культур воспоминания.
В 1997 г. в Гисенском университете им. Юстуса Либиха был создан Центр междисциплинарных исследований культур воспоминаний (Sonderforschungsbereich «Erinnerungskulturen»). В центре внимания ученых находился феномен множественности способов обращения с прошлым в различных культурах. В методологическом плане они исходили из представлений о конструктивистской и динамической природе памяти. Хронологический диапазон их интересов охватывал период от античности до (пост)современности; предметом их исследования были религиозная культура римской античности, дворянская и бюргерская культуры воспоминания позднего Средневековья, культура воспоминания протестантизма, русская и исламская мемориальные культуры и др. Таким образом, вопрос о культуре воспоминания был поставлен в хронологическом, конфессиональном, социальном и национальном контекстах.
В последнее время в число изучаемых таким образом объектов, наряду с сословными и конфессиональными культурами, все больше входят культуры воспоминания отдельных национальных государств или больших регионов, объединенных общностью исторической судьбы. Если мы обратим внимание на тематические номера «Memory Studies», ведущего современного журнала в области исследования памяти как социально-культурного явления, за последние несколько лет, то обнаружим среди них специальные выпуски, посвященные Бельгии, Австралии, Корее, Латинской Америке. Причем основное внимание в статьях уделяется травматическим воспоминаниям, связанным с войнами, национальными конфликтами, расовыми отношениями, переходом от диктатур к демократии и т.д.
Книга «Память и теория в Восточной Европе» — одна из первых работ, посвященных анализу культуры воспоминания Восточной Европы[1]. Авторы сборника ставят своей первой конкретно-исторической целью применение методологии memory studies к изучению специфики мемориальной культуры региона, выявление ее специфических черт на сегодняшний день. Однако у книги есть и вторая, не менее важная цель, которая носит уже теоретический характер. Она заключается в том, чтобы произвести своеобразную «ревизию» методологии memory studies и выяснить, «как теоретические подходы и академические практики memory studies могут быть применены и трансформированы в этом регионе» (с. 2). Составители Уильям Блэкер и Александр Эткинд правы, когда замечают во Введении, что «невозможно импортировать memory boom в но-вый культурный контекст без того, чтобы поставить под вопрос саму парадигму» (там же). В рецензируемой работе в итоге ставится вопрос о становлении особой субдисциплины — «восточноевропейских memory studies». Основ-ные проб-лемы, которыми она должна заниматься, таковы: «Как мемориальные культуры Восточной Европы взаимодействуют с идеями европейского единства, прав человека и демократии, базирующимися на космополитических, транснациональных и универсализированных воспоминаниях? Могут ли восточноевропейские культуры воспоминания быть помещены в эти рамки? Могут ли они или должны ли они сознательно ориентироваться на них? Требуют ли идеи, рожденные в западной традиции memory studies, ревизии или адаптации в восточно-европейском контексте? Подрывают или, напротив, усиливают их эти новые контакты?» (с. 13).
Исторический опыт стран Центральной и Восточной Европы в ХХ в. отличался от опыта Запада. Народы этого региона испытали на себе господство двух тоталитарных режимов, гитлеровского и сталинского, становились жертвами геополитических игр великих западных держав с Германией и СССР. В конце прошлого века страны Восточной Европы пережили быстрые и радикальные трансформации при переходе от коммунистических режимов к демо-кратии. Все это придает памяти Восточной Европы особое качество и требует специаль-ных усилий для ее интеграции в общеевропейскую память, в которой доминировала память Запада. В отличие от Западной Европы, чья память основывается на событиях, связанных с нацизмом и Холокостом, память Восточной Европы сконцентрирована на сталинизме и ГУЛАГе. В статье, открывающей сборник, Алейда Ассман отмечает, что создание единого общеевропейского нарратива памяти возможно только путем соединения этих двух нарративов. Перекликается с этой проблемой и вопрос, поставленный в статье израильского социолога Натана Шнайдера, об опыте Холокоста и еврейской памяти как основе послевоенного общеевропейского, космополитического дискурса прав человека, преступлений против человечности, коллективной ответственности и вины. Автор ставит вопрос о том, насколько еврейская память, оставаясь специфически еврейской, может быть универсализирована, в частности — воспринята Восточной Европой как основа общеевропейской политики памяти. Как подчеркивает в своей статье американский историк Джей Уинтер, память лежит в основании универсальной концепции прав человека, утвердившейся в Европе в послевоенный период, а особенно чувствительной и болезненной эта связь памяти и идеи прав человека оказывается именно в Восточной Европе.
«Память Восточной Европы не только имеет свои особые динамику и источники, но и сам культурный материал памяти также отличается от того, что стало общепринятым в Западной Европе», — пишут составители (с. 4). Это — очень подвижная, противоречивая память, чреватая резкими переменами и взрывами, не похожая в этом смысле на достаточно прочную память Запада, основанную на устойчивом консенсусе относительно основных «мест» своего «мемориального нарратива» — Второй мировой войны и Холокоста. В Восточной Европе «эти новые мемориалы и музеи, вместо того чтобы создавать впечатление разрешенности вопросов, связанных с прошлым, часто кажутся чем-то зыбким, противоречивым, вызывающим беспокойство. Хотя сам уровень энергии скорби и памяти высок, существует также и чувство неудовлетворенности тем, какие именно формы реализации они нашли, ощущение того, что память не находится в состоянии баланса, хотя и нет никаких нормативных предписаний относительно того, каким должен быть этот “баланс”. Такое мучительное и искривленное развитие памя-ти совершенно не похоже на публичный последовательный нарратив западного memory boom <…>» (с. 5).
Для описания самоидентификации региона часто используется понятие травмы. Однако авторы сборника не согласны с тем, что оно применимо для описа-ния восточноевропейской ситуации. Более приемлемым они считают фрейдовское понятие скорби (Trauer). В отличие от травмы, «работа скорби» (Trauer—arbeit) — активный и здоровый процесс. Травма характеризуется тем, что испытавший ее субъект не способен воссоздать травматическую ситуацию, поскольку она подверглась вытеснению. Скорбящий же абсолютно точно представляет себе объект утраты и отдает себе отчет в событиях, которые нанесли ему ущерб. Он не только ничего не забыл, но, напротив, помнит даже излишне хорошо. Скорбь, впрочем, имеет деструктивного двойника — пассивную и болезненную меланхолию. Причем границы скорби и меланхолии весьма размыты, а переход одного в другое может быть незаметным.
Именно с понятием скорби, а не травмы и посттравматического синдрома в большей степени согласуется, по мнению авторов, известная теория «постпамяти» Марианны Хирш, значимая для анализа динамики памяти восточноевропейских обществ. Наследуемая через поколения благодаря коммуникации в семье и современным медиа и вызывающая скорбь (пост)память о массовом насилии и грубом нарушении прав человека, систематически и на протяжении долгого времени осуществлявшихся государствами, составляет ее специфику.
Проблематике присутствия/отсутствия мертвых в современной культуре памяти Восточной Европы и связанной с этим скорби посвящены несколько статей сборника. Известный краковский историк Анджей Новак обсуждает проблемы российско-польских отношений, связанные с коммеморацией погибших на территории Польши в 1920 г. солдат Красной армии. Он ставит вопросы об этике памяти, ответственности живых и необходимости уважения к самоидентификации павших. В статье британского слависта Уильяма Блэкера рассматривается городская постпамять Восточной Европы: как городская жизнь и различные формы городской культуры реагируют на отсутствие в пространстве города общин, уничтоженных или выселенных в результате Второй мировой войны? Блэкер анализирует возможность инкорпорации памяти об отсутствующих, убитых или изгнанных в актуальную память современных жителей городов Восточной Европы. Исследователь из Кембриджа Саймон Льюис в статье о современной белорусской литературе рассматривает последствия катастрофических событий ХХ в. для культурной памяти Беларуси. Насыщенность литературных произведений современных белорусских авторов образами смерти, призраками, могилами и видениями он считает отражением посткатастрофической ситуации белорусской национальной памяти.
В соответствии с концепцией А. Эткинда, память запада и востока Европы проти-вопоставляются как «твердая» и «мягкая»: память «мест», запечатленная в камне, в монументах и музеях, с одной стороны, и память «событий», связанных с появлением тех или иных текстов (книг, фильмов), вызывающих бурные общественные дискуссии и неоднозначную реакцию, с другой. Это приводит к выводу о релевантности сопоставления ситуации Восточной Европы с ситуацией постколониальных стран. Таким образом, возникает проблемное поле для обсуждения эвристической ценности применения подходов postcolonial studies к постсоциа-листическим обществам. «Сдвиг памяти Восточной Европы от монолитных и не вызывающих вопросов мемориалов, воплощенных в камне, в сторону преобладания культурных текстов и сложных, полемических мест памяти не является уникальным. Напротив, нестабильность или отсутствие мемориальных мест и доминирование мемориальных событий характерно для всего постколониального мира в XXI в.», — говорится во Введении (с. 7).
На необходимость и важность установления связей между memory studies и postcolonial studies обращает внимание в своей статье известный американский специалист по проблемам памяти и Холокоста Майкл Ротберг. Он отмечает, что классические методологические основания исследований памяти были сформулированы в 1920-х гг. Морисом Хальбваксом таким образом, что они не могли быть использованы для анализа постколониальной ситуации и процессов глобализации. «Рамки памяти» Хальбвакса были связаны с конкретными и устойчивыми социальными общностями (семьей, конфессией, социальным классом). Подвижность и неоднозначность культурных границ не могли быть осмыслены в этой концепции. Публичная память в современном мире отличается многовекторностью, она транскультуральна, изменчива и адаптивна, а потому требует иных подходов, переосмысления самого понятия «место памяти» как точки оформления коллективной идентичности вокруг того или иного образа прошлого, зафиксированного в любой форме.
Тему постколониализма продолжает немецкий славист Дирк Уффельман. Автор предлагает интересный подход к рассмотрению польского академического дискурса постколониализма. Он показывает, что сам этот дискурс может быть рассмотрен как мемориальный и связанный с конструированием польской идентичности либо как страны, подвергавшейся колонизации, либо, напротив, как колонизатора в отношении своих восточных территорий.
Статья Кевина Платта посвящена дискурсам памяти постсоветской Латвии в связи с концептами оккупации и колонизации. Он показывает противоположность и конкуренцию этих дискурсов. Концепция колонизации предполагает по-следовательное освоение латвийской территории и «приобщение к европейской ци-вилизации» различными имперскими образованиями (Тевтонским орденом, Речью Посполитой, Шведским королевством, Российской империей и Советским Союзом). Концепция же оккупации предполагает изначальную европейскую принадлежность Латвии, насильственно нарушенную в 1940 г. советским вторжением. В связи с этим автор обсуждает применимость концепции «провинциализации Европы» индийского историка Дипеша Хакрабарти. Эта концепция предполагает переосмысление категорий, выработанных европейской мыслью для осмысления мировой истории, таких как модернизация, права человека и т.д., в качестве категорий именно европейской мысли и выявление в них следов места своего происхождения. Это лишает эти категории абстрактной общезначимости. К. Платт предполагает, что ситуация Латвии и других стран региона Центральной и Восточной Европы позволяет хорошо увидеть проблематичность подобных универсальных дискурсов.
Основополагающее для memory studies понятие «место памяти» (lieux de mémoir), как уже говорилось выше, также подвергается в рецензируемой книге переосмыслению. Пьер Нора, благодаря работам которого оно вошло в научный оборот, четко соединил определенные «места памяти» с ясно определенной и территориально обозначенной социальной «рамкой» — нацией. Поэтому М. Ротберг — вместе со своими коллегами Дебарати Саньял и Максом Сильверманом — предлагает отказаться от понятия «места памяти» (как слишком замкнутого и однозначного) в пользу понятия «узлы памяти» (noeuds de mémoire), более адекватного для описания сложных процессов современного глобального постколониального мира, поскольку оно отличается поливалентностью, подвижностью, открытостью и неоднозначностью.
Следует отметить, что критика концепции «мест памяти» за ее монологичность и однозначность не является новым явлением в memory studies, причем начало этому переосмыслению положили исследователи стран Центральной и Восточной Европы, что, видимо, не случайно. В 2001 г. вышло трехтомное исследование немецких «мест памяти» под редакцией Этьена Франсуа и Хагена Шульце[2]. Отталкиваясь от подходов Нора, они подчеркивали свое стремление избежать видения немецкой нации как замкнутой в себе сущности и учесть сложность и разнородность регионов Германии, подвижность границ национальной территории; таким образом, их понимание «мест памяти» носило более динамический характер.
Венский историк культуры Мориц Чаки применяет к «местам памяти» метод деконструкции, предполагая, что культура — динамичный текст, который постоянно конструируется заново, а значит, и память культуры носит многозначный, процессуальный характер. Все «места памяти» являются полифоничными, способными постоянно менять свой облик в зависимости от многообразия способов их интерпретации и в силу сложности и изменчивости окружающего контекста. «Места памяти» постоянно конструируются, деконструируются и реконструируются. Они не бывают однозначно связаны с определенным сообществом и всегда имеют транслокальное значение, обладают способностью присваиваться разными, в том числе и национальными, общностями одновременно.
Пример практической реализации идеи деконструкции «мест памяти» — продолжающийся в настоящее время проект Центра исторических исследований Польской академии наук в Берлине по изучению польско-немецких «мест памяти» под руководством профессора Роберта Трабы[3]. Авторы проекта впервые применили «билатеральный» способ рассмотрения «мест памяти» и связали мемориальные культуры с проблемами польско-немецких отношений. Ими выделяются «общие места памяти» — образы прошлого, значимые в обеих культурах, но получающие в них различную интерпретацию; «параллельные места» — то есть различные образы прошлого, выполняющие тем не менее функционально подобную роль в обеих культурах; и, наконец, отдельные польские и немец-кие «места».
Предложенная М. Ротбергом и его коллегами для описания многовекторной памяти современного мира концепция «узлов памяти» вписывается в эту тенденцию переосмысления классического для memory studies понятия.
Одной из наиболее характерных черт мемориального пространства Центральной и Восточной Европы являются периодически вспыхивающие как между государствами, так и внутри них «войны памяти». Политическое использование прош-лого именно здесь часто перерастает в «злоупотребление памятью», использование истории не в интересах мира, сотрудничества и развития. В связи с этим возникает вопрос о выработке критериев сравнения форм памяти с точки зрения их этической направленности и политических последствий. Тот же М. Ротберг в своей более ранней книге[4] создал теоретическую модель для сравнения практик памяти. Их предлагается оценивать по двум осям системы координат. Первая ось — «ось сравнимости». Экстремумами на этой оси служат сравнимость события и его абсолютное отличие. Вторая — «ось политического аффекта» с экстремумами в виде установок на солидарность или же, напротив, на соревнование с памятью Другого. На пересечении этих осей возникает четыре теоретических модели практик коммеморации с разной социально-политической направленностью.
«Войнам памяти» в XXI в. посвящены три заключительные статьи книги. В одной из них голландский славист Элен Руттен ставит вопрос о необходимости инкорпорации digital memory studies в «восточноевропейские memory studies». Рассмат-ривая российско-украинские «войны памяти» в интернет-пространстве, она приходит к выводу, что постсоветская «цифровая память» отличается от западной и не способствует примирению дискурсов памяти. Западные теории «цифровой памяти» считают характерными для этого пространства стремление к «цифровому забвению» и «цифровому историческому туризму». Вместо этого восточноевропейское пространство электронной памяти, как отмечает автор, «кнопку “Сохранить” предпочитает кнопке “Удалить”, и чаще, чем с “цифровыми туристами”, мы встречаемся здесь с “цифровыми археологами”, то есть с такими пользователями, которые обращаются к цифровым медиа для того, чтобы открыть то, что они называют “голыми историческими фактами”» (с. 227). Немецко-украинский исследователь Андрей Портнов рассматривает «войны памяти» в современной Украине (1991—2010), выявляя политико-социальные факторы, повлиявшие на формирование различных дискурсов памяти в украинском обществе. Он показывает, что украинская память в силу своей плюралистичности и подвижности оказывалась всегда гораздо более резистентна к попыткам государственной монополизации памяти, чем российская или белорусская. Наконец, в заключительной статье сборника Илья Калинин описывает государственную историческую политику в путинской России, используя метафору истории как «естественного ресурса» наподобие газа или нефти. Этот ресурс исчерпаем, очень ценен, его нужно строго охранять, контролировать и использовать только в интересах власти. Пристальное прочтение текстов российских политиков позволяет автору раскрыть латентный эссенциализм в их понимании истории и культуры, не допускающий возможности конструктивистской интерпретации этих явлений и, следовательно, допущения существования разных и подвижных моделей прошлого и общественной жизни.
Таким образом, в сборнике «Память и теория…» представлена достаточно полная картина памяти Восточной Европы. Кроме того, — и это, может быть, даже более важно — намечена новая модель описания и анализа «культуры воспоминания».
Упомянутый выше исследовательский центр Гисенского университета разработал в конце 1990-х гг. модель описания культуры воспоминаний в соответствии с несколькими показателями. К их числу относятся степень конкурентности среды (наличие в обществе одной господствующей культуры воспоминания или нескольких, соперничающих друг с другом), техники памяти (средства хранения и передачи информации о прошлом, а также способы коммуникации по поводу прошлого) и, наконец, жанры памяти (различные формы представления прошлого, такие как исторические картины, исторические фильмы, исторические романы и историография)[5]. Немецкая исследовательница Астрид Эрль предлагает близкий к этому способ анализа культуры воспоминания с точки зрения трех ее основных измерений: материального, социального и ментального, которые избранный ею семиотический подход позволяет рассматривать в единстве и взаимосвязи[6]. Материальное измерение культуры воспоминания конституируют медиа коллективной памяти. Благодаря закодированности в культурных объективациях, таких как предметы, тексты, памятники и ритуалы, содержание коллективной памяти становится доступным членам сообщества. К социальному изме-рению культуры памяти принадлежат носители воспоминаний — лица и социальные институты, осуществляющие производство, сохранение и актуализацию воспоминаний. К ментальному измерению культуры воспоминания принадлежат все культурно специфические схемы и коды, символические системы культуры, в которых воспоминания находят свое оформление.
В рассмотренной же нами книге намечены контуры иной модели описания и анализа «культуры памяти». Если А. Эрль и ее немецкие коллеги опираются прежде всего на структурно-семиотические подходы, то авторы «Памяти и теории…» исходят главным образом из психоаналитических и постструктуралистских интенций. В этом смысле гипотезу о том, что встреча с новым материалом Восточной Европы должна вызвать теоретические изменения в самой парадигме memory studies, можно считать подтвержденной.
Верность положений о подвижном, несбалансированном и противоречивом характере памяти региона хорошо демонстрируют результаты исследования, представленного во второй рецензируемой книге — «Двадцать лет спустя после коммунизма» — сравнительного изучения форм коммеморации двадцатилетия падения коммунистических режимов в Евро-пе, проведенного в семнадцати странах под руководством американских политологов Майкла Бернхарда и Яна Кубика. По выработанной руководителями проекта методике двенадцатью авторами был осуществлен компаративный анализ того, как события 1989—1991 гг. становились объектом публичного, преимущественно официального, воспоминания в Венгрии, Польше, Румынии, Словакии, в странах Балтии, в Украине, Чехии, Германии, Болгарии и некогда входивших в состав Югославии республиках в 2009—2011 гг.[7]
Существование и падение коммунистических режимов являются принципиально важными историческими явлениями, определяющими идентичность региона Центральной и Восточной Европы, а также Балкан. «Посткоммунисти-ческий» характер этих государств чаще всего называется в числе признаков, позволяющих рассматривать эти весьма разнородные страны в качестве определенной целостности. Поэтому с полным основанием можно предполагать, что события 1989—1991 гг. стали важными «местами памяти» для этих стран и региона в целом. Однако детальное исследование показывает, что отношение к ним, проявившееся в различных формах публичной коммеморации, в посткоммунистических обществах очень разное. Спектр установок по отношению к этому времени включает в себя и общенациональный консенсус, и различные формы политического конфликта, и индифферентность основных акторов политики памяти в отношении истории двадцатилетней давности. Таким образом, «падение коммунизма» в исторической памяти региона является скорее не «местом», а «узлом памяти» в описанном выше смысле этого термина. Действительно, поливалентность, подвижность, открытость и неоднозначность являются его сущностными характеристиками.
При этом важно иметь в виду, что современники и активные участники событий 1989—1991 гг. в своем большинстве живы и зачастую занимают значимые пос-ты в общественно-политической жизни. Поэтому начало процесса формирования культурных форм коммеморации этих событий происходит в контек-сте живой коммуникативной памяти о падении коммунистических режимов. Это придает процессам коммеморации дополнительную подвижность и противоречивость.
Компаративистика является одним из наиболее актуальных и перспективных направлений развития memory studies. Долгое время исследования культурной (социальной) памяти развивались по пути создания отдельных, и часто блестящих, case studies, результаты которых были несравнимы в силу отсутствия общих оснований для анализа и общего языка описания. Одним из первых эту проблему поставил Э. Зерубавель, представитель «формальной социологии памяти», предпринявший попытку создать общую «грамматику» описания нарративов памяти[8]. Аналогичную задачу в отношении форм политики памяти ставят перед собой и авторы сборника: «У исследователей, занимающихся политикой памяти, можно найти немало отдельных теоретических находок, захватывающих примеров, увлекательных описаний и зачастую блестящих интерпретаций, однако изучение политики памяти как самостоятельное исследовательское поле имеет два основных недостатка: отсутствие систематической теории и небольшое коли-чест-во систематических сравнительных исследований» (с. 7).
Основная ценность книги — в том, что в ней дана теоретическая модель, позволяющая выделять виды акторов политики памяти и сравнивать «политические режимы воспоминания» («мнемонические режимы») не только применительно к данному региону и историческому событию. Таким образом, авторы вносят большой вклад в понимание значения памяти для политики и в методологию изучения ее влияния на политическую жизнь. Это, конечно, не умаляет значимости каждой из десяти глав книги. Они важны не только интересным анализом форм коммеморации событий 1989—1991 гг. в той или иной стране или группе стран, но и тем, что в этих формах раскрываются специфические черты отдельных национальных культур и моделей коллективной самоидентификации. Однако подробнее мы остановимся на первой и последней (двенадцатой) главах, посвященных теоретическим аспектам сравнительного анализа форм политики памяти.
Предложенная в книге теоретическая модель включает в себя три основных компонента. Первый — понятие мнемонических акторов, то есть политических сил, заинтересованных в определенной интерпретации прошлого, которая могла бы способствовать завоеванию и удержанию власти. Их отношение к истории инструментально. В работе выделяется четыре типа таких акторов: «воины», «плюралисты», «отказники» и «футуристы». Внимание исследователей сосредоточено на первых трех типах. «Воины» не допускают существование иного, отличного от их собственного, видения прошлого. «Плюралисты», напротив, исходят из возможности мирного сосуществования разных версий прошлого, диалога и примирения между ними. «Отказники» же по разным причинам избегают участвовать в политике памяти, не считая вовлеченность в нее полезной и выгодной для себя. Что же касается четвертого типа, то он характерен для левых революционеров, которые отрицают и настоящее, и прошлое с точки зрения «светлого будущего». Этот тип мало представлен в изучаемом регионе. Неокоммунистические партии — наследницы некогда правивших в изучаемых странах партий — склонны здесь скорее к ностальгии, чем к революционному футуризму. Второй компонент — понятие мнемонического режима. Это — «доминирующая модель политики памяти, сущест-вующая в данном обществе в данное время по отношению к такому событию или процессу в прошлом, которые повлекли особенно важные последствия» (с. 4); «набор культурных и институциональных практик, которые сформированы для публичной коммеморации и/или воспоминания о единичном событии, относительно ясно прослеживаемом и взаимосвязанном ряде событий или же определенном процессе в прошлом» (с. 14—16). Тип мнемонического режима определяется характером акторов, превалирующих в поле мемориальной политики, и спецификой того исторического события, воспоминание о котором они хотят использовать. Авторы обращают внимание прежде всего на официальные режимы памяти и выделяют три типа мемориальных режимов: «разъединенный» (fractured), «сбалансированный» (pillarized) и «унифицированный» (unified). Они рассматривают специфичес-кие комбинации акторов, которые приводят к появлению режимов того или иного типа, а также характерные черты политики памяти при режиме каждого типа.
Третий компонент концепции — теория возникновения режима каждого типа. Для возникновения режима «разъединенного» типа по меньшей мере один из акторов должен быть «воином». Для возникновения «сбалансированного» режима среди акторов мемориального поля не должно быть «воинов» и по меньшей мере один их них должен быть «плюралистом». В рамках «унифицированного» режима не должно быть «воинов» и «плюралистов», все «мнемонические акторы» должны быть «отказниками». При таком режиме отсутствуют конфликты по поводу памяти. Подобного рода режимы возникают в результате либо высокой степени согласия относительно видения прошлого в обществе, либо вследствие потенциальной опасности обращения к нему.
Работа опирается, по словам руководителей проекта и составителей сборника М. Бернхарда и Я. Кубика, на умеренную версию «инструменталистской» концепции памяти, сосредоточенной на акторах политики памяти, способах и целях использования ими прошлого. В том, что касается сущности коллективной памяти, авторы занимают промежуточную позицию между эссенциализмом и конструктивизмом, которую принято называть динамически-коммуникативным подходом к коллективной памяти (что, с нашей точки зрения, точнее, чем определение его как умеренного инструментализма). Этот подход заключается в понимании того, что хотя «мнемонические акторы» и занимаются постоянными попытками использовать образы прошлого и сконструировать их в соответствии со своими политическими интересами, однако они не являются полностью сво-бодными в конструировании «истории». Каждое сообщество уже имеет образ прошлого, который считает адекватным. Соответственно, политические акторы должны с ним сообразовываться, если хотят сохранить доверие своей целевой аудитории. Существуют и определенные социально-политические ограничения, налагаемые на активность тех, кто работает с прошлым в определенных политических интересах. Таким образом, для всяких проектов воздействия на память существуют свои структурные ограничения. Вместе с тем историю, образ прошлого следует рассматривать не как инертную и неизменную традицию, данную и неизменную «вещь», а как набор дискурсов о прошлом, произведенных множеством акторов и принятых в данной группе как обоснованные и аутентичные. «История», таким образом, всегда создается в процессе коммуникации в современности и для современности.
Ограничения, накладываемые внешним контекстом на акторов политики памяти, М. Бернхард и Я. Кубик делят на структурные и культурные. К структурным ограничениям относятся следующие: тип государственного социализма, который существовал в стране перед преобразованиями («реформистский» социализм или же режим «жесткой линии»), способ выхода из «старого режима» (радикальный разрыв или переговорный процесс), значимость противостояния правых и левых политических сил в момент коммеморации (2009—2011). К культурным ограничениям относится репертуар исторически сформированных культурных форм и тем, закрепленных в коллективной памяти и передаваемых средствами культуры. «Мнемонические акторы», занимаясь политикой памяти, вынуждены действовать в рамках этого репертуара. Иначе они рискуют не найти понимания, доверия и поддержки общества. Для изучаемых стран репертуар подобных тем связан с вопросами религии, этничности и языка. Именно напряженность, возникающая вокруг этих сюжетов, как правило, играет ключевую роль в политике памяти посткоммунистических стран. Далее, принципиальную роль в формировании мемориального режима того или иного типа играет то, какие выборы сделают акторы политического пространства, какие мотивы и темы будут составлять содержание их утверждений относительно прошлого. Важнейшим среди них является выбор новой политической идентичности партией — наследницей правящей партии коммунистического периода (это может быть неприятие перемен и ностальгия по прошлому, превращение в левую социал-демократическую парламентскую партию, трансформация в «партию власти» бывшей номенклатуры без ярко выраженной идеологии или с элементами национализма). Еще один важный выбор — выбор между коммеморацией события как такового и стратегией «наслоения» нескольких исторических событий в одном акте коммеморации. Так, например, в Германии на память о падении Берлинской стены «наслоилась» память о провозглашении Веймарской республики в 1918 г., «пивном путче» 1923 г. и «Хрустальной ночи» 1936 г. «Наслоение» может усилить или ослабить воздействие коммеморации того или иного события на общество.
Таким образом, основным методом исследования становится качественный сравнительный анализ материала изучаемых семнадцати стран по следующим показателям:
1) тип государственного социализма, который существовал в стране на момент реформ;
2) способ выхода из системы государственного социализма;
3) актуальность на момент коммеморации годовщины падения коммунизма право-левой политической повестки или повестки, связанной с этничес-кими, религиозными и языковыми проблемами, повесток обоих типов — или же неактуальность обоих;
4) природа партии — наследницы правящей при коммунистическом режиме партии;
5) наличие «наслоений» памяти в ходе коммеморации и характер таких наслоений.
В результате исследования в девяти странах из семнадцати были выявлены «разъединенные» мемориальные режимы памяти о событиях двадцатилетней давности. Самым ярким случаем политического раскола по вопросу коммеморации событий 1989 г. признана Венгрия, где наблюдалось жесткое противостояние левых сил, стремившихся к плюралистическому восприятию этих событий, и правых «воинов памяти». В Венгрии имело место острое противостояние партии социалистов и правого союза Фидес по отношению к памяти падения коммунизма. Левые были заинтересованы в продвижении плюралистической интерпретации событий 1989 г.; Фидес же, напротив, занял позицию «воина памяти». Правые отказывали своим левым оппонентам в праве называться «настоящими венграми» и трактовали посткоммунистическую трансформацию как второе (после 1956 г.) «предательство» левыми венгерских национальных интересов. В итоге в Венгрии дело дошло до раздельного празднования разными политическими силами годовщины событий 1989 г.
Наряду с Венгрией к этому типу режимов были отнесены Польша, Румыния, Словакия, страны Балтии, Украина и Словения. Польский «мемориальный режим» также был охарактеризован как в высокой степени «разделенный». Основное противостояние наблюдалось здесь между двумя партиями — наследницами «Солидарности»: центристской «Гражданской платформой» и правой партией «Закон и справедливость». Однако, в отличие от Венгрии, «Гражданской платформе» Туска удалось более успешно отразить атаки правых.
В Румынии позитивная оценка свержения режима Чаушеску сама по себе не вызывала серьезных общественных дискуссий. Споры вызывал вопрос о том, кто имеет право быть основным обладателем этой памяти. В Словакии левые во главе с премьер-министром Фицо выступали за плюралистическое видение периода социализма в Словакии. В то же самое время правоцентристская оппозиция также организовала отдельные торжества.
В странах Балтии разделенность режима памяти возникла по двум основным линиям разлома — социально-экономической и этноязыковой. Сформировались три стратегии воспоминания событий двадцатилетней давности: нарратив политической элиты титульной нации, нарратив неэлитных слоев титульной нации и нарратив русскоязычного населения. В Украине основными «воинами памяти» выступили коммунисты, ностальгировавшие по СССР и считавшие образование независимого Украинского государства катастрофой, с одной стороны, и правые националисты, которые, напротив, всю историю Украины рассматривали как серию оккупаций и попыток достижения независимости.
Из республик бывшей Югославии мемориальный режим «разделенного» типа был зафиксирован только в Словении. Причем раскол между правящими социал-демократами (наследниками Словенской лиги коммунистов) и оппозиционной Демократической партией Словении достиг такой остроты, что общих публичных мероприятий празднования событий, связанных с выходом из коммунистического режима, в стране вообще не проводилось.
Мемориальный режим «сбалансированного» типа был выявлен только в Чехии, где события Бархатной революции 1989 г. всеми политическими силами воспринимались позитивно, а наследники коммунистической партии заняли «плюралистическую» позицию. Напряженность в период празднования проявлялась не как противостояние частей политической элиты, как это было в «разделенных» режимах, а как противостояние политического класса как целого с группами гражданского общества. Это выразилось в организованных студентами ироничес-ких перформансах, подчеркивавших несоответствие обещаний и ожиданий от Бархатной революции современным реалиям. Среди политических партий преобладала стратегия «отказничества». Ни одна из ведущих политических партий — ни Социал-демократическая, ни Гражданская демократическая — не видела особого смысла для себя в политизации памяти об этих событиях.
«Унифицированные» режимы были выявлены в семи странах: Германии, Болгарии и республиках бывшей Югославии, кроме Словении. В этих странах среди акторов мемориальной политики преобладали «отказники». В Германии память о падении Берлинской стены, ликвидации ГДР и объединении страны была интегрирована в общегерманское (западногерманское) пространство политики памяти, основанной на идее преодоления тоталитарного нацистского прошлого и покаяния.
В завершающей книгу статье М. Бернхард и Я. Кубик делают выводы о характере влияния мемориальных режимов разных типов на качество демократии. Наиболее проблематичными для демократии выглядят «разъединенные» режимы. Это связано с тем, что в их логике политический оппонент определяется не как соперник по политическому соревнованию в демократическом процессе, а как «враг», подлежащий маргинализации и вытеснению из пространства политической жизни. В Болгарии наследники коммунистического режима выбрали ностальгическую стратегию воспоминания событий 1989 г., а их политические оппоненты предпочли не вступать с ними в «войну памяти», а противопоставить им неидеологизированный прагматизм и технократизм. Трагический опыт распада Югославии привел к тому, что в пяти изученных бывших югославских республиках в политическом пространстве преобладали апатия и безразличие в отношении событий, связанных с падением коммунизма. Значительно более важными для этих обществ были события, связанные с войнами и этническими чистками, сопровождавшими распад страны в 1990-х гг.
Несомненно, теоретические подходы, представленные в этой книге, обладают большим эвристическим потенциалом для исследования политики памяти. Процессы, происходящие в коллективной памяти обществ Центральной и Восточной Европы, не просто являются интересным объектом научного анализа. Их изучение способно существенно обновить проблемное поле, методологию и даже понятийный аппарат memory studies.
* Рецензия подготовлена при поддержке Российского гуманитарного научного фонда (проект № 14-01-00357а)
[1] Своеобразным продолжением этой работы стал сборник о памяти «региона ULB» (Украина — Литва — Беларусь): Dialog kultur pamięci w regionie ULB / Pod red. A. Nikžentaitisa, M. Kopczyńskiego. Warszawa: Muzeum Historii Polski, 2014.
[2] См.: Deutsche Erinnerungsorte. Bd. 1—3 / Hgg. E. François, H. Schulze. München: C.H. Beck, 2001.
[3] Проект осуществляется с 2006 г. совместно с Институтом истории Университета Карла фон Осецкого в Ольденбурге. См.: Polsko-niemieckie miejsca pamięci. T. 4: Refleksje
[4] См.: Rothberg M. Multidirectional Memory: Remembering the Holocaust in the Age of Decolonization. Stanford: Stanford University Press, 2009.
[5] См.: Erll A. Kollektives Gedächtnis und Erinnerungskulturen: Eine Einführung. Stuttgart; Weimar: Metzler, 2005. S. 35.
[6] См.: Ibid. S. 101—104.
[7] С докладом по результатам этого проекта его руководители выступили в ноябре прошлого года на конфе-ренции Международной сети «Память и солидарность» в Варшаве. С видеозаписью их выступления можно познакомиться здесь: http://genealogies.enrs.eu/category/conference-2014/videorecordings-conf…. Невключение в число изучаемых стран России авторы проекта объясняют так: «Мы думали о том, чтобы добавить и Россию, но степень путинского контроля над медиа и его усиливающаяся ограничительная политика в отношении автономных субъектов гражданского общества сделали невозможным использование модели анализа форм политики памяти, разработанной для демократий, применительно к этому все более консолидирующемуся авторитарному режиму» (с. 2).
[8] См.: Zerubavel E. Time Maps: Collective Memory and the Social Shape of the Past. Chicago: University of Chicago Press, 2003.