Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2015
Егерева Т.А. РУССКИЕ КОНСЕРВАТОРЫ В СОЦИОКУЛЬТУРНОМ КОНТЕКСТЕ ЭПОХИ КОНЦА XVIII — ПЕРВОЙ ЧЕТВЕРТИ XIX вв. — М.: Новый хронограф, 2014. — 416 с. — 550 экз.
История отечественного консерватизма в последние полтора десятилетия находится в поле все возрастающего внимания, причем если на первом этапе интерес в основном вызывали фигуры и дебаты конца XIX — первых десятилетий XX в. (основное событие, революция 1917 г., представлялась и тем, что в первую очередь требует (пере)осмысления, и тем, причины и следствия чего — в том числе и интеллектуальные — следует искать преимущест-венно в ближней перспективе, вглядываясь в интеллектуальные и житейские траектории ее участников и полемистов), то постепенно горизонт исследований раздвигался, включая все более ранние этапы. С конца 2000-х ощутимо выросло число как публикаций первоисточников, так и исследований, посвященных раннему русскому консерватизму, эпохе с 1790-х до 1830-х гг.; на этом фоне опыт концептуализации и контекстуализации, предпринятый Т.А. Егеревой, весьма актуален. В своем исследовании она сосредоточивает внимание на четырех фигурах, определяемых ею как русские консерваторы, — это Н.М. Карамзин, А.С. Шишков, Ф.В. Ростопчин и С.Н. Глинка, персонажи давно и многогранно изучаемые. Новизна подхода, предлагаемого Т.А. Егеревой, состоит в стремлении рассмотреть их как некие способы «быть консерватором» — на разных «этажах» (с. 11): от становления личности, семейных отношений и «экзистенциальных исканий» (гл. 1) — к социальной самоидентификации (гл. 2) и к отношению к прошлому и настоящему Российской империи и представлениям об идеальной форме государственного строя (гл. 3).
Если консерватизм, одна из трех «больших идеологий» XIX в., формировался как реакция на события Французской революции, то в Российской империи ранний консерватизм специфичен тем, что его ближайшим оппонентом выступала государственная власть — именно ее действия и, что еще важнее, ее идеологическая программа воспринимались как направленные на разрушение существующего порядка. В этом отношении логика действий основных персонажей монографии Т.А. Егеревой — Н.М. Карамзина, В.Ф. Ростопчина и А.С. Шишкова — принципиально совпадала в стремлении повлиять на власть, внушить правительству консервативную программу, то есть в первую очередь противодействовать проводимым или ожидаемым преобразованиям. Иначе говоря, программу эту можно сформулировать как «защиту власти от нее же самой». Карамзин уже в 1802 г. писал в «Вестнике Европы»: «Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих, что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства <…> что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы моральному и политическому миру, должны остаться в книгах вместе с другими, более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума» (цит. по с. 288). Но в результате проблематизированными оказываются прежние легитимистские установки: в логике консерваторов не мене-е, чем в логике либералов, а в силу оппозиционности — и гораздо отчетливее — происходит отделение государства от персоны монарха, ослабление ди-настического принципа и одновременно осмысление государства как неодно-родного политического целого, его предшествующих успехов как результата и приобретения определенных групп, находящихся друг с другом в сложных отно-шениях, изменение баланса между которыми (в данном случае — по ини-циативе верховной власти) способно разрушить само это целое. Ценности, за-щищаемые как «патриархальные», присущие «русскому народу», оказываются несущи-ми принципиально новое содержание: «гражданственную жертвенность русских жизнью и имуществом на благо Отечества (по аналогии со знаменитыми героями античности); неподкупность судов, руководствующихся только зако-ном; служение каждого, начиная от государя и до последнего земледельца, “общему благу” <…>» (с. 361).
Консервативное содержание здесь проявляется в политической логике — данны-е ценности утверждаются как антропологические, не требующие соответствующей институционализации — меняться надлежит человеку, а уже через него обществу, само же изменение оказывается возможным в данном контексте за счет своеобразного хода, совмещающего черты «просвещенчества» и «романтизма»: эти ценности провозглашаются от природы присущими «русскому народу» и тем самым возвращение к ним выступает как преодоление искусственного, наносного, искажающего здоровую природу.
При этом примечательно, что в отличие от последующей романтической логики национализма приписывание данных качеств «русскому народу» (или, специфицируя, «русскому дворянству», «русскому мужику») не движется в рамках исключения других групп и общностей, то есть противопоставление другим здесь не принципиально, за исключением противопоставления врагу. В последнем отно-шении показательны «народные» тексты Ростопчина (1807—1812), где «француз», а иногда и «немец» будет выступать антиподом, но и в этом случае фигура антагониста подробно не прописывается, он вызывает лишь презрение, в силу своей ущербности, тогда как «русский» описывается в итоге как приближающийся к идеалу. Но ни у Карамзина, ни у Шишкова мы не встретим подобной актуализации противопоставления и негативной идентификации — жест утверждения оказывается первостепенным по отношению к жесту размежевания, при этом сама «русскость» воспринимается беспроблемно — показательно в этом отношении знаменитое предисловие (помечено 7 декабря 1815 г.) к «Истории государства Российского», в котором Карамзин обосновывает важность и ценность отечественной истории тем, что «личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя. <…> имя Русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое еще сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона»[1] — это интерес естественный, поскольку интерес к «своему», которое объек-тивно не может сравниться с античностью: «Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливием, для всякого не Русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей»[2], но не лишена история России и общего интереса: «…смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей Истории любопытны не менее древних»[3]. То есть «русскость» здесь работает не как исключение, а, напротив, как утверж-дение равенства в ряду других народов — аргумент, направленный против просвещенческой установки на авторитарную монополию истины и на право принуждать от ее имени. Т.А. Егерева отмечает ситуативный характер «интереса к “национальному”»: «…когда французская опасность миновала, националис-тическая риторика изучаемых деятелей пошла на спад. Глинка вновь, как и в молодости, стал “обожателем” французов, Карамзин тоже возвратился к своим прежним взглядам, высказанным в “Письмах русского путешественника”, о приоритете общемирового над национальным, и в своей программной речи в 1818 г. призвал соотечественников “идти рядом с другими к цели всемирной для человечества”» (с. 361) — последняя формулировка нам представляется неточной, в силу противопоставления «национального» и «цели всемирной», в чем ни Гердер, ни Фихте, ни братья Шлегель не увидели бы противоречия — равно как нет его и для Карамзина, что можно видеть из помянутого выше предисловия к «Истории…». Куда важнее, по нашему мнению, та специфическая черта интереса к «национальному» со стороны Карамзина, что «национальное» для него фактически остается еще в рамках категориального аппарата предшествующей эпо-хи, ограниченным «дворянской нацией», регулятивом которой, в соответствии с расхожими представлениями, должен быть принцип чести и которая при этом не нуждается в представительстве и свободна от двора, то есть идеал частной жизни и возможности удаления в нее выступает как гарантия свободы, поскольку человек придворный свободен быть не может.
В плане «интереса к “национальному”» весьма значимым становится наличие внутренней близости (при внешнем расхождении) Карамзина и Шишкова в споре о русском языке — поскольку и для того, и для другого язык должен был объединять политическое пространство. Но если для Карамзина, отмечает со ссылкой на О.А. Проскурина Т.А. Егерева, речь шла о кодификации языка образованного общества, язык должен был стать «равно пригодным и для изящной словесности и для разговора в хорошем обществе», то Шишков, стремящийся «упорядочить литературный язык только как язык книжный», в то же время сам этот книжный язык стремился сделать универсальным для «культурно разъединенных “народа” и дворянской элиты» (с. 229).
Занятие идеологической позиции в ситуации отсутствия публичной политики уже само по себе становится политическим действием. В начале XIX в. в Российской империи еще нет пространства общественной дискуссии — даже в том его виде, как оно сложится к 1830-м гг., в виде системы кружков и салонов, практически отсутствует пресса — и консерваторы, стремясь воздействовать на власть, пытаются найти опоры, общности, от которых они могут говорить, оказываясь одними из основных действующих лиц формирующегося общественного мнения. Дальше всего здесь зашел Ф.В. Ростопчин — его известные «афишки» вызвали не только весьма разнородную реакцию, но и со стороны в целом сочувствующих его направлению лиц опасения по поводу опасного демократизма, стремления непосредственно обратиться к «народу» и призвать его к действию в обход существующих институций.
Выделяя наиболее характерную особенность раннего русского консерватизма, Т.А. Егерева отмечает: он находится едва ли не всецело на уровне идей, не переходя в жизненные практики. То есть консерватизм здесь — именно позиция, ограниченная исключительно политической сферой, иные области существования остаются независимыми от данного политического выбора. На основании консервативных политических взглядов того или иного лица невозможно сделать вывод о формах его семейной и светской жизни, но равно нет оснований и для проекции даже в область представлений о должном в этих сферах. Отсюда следует, что «консерватор» той эпохи не переживает характерного для последующей эпохи (1840-х гг.) разрыва между своим образом жизни и тем, каким ему надлежит быть. Исследовательница пишет: «…практики повседневной жизни русских консерваторов прямо противоречили их теоретическим конструктам. Соответственно, и от других дворян они не требовали “опрощения” или отказа от высокой культуры ради слияния с “народом”, скорее, они пропагандировали лишь знание и уважение “народных” традиций. Как писал Шишков, “мы не для того обрили бороды, чтобы презирать тех, которые ходили прежде или ходят еще и ныне с бородами, не для того надели короткое немецкое платье, дабы гнушаться теми, у которых долгие зипуны”» (с. 243). Примечательно, впрочем, не столько само отмеченное противоречие, сколько то, что оно не воспринималось в качестве такового самими консерваторами, они в данном отношении остаются людьми «старого режи-ма», и именно защита его вынуждает их к интеллектуальным новациям поли-тического плана (в том числе и к пересмотру прежних, просвещенческих установок). В этих рамках общество мыслится как сословное, что не требует обоснования (и в чем нет противоречия с тезисом о равенстве людей, поскольку равенство и иерархия относятся к разным реалиям, пребывают в разных плоскостях), и каждое из сословий имеет свой этос, свои добродетели, свой образ жизни; напряжение проявляется в том, что теперь все эти сословия должны воспринимать себя одновременно как части одной общности (то есть национальная идентификация должна превалировать над сословной), но оно еще не очень велико, чтобы требовать незамедлительной реакции — например, для Шишкова, наиболее отчетливо фиксирующего этот уровень проблем, дело ограничивается языковой общностью и отсутствием «презрения» к иным.
Собственно, основная ценность работы — в последовательной демонстрации отсутствия какого бы то ни было «способа быть консерватором» для рассматриваемого периода: консерватизм здесь выступает еще прямой интеллектуальной и политической реакцией на актуальную ситуацию, не предполагая особых моделей личности, стилей жизненного поведения, форм религиозности и т.д. — и, отметим, допуская, соответственно, возможность изменения политических взглядов, не ставя под вопрос личностную идентичность.