Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2015
Комментарий к очень важной статье Татьяны Вайзер имеет смысл начать прежде всего с уточнения некоторых понятий — в первую очередь самого термина «травма». Затем я попробую показать, как прояснение понятийного аппарата позволяет пересмотреть результаты предпринятого в статье анализа текстов.
1
Слово «травма» в 2000—2010-е годы очень активно используется в гуманитарной науке — в том числе и в российской[1]; конечно, в этом случае имеется в виду не медицинско-биологическая, а психическая травма, в первую очередь — коллективная или, во всяком случае, имеющая социальное происхождение и значение, даже когда речь идет об индивидуальном переживании[2]. О травме говорят и пишут так много, что этот термин начинает размываться. Процессы, происходящие сейчас с понятием «травма», неуловимо напоминают то, что произошло в 1970-е годы с термином «миф»: тогда «мифом» постепенно начали называть почти все, что угодно. В результате это понятие потеряло то мощное эвристическое значение, которое оно имело при его переоткрытии в 1950-е — например, у Р. Барта в книге «Мифологии» или у К. Леви-Стросса в «Структуре мифов». Но терминологическая экспансия 1970-х не отменяет того факта, что миф — реальный феномен, имеющий отношение к современному сознанию, равно как и травма. Кажется, единственное, что можно предпринять, чтобы история с мифом не повторилась, — вновь обсудить значение термина.
По-видимому, говоря сегодня о «травме», исследователи чаще всего объединяют воедино минимум две группы феноменов — 1) имеющие чисто эмоциональное происхождение; 2) те, для генезиса которых очень важны не только эмоциональные, но и когнитивные компоненты.
Различие этих двух типов не может быть подробно обсуждено в короткой заметке, но для нас сейчас важно, что и само это различие связано как с разными типами индивидуальной реакции, так и с дифференциацией событий, вызвавших травму. Иначе говоря, у одного человека пребывание в концлагере вызывает эмоциональный шок, а у другого — не только шок, но еще и разочарование в позитивной природе человека, что само по себе может оказаться не менее мучительным. Однако бывают такие события, которые в большей степени предрасполагают к травме «когнитивного» типа, в первую очередь — радикальная общественная трансформация, требующая от человека быстрой и трудной ресоциализации даже в тех случаях, когда она не сопровождается открытым насилием. Именно к такому классу переживаний относится, например, «постколониальная травма».
Когда Джеффри Александер говорит о том, что коллективная травма является культурным конструктом, оформленным с помощью медиа[3], он отсылает именно к когнитивному компоненту травмы, но, кажется, недостаточно учитывает двойственность понимания самого термина.
Конечно, травм, имеющих однородный (эмоциональный или когнитивный) генезис, существует крайне мало. Так, распад СССР, переживание его поражения в «холодной войне», рост цен и гиперинфляция сами по себе оказали в первую очередь когнитивное воздействие. Но для многих людей распад СССР совпал с локальными этническими конфликтами или с переделом собственности, которые сопровождались насилием и вполне могли вызвать эмоциональный шок.
Если травма имеет когнитивный генезис — это не значит, что она осознана. Позволю себе для объяснения этого кажущегося парадокса психологический экскурс.
Доминик Ла Капра перенес в область социальных практик фрейдовское различение скорби и меланхолии и по аналогии с ним описал два типа реакции на коллективную травму — некритическое «отыгрывание» (acting-out), соответствующее меланхолии, и рефлексивную «проработку» (working-through), соответствующую скорби[4]. Предлагаемое здесь различение не совпадает с ла-капровским: иными словами, травма, имеющая когнитивный генезис, совершенно необязательно влечет за собой рефлексию и «проработку».
Основой травмы, содержащей когнитивный компонент, является не только эмоциональная реакция на стресс, но и когнитивный диссонанс. Когнитивный диссонанс, как показал первооткрыватель этого явления Леон Фестингер, переживается первоначально на неотрефлексированном уровне, как эмоционально тревожное состояние, — хотя и является когнитивным по своему происхождению[5]. Например, некто потратил много сил, чтобы попасть в интересующую его или ее группу людей, и обнаруживает, что ему/ей там, оказывается, отчаянно скучно. Бывает так, что человек действует против собственных убеждений, например не увольняется с работы, которая ему/ей не нравится или вредна для его/ее здоровья. В этих случаях далеко не всегда человек понимает, почему ему/ей неспокойно на душе, — чаще в дело вступают механизмы перетолкования действительности («на самом деле мне там интересно», «я не могу их подвести»).
Уже в своей книге 1957 года Фестингер предположил, что описываемое им психическое явление может иметь коллективный характер[6]. Следствиями такого «группового диссонанса» он считал, например, слухи, распространяющиеся в зонах стихийных бедствий.
Другой способ интерпретации когнитивного компонента травмы — это «двойной сигнал» (double bind), ситуация коммуникативного конфликта, описанная американским философом и психологом Грегори Бейтсоном[7], — когда, например, слова человека последовательно расходятся с его жестикуляцией и выражением лица (скажем, некто говорит мрачным тоном, сжав кулаки: «Мы будем всеми силами бороться за мир!»). В этом случае можно считать, что один из путей когнитивного образования травмы — когда для одного человека или группы людей автокоммуникация и внешняя коммуникация приходят в состояние трудноустранимого конфликта. Характерный пример — советские солдаты и офицеры, наслушавшиеся пропаганды о «загнивании капитализма» и о том, что советские люди — самые передовые в мире, и попавшие в конце Второй мировой войны в Европу.
Современные российские поэты живут в обществе, насыщенном травматическими переживаниями обоих типов — эмоционального и когнитивного. Т. Вайзер анализирует, как они изображают уже отрефлексированные травмы, — но сосредоточивается только на представлении эмоционального шока. Когнитивные аспекты травмы в ее статье не обсуждаются. Это приводит к лакунам в интерпретации. Например, в стихотворении Е. Завершневой отчетливо заметны воспоминания о «ядерном страхе», о предчувствии ядерной войны и последующего заката цивилизации. Эти коллективные переживания, усиленные фантастическими книгами и кино (ср., например, фильм К. Лопушанского «Письма мертвого человека» [1986]), были во многом когнитивными по своему происхождению, они отправлялись не от реального опыта, а от предвосхищения страшного будущего.
Другие произведения, обсуждаемые в статье Т. Вайзер, работают с опытом эмоциональных, а не когнитивных травм. Такой отбор, хотя сами стихотворения, на мой вкус, и очень хороши, тоже кажется мне односторонним. Например, в стихотворениях современного одесского поэта Бориса Херсонского часто появляются персонажи, которые именно из-за давления специфически советских условий не смогли прожить жизнь так, как надеялись, и многолетние неудачи составляют постоянный фон их жизни. Автор изображает когнитивный диссонанс, пережитый героями. Истории многочисленных персонажей Херсонского в совокупности демонстрируют стоящую за ними общую социальную катастрофу. Но это не взрыв, а всхлип, не одномоментное крушение, а растянутое на десятилетие страдание.
Однажды он ей сказал: Лена,
как мы могли так просчитаться!
Мы забыли об нашем сыне!
Об этом пьянице? — спросила бабушка Лена.
Да, о нём. Он получит эту квартиру.
Он продаст её и пропьёт.
Той комнатки ему бы хватило
на месяц-другой, у него остался бы шанс выжить.
Это дорогая квартира.
Он умрёт, пропивая вырученные деньги.
Мы убили нашего сына, ты понимаешь?
Да, — ответила бабушка Лена, — я понимаю.
Где раньше была твоя голова, Яша?
Извини, — ответил Яша, — я только теперь подумал.
(«Меняю комнату в коммуне…»[8])
Желание умереть не в коммуналке наталкивается в сознании героев на предвосхищение безобразного поведения сына, которого они не смогут больше контролировать. Специфически советское здесь — ощущение безвыходной нехватки ресурсов: если достанется одно, то непременно отберут другое. Но эта нехватка и стремление выгадать хоть что-то годами порождали у миллионов людей травмы и эмоциональной, и когнитивной природы.
2
Термин «травма», помимо различения эмоциональных и когнитивных ее компонентов, неоднозначен потому, что при употреблении этого слова часто смешиваются разные временные режимы; иными словами, всякий раз мы имеем дело с травмой одного из трех типов:
- Травма, пережитая человеком или группой непосредственно — будь она чисто эмоциональной или эмоционально-когнитивной по своему происхождению.
- Травма, унаследованная человеком или группой. Психоаналитики выявили особые эмоциональные комплексы, которые возникают у детей жертв геноцида или у детей тех, кто долго жил при тоталитарном строе[9]. Эти комплексы могут усиливаться умолчаниями и недоговорками родителей (дети поколения Большого террора в СССР) или, наоборот, формироваться под впечатлением от рассказов родителей — как это бывало в случае выживших после Шоа. Американский историк культуры Марианне Хирш вводит для сознательно «унаследованных» переживаний название «послепамять» (postmemory) и показывает, что важную роль в возникновении таких эффектов играют семейные архивы, в первую очередь — фотографии[10].
- Травма, которую субъект открывает для себя заново — не обязательно и не столько через семейную память, сколько через осознание принадлежности к травмированному сообществу. Третий тип переживаний является заведомо отрефлексированным, это, если угодно, травма, открытая и пережитая по личному выбору. Характерный пример — эмоциональные высказывания турецкого писателя Орхана Памука в нескольких интервью европейским медиа о том, что турецкое общество не хочет помнить об убийствах армян и курдов, совершенных в этой стране в ХХ веке; эти высказывания вызвали иски частных лиц по обвинению в оскорблении турецкого народа, по решению суда писатель должен был заплатить штраф в размере около 4 тыс. долларов США. Носитель такого типа сознания одновременно обращается к чужим коллективным травмам и связан отношениями эмпатии и сопереживания с теми, кто не может эти травмы высказать («…Сейчас мы должны быть в состоянии говорить о прошлом», — сказал Памук в интервью Би-би-си). Размышления о геноциде армян и греков Памук включил и в свою эссеистическую книгу «İstanbul: Hatıralar ve Şehir» («Стамбул. Воспоминания и город», 2003, в русском издании — «Биография Стамбула»[11]).
По-видимому, разобранные Т. Вайзер случаи относятся к разным временным режимам. Пауль Целан во время Второй мировой войны находился в лагере для интернированных евреев в Румынии, был на принудительных работах, едва остался жив и испытывал глубокое чувство вины перед погибшими родителями, которых не уговорил эвакуироваться в СССР или скрыться (и он, и его родители были на момент 22 июня 1941 года советскими гражданами, так как жили на присоединенной к СССР территории Восточной Буковины). Роберт Шиндель (р. 1944) вырос в относительно благополучной послевоенной Австрии, но последовательно воспринимает себя как носителя послепамяти. Его отец погиб в Дахау вскоре после его рождения, мать пережила заключение в Освенциме, сам Шиндель младенцем несколько месяцев находился в подпольном убежище для еврейских детей в Вене. Современные же российские поэты, о которых пишет Т. Вайзер, насколько можно судить, принадлежат к третьему типу. Таким образом, они репрезентируют травму иначе, чем Целан или Шиндель.
3
Т. Вайзер рассматривает обсуждаемые ею особенности постсоветской поэзии как специфически современные, а первым образцом для поэзии такого рода считает Пауля Целана. Мне кажется, что это утверждение требует уточнений.
Концепция статьи Т. Вайзер построена на неявном отождествлении «письма травмы» с целановской «поэзией после Освенцима». Это отождествление мне представляется неточным. «Поэзия после Освенцима» — феномен второй половины ХХ века, однако «письмо травмы» появилось не в ХХ веке. При желании генезис этого типа письма можно возвести еще к библейской книге Плач Иеремии, созданной в VI веке до н.э. Но все же для наших задач нужно обратить внимание на более близкую по времени традицию. Т. Вайзер пишет о текстах, изобилующих «разломами языка». Эскизно, впроброс о разрыве между аллегорией и ее смыслом, порожденным травмой, говорил Вальтер Беньямин в своей книге «Происхождение немецкой барочной драмы», когда обсуждал связь барочных аллегорий с ощущением бренности мира, порожденным Тридцатилетней войной[12]. В другом месте он пишет о трагедиях Андреаса Грифиуса (1616—1664): «…Язык дробится, чтобы фрагментарно входить в измененное и усиленное выражение»[13].
Еще более явно о «разломах языка» говорил Теодор Адорно в своей статье «Паратаксис», посвященной позднему творчеству Фридриха Гёльдерлина[14]. Напомню, что само, столь употребительное сегодня, понятие «цезура» взято из гёльдерлиновских «Заметок к Эдипу» (1803), где семантический разрыв описан как сердцевина трагедии: в этом внезапном «просвете», по мысли Гёльдерлина, вместо «изменения репрезентации» является сама чистая репрезентация несказуемого[15].
Гёльдерлин оказал влияние на поэтику Целана — в том числе идеей разрыва стихотворной ткани, резкого ритмического, грамматического или содержательного сбоя. Современные философы обсуждают переклички между их эстетическими концепциями — правда, обычно связывая их через фигуру Хайдеггера, который писал о Гёльдерлине и встречался с Целаном[16]. Памяти Гёльдерлина посвящено стихотворение Целана «Тюбинген. Январь»[17]. Теперь можно спросить: насколько «разломы языка» у Целана обусловлены травмой Шоа, а насколько восходят к верлибрам позднего Гёльдерлина с его внезапными перескоками мысли?
Мы только знак, но невнятен смысл,
Лишенные боли, мы в изгнанье едва ль
Родной язык не забыли.
Затем что, если о людях
Небесная распря горит, и грозно
Луны проходят, глагол подъемлет
И моря глубь, и реки должны
Искать себе путь. Вне сомненья
Только Единый. И он всегда
Возможет путь обратить. Едва ль
Ему нужен закон. И звучат лист и дубрава, и веют у горных
Снегов. Ибо не всё
Небесные могут. До бездны дойти
Должно смертным. Потому и вспять оно обратилось, Эхо,
С ними.
(«Мнемозина», вторая редакция, пер. С. Аверинцева, с изм.)
Артемий Магун применительно к позднему Гёльдерлину писал о «поэтике революционного времени»[18] Финал романа «Гиперион» действительно свидетельствует о том, что Гёльдерлин очень тяжело переживал перерождение Французской революции в якобинский террор и гражданскую апатию немецкого общества, но подобного рода социально-политическая рефлексия — это не травма или, во всяком случае, не такая травма, о которой обычно говорят исследователи современной культуры. Возможно и другое объяснение новой для конца XVIII века поэтики Гёльдерлина. Историки литературы полагают, что в период создания «Гипериона» и «гимнических», темных поздних стихотворений, то есть в самом конце XVIII и в первые годы XIX века, поэт посте пенно сходил с ума от неразделенной любви. Этим-де могут быть объяснены и семантические «сбои»[19]. Однако сам Гёльдерлин именно тогда стремился отрефлексировать то, что он делал в поэзии, — и объяснял довольно ясно, в духе эстетики нарождавшегося романтизма. В своих заметках 1798— 1999 годов он пишет: «Мы пользуемся инверсиями слов внутри периода. Но тогда более величественной и действенной должна быть инверсия также и самих периодов. Логическое расположение периодов, когда за основой, тематическим периодом, следует развитие, за развитием — итог, за концовкой — цель, а придаточные предложения всякий раз лишь подвешиваются задним числом к главным, к которым они непосредственно относятся, для поэта, несомненно, только крайне редко бывает пригодно»[20].
Несомненно, Целан создал принципиально новые средства, чтобы выговорить, назвать по имени ту боль и скорбь, которые невозможно было описать или пересказать — а только передать изменившимся строем стихотворной речи, как изменилось ощущение мира. Но создание этих средств было возможно благодаря переосмыслению уже имевшейся литературной традиции, во многом — обращению к гёльдерлиновской концепции трагического как неназываемого и невыразимого в слове.
Через выявление связи между Целаном и Гёльдерлином можно увидеть одно из двух важнейших «слепых пятен» концепции Т. Вайзер (о втором речь пойдет чуть дальше): это вопрос литературной традиции. С. Львовский полагает, что разломы языка — важнейшая черта эстетики модернизма[21], я бы добавил, что подобные эксперименты восходят к временам предромантизма и даже, воз можно, барокко. Но модернизм здесь, конечно, заслуживает наибольшего внимания— и не только сам модернизм, но и его влияние на неподцензурную поэзию.
Современные поэты, выбранные для рассмотрения Т. Вайзер, наследуют неподцензурной русской литературе, которая в гораздо большей степени продолжала модернистские традиции, чем социалистический реализм и его смягченные вариации 1960-х. Неподцензурная поэзия, начиная с 1930-х годов, реагировала на отсроченные травмы революции и гражданской войны и на повседневную советскую жизнь как воспроизводившуюся травму. Она пришла к методам репрезентации, которые предвосхищали целановскую «поэзию после Освенцима». Но сделали это неподцензурные поэты на основе эстетических средств, ранее разработанных представителями модернизма и авангарда — Михаилом Кузминым, футуристами (Иван Аксенов, Алексей Крученых, Василиск Гнедов) — и поставангарда (обэриуты). Иначе говоря, «русская поэзия травмы» — явление, имеющее относительно давнюю историю.
Олег Юрьев выделил особый род авторов, чье творчество он называет «заполнением зияния» между русским модернизмом и неподцензурной поэзией 1960—1980-х годов[22]. Один из таких авторов — Александр Ривин (1914—1941?). Его стихи предвоенных лет, кажется, вовсе не предназначенные для печати (насколько известно, Ривин пытался издать только свои переводы с французского, один даже был опубликован), имеют явные признаки того, что сегодня принято называть «письмом травмы». «Именно от Целана берет начало традиция говорения ниоткуда-ни-для-кого-ничьим-языком», — пишет Вайзер. Стихи Ривина, написанные в конце 1930-х, заведомо раньше целановских, полностью отвечают этим критериям.
Век выбит из орбит
И пахнет вещью.
А время льется из бутылки.
Кто я, тантал?
Я пить хочу,
А время льется мимо губ…
…Река времен лежит над миром, Смывает все,
и нет ей дна.
Она всплывает над собою,
Она хохочет над судьбою,
Она со всех сторон сквозна.
Век пахнет кровью и душой.
Кто этот горький запах нюхал,
Кто понял? Обнял потолок
И небо на него прибил[23].
Современные стихотворения, которые анализирует Вайзер, имеют «долгий» исторический контекст; мне кажется, в ряде случаев они вступают в диалог не столько с «разломами» в сознании современного общества, сколько с текстами об исторических катаклизмах, написанными в предшествующие несколько десятилетий, — и этот диалог может решать не менее важные задачи, чем «отражение» общественных тревог. Так, цитируемое в статье стихотворение Е. Завершневой «задним числом», ретроактивно перерасставляет смысловые акценты в двух известнейших советских произведениях.
В те дни
Когда наши тела
Открылись в траншеях
И мертвые через платок
Обыскивали живых
Кто-то из них
Заметая следы
Вытравил нам лица
И забил наши рты Штукатуркой…
(Е. Завершнева. «Как это было», 2006)
Эти строки отсылают к стихотворению А. Твардовского «Я убит подо Ржевом…» (1946) и поэме А. Вознесенского «Ров» (1985—86). На Вознесенского, на первый взгляд, похоже больше:
Лязг зубов и лопат. У 10-й версты
нас закапывают мертвецы.
Старорыл с новорылом,
копай за двоих!
Перевыполним план по закопке живых!
Труд, как в тропиках — до трусов.
Аэробика мертвецов.
<…>
Справедливый плакат водружён над шестом:
«Мертвецов — большинство,
а живых — меньшинство».
Но Завершнева решает совершенно иные задачи, чем Вознесенский. Поэма Вознесенского — обличительная: это сатира на мародеров, которые в 1970-е годы разрывали в Крыму захоронение жителей, расстрелянных фашистами во время Второй мировой войны. В финале повествователь обещает, что в обществе будущего забудут ту жадность — или, как он называет ее, «алчь» — из-за которой мародеры пошли на такое постыдное дело.
В веке чистом, как альт,
спросит мальчик в читалке,
смутив дисплей:
«А что значит слово “Алчь”?»
Стихотворение Завершневой, написанное от имени мертвых, радикализует жест Твардовского, который сделал мертвых, не знающих о победе и ее цене, выразителями нравственной оценки послевоенного общества.
Летом, в сорок втором,
Я зарыт без могилы.
Всем, что было потом,
Смерть меня обделила.
Всем, что, может, давно
Вам привычно и ясно,
Но да будет оно
С нашей верой согласно[24].
Завершнева почти цитирует Твардовского (не знаю, намеренно ли): «Отвалите камень войны / Посмотрите что с нами стало / Где наши звезды / Где отметины…» — ср. «Ни петлички, ни лычки…». Но она резко смещает акцент: мертвецы, воскресшие во время апокалиптической ядерной войны (чье изображение у Завершневой отчетливо вызывает в памяти «страшилки» 1980-х вроде фильма Константина Лопушанского «Письма мертвого человека»), никого не судят, они — скорее, последние свидетели, их положение между живыми и мертвыми («Нет его среди мертвых / Нет и среди живых») не завершается никаким катарсисом. Этот отказ от любого телеологического завершения конфликта сложился прежде именно в неподцензурной поэзии: можно вспомнить стихи Яна Сатуновского, Генриха Сапгира, Александра Миронова, Елены Шварц. Изнутри этой традиции Завершнева цитирует Твардовского и — возможно, безотчетно — спорит с Вознесенским.
4
Понятие травмы по своему происхождению — метафорическое; в отличие от многих понятий, используемых сегодня в науке (например, «сеть связи»), в нем не «стерлось» ощущение переносного смысла, и сам механизм переноса, равно как типология травм, разработан слабо — несмотря на обширную литературу вопроса. Поэтому исследования травмы тоже часто используют метафорический язык — и не всегда рефлексивно. В некоторых случаях избираемые авторами метафоры эвристически продуктивны, однако иногда они могут затруднять развитие мысли или направлять ее по неточному пути. Не вполне понятно, насколько метафорической является одна из ключевых фраз статьи «Танатография логоса» и в каком смысле ее понимать: «…язык постсоветской поэзии можно рассматривать как своеобразную отражающую поверхность: она проявляет и преломляет коммуникативные разрывы и лакуны, переживаемые современным российским обществом» (курсив Т. Вайзер). Поскольку иных пояснений не дано, мне видится за этой фразой восприятие поэзии как пассивного объекта, который делает заметными явления, уже существующие в обществе.
Литература, как и другие виды искусства, может быть описана как автономная смысловая система, как сила, которая сама участвует в общественной жизни, переосмысляет ее — но не отражает. Т. Вайзер ведет речь не о всей постсоветской поэзии, а об определенном ее типе — я сказал бы, что о «пост-неподцензурной» словесности, если бы это не звучало столь наукообразно-громоздко. Стихи, о которых она пишет, построены не на «отыгрывании» личных травм, а на переосмыслении тех скрытых напряжений, которые поэты опознают в окружающем их обществе.
Эта рефлексия основывается на взаимоотношениях того или иного автора с литературной традицией. Более того, исходя даже только из тех примеров, которые разбирает Т. Вайзер, можно предположить, что задача этих стихов — в диалоге с другими авторами изменить состояние травмы, преобразовать его.
Представление об «отражательном» характере травмы в статье Т. Вайзер неявно поддержано использованием метафорики «истощения» и «дистрофии» языка, разработанной в известной книге И. Сандомирской «Блокада в слове»[25]. Мне это использование представляется некритическим. Метафорика И. Сандомирской имеет яркий авторский характер, она приобретает смысл именно на том материале и в той методологии, на которых основана монография «Блокада в слове». При смещении смысловых акцентов эта метафорика перестает работать. Например, страдавший от блокадного голода поэт и прозаик Геннадий Гор разработал в своих стихотворениях 1942—1944 годов удивительный язык, преодолевавший советскую редукцию смыслов[26]. Преодолевал ее и язык «блокадной прозы» Лидии Гинзбург. Применительно к современной поэзии Вайзер пишет о «субъективной речи-избытке», но богатство смыслов может быть и в радикально-аналитическом языке, как у Гинзбург — таком, который обычно не ассоциируется с субъективностью.
С. Львовский справедливо оспаривает сделанное в статье обобщение: в поэзии поколения 2000-х — по крайней мере, тех, кто так или иначе связан с традицией неподцензурной литературы, — не так уж много стихотворений, говорящих о конкретных исторических травмах. По-видимому, тут был бы полезен немного другой ракурс рассмотрения. Для коллективной памяти многих народов бывшего СССР в ХХ веке было свойственно наложение разнородных травматических переживаний, одни из которых можно было называть публично (Великая Отечественная война), а другие — нет (Шоа, послевоенное подавление еврейской культуры в СССР, депортации народов Северного Кавказа, крымских татар, калмыков, немцев Поволжья и т.п.). Мне кажется, что важнейшей чертой исторической памяти в современной России является — вытесняемое, но все же присутствующее на уровне полуосознанного психологического фона — переживание многослойной травмы, то есть восприятие новейшей истории страны как цепи взаимосвязанных и трудновербализуемых коллективных мучений и кризисов, одни из которых порождают чувство беззащитности, а другие — чувство вины. Вот с этой-то многослойной, но внутренне разорванной «археологической» структурой, на мой взгляд, и работает новейшая русская поэзия, далеко не всегда отсылая к конкретным войнам и репрессиям. В стихах, о которых говорит Т. Вайзер, реконструируется скорее сама эта многослойная структура травмы, чем породившие ее события. Вопрос о том, когда возникает и как развивается такая репрезентация исторического сознания в поэзии, заслуживает отдельного обсуждения.
[1] См., например, сборник, посвященный методологии исследования этой проблемы: Травма:пункты: Сб. статей / Сост. С. Ушакин, Е. Трубина. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
[2] См. в указанном сборнике, например: Литовская М. «Оружие и амуницию держать в полном порядке»: войны А. Голикова в текстах А. Гайдара; Сандомирская И. Мир наизнанку, жизнь на ощупь: история маленькой О.; Гапова Е. Любовь как революция, или «Несмотря на Грамши» Полуты Бодуновой. С. 73—107, 809—863.
[3] Александер Дж. Смыслы социальной жизни: культурсоциология / Пер. с англ. Г. Ольховикова. М.: Праксис, 2013. С. 255—309.
[4] LaCapra D. Writing History, Writing Trauma. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 2001.
[5] Фестингер Л. Теория когнитивного диссонанса / Пер. с англ. А. Анистратенко, И. Знаешева. СПб.: Ювента, 1999. По-английски эта книга впервые вышла в 1957 году.
[6] Фестингер Л.Указ. соч. Гл. 10 (с. 271—295 по русскому изданию).
[7] Бейтсон Г. К теории шизофрении / Пер. с англ. М. Папуша // Бейтсон Г. Шаги в направлении экологии разума. М.: УРСС, 2005.
[8] Воздух. 2008. № 4.
[9] Тимофеева М. Травма прошлого (сталинского режима) в клиническом материале российских пациентов // Сайт Gefter.ru. 2013. 5 февраля (http://gefter.ru/archive/7514).
[10] Hirsch M., Spitzer L. Ghosts of Home: The Afterlife of Czer-nowitz in Jewish Memory. Los Angeles: University of California Press, 2010; Hirsch M. The Generation of Postmemory: Writing and Visual Culture After the Holocaust. New York: Columbia University Press, 2012.
[11] Памук О. Биография Стамбула / Пер. с турецк. М. Шарова, Т. Меликова. СПб.: Амфора, 2009.
[12] Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы / Пер. с нем. С. Ромашко. М.: Аграф, 2002. С. 238.
[13] Там же. С. 220.
[14] Adorno T.W. Parataxis: On Hölderlin’s Late Poetry / Tr. from German by Sh.B. Nicholsen // Adorno T.W. Notes On Literature. Vol. 2. New York: Columbia University Press, 1992. P. 109-149. Об эволюции адорновских концепций творчества Гёльдерлина и о соотношении мысли Адорно с собственными высказываниями поэта см.: Bernstein J. From Tragedy to Iconoclasm: The Changing Status of Hölderlin in Adorno’s Conception of History // Epoché. 2010. Vol. 10. № 1. P. 137-161. О влиянии Гёльдерлина на Беньямина см.: Jennings M.W. Benjamin as a Reader of Hölderlin: The Origins of Benjamin’s Theory of Literary Criticism // The German Quarterly. 1983. Vol. 56. № 4 (November). P. 544-562; Hanssen B. «Dichtermut» and «Blödigkeit»: Two Poems by Hölderlin Interpreted by Walter Benjamin // Modern Language Notes (MLN). 1997. Vol. 112. № 5. Comparative Literature Issue (December). P. 786-816.
[15] Classic and Romantic German Aesthetics / Ed. by J. Bernstein. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 194-202.
[16] André R. Gespräche von Text zu Text. Celan, Heidegger, Hölderlin. Hamburg: Felix Meiner Verlag, 2001; Bambach Ch. Thinking the Poetic Measure of Justice: Hölderlin-Heidegger-Celan. New York: State University of New York Press, 2013.
[17] У Р. Шинделя тоже есть цикл стихотворений «Pour Hölderlin».
[18] Магун А. Поэтика революционного времени: Гёльдерлин и Мандельштам // НЛО. 2003. № 63.
[19] Хронологию событий и важные цитаты см. в статье, автор которой, впрочем, не разделяет «психиатрической» гипотезы: Беляева Н.Т. Сотворение «Гипериона» // Гёльдерлин Ф. Гиперион; Стихи; Письма; Сюзетта Гонтар. Письма Диотимы / Подгот. издания Н.Т. Беляевой. М.: Наука, 1988 («Литературные памятники»). С. 562—571.
[20] Цит. по: Адорно Т. Об эпической наивности / Пер. с нем. В.В. Бибихина // Путь. 1994. № 5. С. 151—159, здесь цит. с. 158.
[21] Благодарю С. Львовского за возможность прочитать в рукописи его ответ на статью Т. Вайзер.
[22] См.: Юрьев О. Заполненные зияния: Книга о русской поэзии. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
[23] Ривин А. Поэма горящих рыбок // Ривин А. У меня на сердце, под часами, кто-то плавает живой. Стихи / Подгот. текста В.А. Каменской и О.М. Малевича. Предисл. Т. Хмельницкой // Новый мир. 1994. № 1.
[24] Подробнее см.: Кукулин И. Преображение эпитафии: о стихотворении А. Т. Твардовского «Я убит под Ржевом» // Литература. Приложение к газете «Первое сентября». 2011 № 8. 16—30 апреля. С. 18—26 (сокращенный вариант, полный — на приложенном к номеру CD). Статья написана при участии М. Майофис. В этой работе мы попытались показать, что в стихотворении «Я убит подо Ржевом…» Твардовский высказывается с максимально возможной в тогдашней подцензурной поэзии мерой откровенности.
[25] Сандомирская И. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
[26] См. о нем: Юрьев О. Заполненные зияния. С. 49—63.