Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2015
Общеизвестная особенность бабелевской прозы — примат образности, сло-весной или символической фактуры над сюжетом. Хотя у Бабеля дано не-мало ярких фабульных решений, основная смысловая энергия по большей части сосредоточена не в них, а именно в фоновом материале. При этом раз-личные отрезки одного и того же повествования группируются по модер-нистскому принципу монтажа, иногда почти кинематографического. Так происходит в чрезвычайно многоплановом «Вечере», где к середине текста рассказчик между делом внезапно вспоминает о собственном существовании и включает себя в кадр: «А против луны, на откосе, у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами» [1].
Логически такие фрагменты могут никак не сопрягаться между собой (ср. хотя бы «Путь в Броды» или тот же «Вечер») — скорее они призваны отте-нять или, по слову Шкловского, «остранять» друг друга. Между ними про-свечивает некая ассоциативная связь, но ассоциации строятся как по смежности, так и по контрасту[2]. В конечном результате эффект композиционной целостности зиждется на единстве риторических приемов. К. Паустовский вспоминал, как Бабель не раз «кричал в раздражении на самого себя: “Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при пер-вом толчке” <…> Он сам себе отвечал, что его вещи держатся только стилем, но тут же смеялся над собой: “Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха”»[3].
У Бабеля и впрямь трудно было бы выявить общий сюжет, сшивающий его тексты, — кроме изученного А. Жолковским и М. Ямпольским нарратива о приобщении героев к какому-либо новому статусу, обретаемому в акте эпифании или инициации (сексуальной и/или писательской). Для обоих иссле-дователей Бабель — неутомимый вуайер, который то отождествляется со своим объектом посредством лукавой мимикрии, то от него отчуждается. Его позиция — это позиция медиатора, соединяющего бинарные оппозиции, уже внутренне предрасположенные, впрочем, к такой встрече[4].
Действительно, его герои нередко проходят травматические испытания, необратимо меняющие их жизнь, и совершают поразительные открытия — как положительного («Пробуждение», «Ди Грассо» и проч.), так и отрица-тельного свойства («История моей голубятни»). Виртуозный лаконизм сво-дит к минимуму мотивировку либо развернутую подготовку события — чаще всего мы сталкиваемся только с его ошеломляющим результатом. Фабульные зигзаги — это сверхмощные разряды семантического напряжения, исподволь накопленного в тексте. Время настолько спрессовано, что его движение почти неприметно.
Историософия Бабеля циклична, как в Екклезиасте, и ахронна, как в Тал-муде[5]. Напомню, в частности, об отождествлении им чудовищных еврейских трагедий, разделенных необъятными историческими интервалами: падение Иерусалима — погромы Хмельницкого — истребление евреев в Граждан-скую войну. Национальные катастрофы, включая разрушение обоих Храмов, в иудейской традиции и в сознании писателя синхронизированы траурной датой — 9 Аба, которую он встречает в разгромленном местечке: «Все как тогда, когда разрушали храм» (дневниковая запись от 24 июля 1920 года)[6].
Но ахронная схема присутствует и в пародийно-бытовом контексте, только подчеркивающем ее значимость для автора, охотно размывающего границу между пафосом и иронией. В кульминационный миг само время ис-тово замирает над Беней Криком как над новым Иисусом Навином: «И солн-це встало над его головой, как часовой с ружьем».
Статическая модель хроноса может дополняться его инверсией. В другой, более ранней новелле — «Король» (1921), открывающей сборник «Одесские рассказы» и тоже подчиненной травестийно-эпической установке, Бабель преспокойно запускает время вспять:
— Эйхбаум, — сказал ему Король, — когда вы умрете, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу спе-циальность, Эйхбаум, я поступлю в ваше дело компаньоном. У вас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас <…> Я выстрою вам дачу на шестнадцатой станции.
Как видим, Король сначала собирается с помпой похоронить будущего по-койника, затем сделать его старостой синагоги, стать его компаньоном и, на-конец, выстроить ему дачу. Кстати, в этом рассказе трижды звучит перевер-нутая формула угощения: «Закусывайте и выпивайте» (вообще-то сперва выпивают, а потом закусывают). В пьесе «Закат», где один из персонажей по-прекает молодящегося старика: «Из понедельника воскресенье делаем, Мен-дель?» — а другой осуждающе сравнивает его с Иисусом Навином, «сума-сбродом, остановившим солнце», резонеры при случае и сами машинально готовы сдвинуть время назад, от ужина к обеду: «Еще курицы не вставали, а меня будит Арье-Лейб: бегите к Крикам, рабби, у них ужин, у них обед».
Автобиографические и прочие реалии у Бабеля могут с ходу меняться со-ответственно ближайшему поэтическому заданию либо политической конъ-юнктуре[7]. В двух произведениях, расположенных в «Конармии» почти бок о бок, один и тот же новоградский костел преподносится то в зловеще-готи-ческом антураже[8], то, в «Пане Аполеке», — с восхищением. Персонажи ли-шены психологической эволюции и лишь раскрывают контрастные грани своего характера по вызову обстоятельств: таковы Трунов, Афонька Бида, сестра Сашка и т.д. При необходимости стремительно варьируется даже их облик, например наружность мнимого «глухаря» в «Иванах». Сперва, в той сцене, где изувер Акинфиев, повозочный ревтрибунала, стреляет у него над ухом, о дьяконе говорится, что над «громадой его лысеющего черепа летал легкий серый волос». А через пару страниц, в конце новеллы, показано, как за-мученный дьякон ползет на коленях, «весь опутанный поповским, всклоко-ченным волосом» (которого, впрочем, и быть не могло, так как его призвали в Красную армию). Просто в первом случае автору важно было педалировать акустический эффект измывательства над злосчастным симулянтом, так ска-зать, оголив его череп для револьверного грохота, а во втором — подытожить страдальчество коленопреклоненного клирика, придав рисунку житийно-иконописный оттенок.
Адаптируясь к динамике повествования, эволюционирует и портрет го-нителя: сначала Акинфиев наделен был «ослепительными зубами» — но тут же мы узнаем, что он «шепелявит»; а в рассказе «После боя» у него имеется лишь один «длинный зуб, качавшийся в черном рту, как береза на большаке». В «Эскадронном Трунове» описано, как сдавшиеся в плен поляки побросали свою одежду и остались в нижнем белье: «Это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых». Тем не менее одного из пленных Трунов зарезал — и тогда Андрюшка Восьмилетов «стал стаскивать с умирающего штаны». (На этот раз Бабелю важнее было обри-совать мародерство, пожертвовав логикой изложения.) Там же герой перед своим последним боем, «понатужившись, стянул с себя» новые сапоги и по-дарил их пулеметчикам. Однако во вводной сцене новеллы его хоронят в са-погах — трудно предположить, будто их стали заново натягивать на мертвеца.
Есть и более выразительные противоречия, отразившие трагическое не-доумение автора по поводу столь занимавшей его чекистско-палаческой среды. Главарь налетчиков Фроим Грач приходит к новому «хозяину» одес-ской ЧК — москвичу Владиславу Симену, чтобы отговорить его от казней и спасти своих друзей. Тот угощает старика чаем и коньяком — а потом прика-зывает его расстрелять. За вычетом угощения, ситуация, в сущности, доста-точно ординарная для этого ведомства — но весь фокус в том, что начальник, присланный из столицы, одержим, казалось бы, стремлением к законности. Сразу же после расстрела он проводит «собрание о новых правилах дело-производства. Симен делал доклад о непорядках, которые он застал, о негра-мотных приговорах, о бессмысленном ведении протоколов следствия. Он на-стаивал на том, чтобы следователи, разбившись на группы, начинали занятия с юрисконсультами и вели бы дела по формам и образцам, утвержденным Главным управлением в Москве». Каким бы советским маразмом ни выгля-дела чекистская юстиция, насаждаемая Сименом, ясно все же, что она отнюдь не предусматривала произведенную им спешную ликвидацию посетителя — без всяких там протоколов и приговоров.
Разнобой подрывает и псевдоисповедальные декларации Бабеля. Доста-точно сопоставить, к примеру, официозно-оптимистическую концовку «До-роги», где автор восхваляет свою «превосходную жизнь, полную мысли и веселья», с заключительными строками «Первой любви», где он скорбит о «раннем, ужасном своем увядании». Правда, эти произведения разделены значительным временным промежутком. Иначе обстоит дело в двух новел-лах: «Рабби» и «Сыне рабби». В «Конармии» они предусмотрительно раз-ведены: «Рабби» — 9-й по счету, а «Сын рабби» — 34-й и последний (до 1933 года) текст книги, что несколько затрудняет их сличение. Однако в пер-вой, журнальной публикации они появились вместе — фактически как еди-ное, хотя и двухчастное сочинение[9]. Тем заметнее должны были выглядеть резкие расхождения между ними.
В «Рабби» юный Илья Брацлавский, единственный сын цадика, — злоб-ный психопат просветительского пошиба, который в отчем доме глумится над родной верой, демонстративно зажигая огонь в субботу, что категоричес-ки запрещено иудеям: «Сын рабби курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы». А из продолжения, где этот персонаж уже предстает красным командиром и священномучеником революции, умирающим в по-езде на руках у Лютова, явствует, что, оказывается, в тот субботний вечер, че-тыре месяца назад, он вовсе не курил и не бунтовал — напротив, вел себя весьма благочестиво, углубившись в Писание. Теперь повествователю вспо-минается «повисшее над Торами безжизненное покорное прекрасное лицо Ильи, сына рабби, последнего принца в династии…». Для его тогдашней на-божности Лютов задним числом предлагает идеологическое оправдание: «— Вы не были тогда в партии, Брацлавский. — Я был тогда в партии, — воз-ражает тот, — <…> но я не мог оставить мать…» Однако, продолжает Илья: «…мать в революции — эпизод. Пришла моя буква, буква Б, и организация услала меня на фронт…» (Если, исходя из его признания, вернуться к версии «Рабби», то общая ситуация окажется сугубо абсурдной: ведь эта, даже пре-ходящая преданность матери все равно никак не сочетается с изображенным там поруганием субботы — святой, естественно, для обоих родителей.) Сло-вом, соединить два жития коммуниста Брацлавского не легче, чем склеить «постановления шестого съезда партии» с филактериями или Ленина — с Маймонидом из его походного пантеона; но логическая несовместимость нарративов скрадывается благодаря суггестивному блеску изложения.
Что же касается метасюжетной функции, то ее обычно выполняет у Ба-беля тот или иной стабильный мотив, а чаще целый комплекс внутренне взаимосвязанных, но внешне разнородных или просто контрастных смысло-вых элементов, скрепляемых стилем. Это своего рода опорные точки, мар-керы, вокруг которых клубится действие. К подобным семантическим сгуст-кам писатель питает такое же пристрастие, как его пан Аполек — «к знакомым лицам». Так выстраиваются пульсирующие серии из микросюжетных бло-ков, кочующих по произведениям. Одни и те же мотивы или даже группы мо-тивов могут вовлекаться в разные комбинации, обретая новое назначение.
Смена функции способна инвертировать ценностный статус объекта. По-рой амбивалентная иерархия развертывается по вертикали небо—земля (про-цесс, не раз отмечавшийся исследователями): сакральный образ легко низ-водится в травестию, а травестия отсвечивает высокой символикой. Здесь равно знаменательны и плутовской герой «Шабос-Нахаму», выдающий себя за пришельца с небес, и упившийся водкой подъесаул из новеллы «Путь в Броды», поднявшийся в эмпиреи на жеребчике Джигите. Хотя во втором случае автор пародийно обыгрывает мусульманский миф о небесном путе-шествии Мухаммада на коне Бураке (под водительством Джибрила), не вы-зывает ни малейших сомнений, что по своему религиозному генезису такая взаимообратимость зенита и надира в целом восходит к хасидизму; но она поддержана и всем составом поэтики Бабеля.
В коллекции его дихотомий — отчасти давно изученных — превалирует все же архетипическое пересечение смерти и зачатия («поцелуи раздавались на могильных плитах»), пресловутое двуединство tomb и womb. Вся соль — в мозаичной специфике любых компонентов этого набора, резко — порой по-лярно — меняющих свою роль и удельный вес в зависимости от контекста. Среди прочего, это сексуальная инициация и гибель; труп и цветение (аура некрофилии); стигматы и соитие; полная женская грудь, молоко (включая даже упоминания о Млечном Пути) и секс, зачатие, рождение — в том числе символическое, как обновление жизни; женская грудь и смерть; травма, муче-ние — и венец; кони и секс либо кони и смерть; образы змеи (которую иногда заменяет мотив раскачивания) как знак эротики, а не только коварства или смерти. К индивидуально-бабелевским комбинациям относятся увечье и фертильность («Сулак» и др.); Христос (или его пародийный заместитель) и женская похоть; расставленные женские колени как обозначение беремен-ности или материнства; союз героя с проституткой — подлинной или мнимой; соединение деформированной, обычно раздутой шеи и/или рвоты с симво-ликой змеи («Детство») либо сексом («Пан Аполек», «Король», «Сказка про бабу», «Первая любовь»).
Впору напомнить и о почти патологическом пристрастии Бабеля к моргам, сценам экзекуций, кладбищам, всевозможным телесным изъянам и порокам. По его брейгелевским пространствам дефилирует нескончаемый парад уро-дов, которые равно годятся и в мученики, и в палачи — а иногда и в шуты. В рассказе «Иван-да-Марья» он, на фольклорный манер, даже складывает из них пазл, отдающий гротеском: калеки «были об одной ноге, другие недосчи-тывали руки или глаза. Они спрягались по двое, чтобы плавать. На двух че-ловек приходилось две ноги, они колотили обрубками по воде…»[10]
Деформация зрения часто рисуется у Бабеля в связке как с глухотой, так и с компенсаторной чуткостью (ср. хотя бы Гедали или Шевелева в рассказе «Вдова»), музыкой либо звучной речью. Вообще же незрячесть в любой форме может не только примыкать у него к гибельным увечьям (ср. ранний очерк «Слепые»), но и служить приметой социальной, национальной либо психоло-гической чужеродности — а также духовной косности, ограниченности героя («Линия и цвет») или же, наоборот, знамением его провидческой мудрости. Автор охотно обыгрывает и смешивает все эти трактовки, усложняя и маски-руя смысловую подоплеку произведения — ибо в своем творчестве он остается таким же лукавым мистификатором, каким был в повседневной жизни[11].
Ряд его семантических узоров требуют усвоения их культурного кода, иног-да, впрочем, довольно прозрачного. Фейлен в своей новаторской монографии подчеркивал, что Арье-Лейб из «Как это делалось в Одессе» замещает собой речистого Аарона, а его сосед по стене, «шепелявый Мойсейка», — косноязыч-ного Моисея; что в «Закате» Мендель Крик, который крал телеграфные стол-бы и на плечах приносил их домой, — это пародия на библейского Самсона (последний же, в свою очередь, традиционно причислялся к прообразам Хрис-та)[12]; что аполлоническую символику в чертах художника Аполека подтвер-ждает его манера носить с собой белых мышей: ведь это зверьки Аполлона, одно из обозначений которого — Сминфейский, то есть Мышиный[13]. В то же время Морис Фридберг в имени выпивохи-Аполека подметил и еврейскую ироническую ноту: на идиш «а-поляк» — синоним горького пьяницы[14].
При случае Бабель, как мы только что видели, и впрямь этимологизирует то или иное слово в самом сюжете — например, в «Моем первом гусе», где приобщение героя к новому «родному дому» включает в себя, наряду с мо-тивом жертвы, прикровенный мотив перехода в чужую веру — некое полу- христианство-полуязычество. Вокруг своего котелка со свининой (разуме-ется, запретной для евреев) казаки, принимающие его к себе, сидят, «как жрецы»[15], — стоит лишь уточнить, что здесь актуализировано исходно-га-строномическое значение слова «жрец».
Этот прием затрагивает также русско-украинскую и русско-немецкую языковую сферу. Приведу несколько элементарных примеров. «Эскадрон-ный Трунов» открывается показом героя, лежащего в гробу: «труна» по-укра-ински — это и есть гроб. В рассказе «Закат» побоище кончается тем, что Двойра Крик, как и было задумано, «провалила папаше голову друшляком». Выбор оружия выглядит странным — если не принять в расчет, что по-не-мецки Durchschlag — это как раз пробой, пролом. К поверженному Менделю его жена мадам Горобчик тогда «приблизилась, подпрыгивая, как воробей», — ведь «горобец» («горобчик») по-украински означает именно «воробей».
Встречаются, естественно, и более изощренные межкультурные комби-нации. Если свою богоматерь Аполек списал с экономки ксендза — пани Элизы, то блудницу Марию Магдалину (негатив и мифологический субсти-тут богоматери) — с «еврейской девушки Эльки… матери многих подзабор-ных детей». Но обе они — Элиза и Элька носят, по сути, одно и то же имя: Елизавета, на иврите Элишева (Элька — его простонародная форма). Так звали родственницу — и как бы функционального двойника — Св. Девы: почти одновременно с ней она родила сына — Иоанна; изображением послед-него и предваряется действие новеллы. Хотя Иоанн Креститель писан не с еврея, у него все же имеется еврейский коррелят — выкрест Янек (ставший моделью для ап. Павла, порвавшего с иудаизмом): Янек — уменьшительная форма имени Иоанн.
Угрюмый анархист и вечный революционер Сидоров из «Солнца Ита-лии» пишет письмо некоей Виктории — «невесте, которая никогда не будет женой»[16]. Он делится с ней заветной мечтой — уехать в Италию; но его цель — убить тамошнего короля. «Италия, она вошла в сердце, как наваж-дение. Мысль об этой стране, никогда не виданной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория.» Конечно, перед нами каноническое сцепление эроса и смерти; только на сей раз оно маркировано у Бабеля тож-деством номинаций: возлюбленной Виктории отвечает имя будущей жерт-вы — короля ВитториоЭммануэле (или Виктора-Эммануила, как называет его рассказчик). Сам же культ Виктории он, несомненно, взял из одноимен-ного и весьма пафосного романа Кнута Гамсуна (этого автора Бабель, судя по Дневнику, читал как раз во время польской кампании). У Гамсуна Вик-тория — это невеста, которая никогда не выйдет замуж; а герой, спасаясь от своей любви к ней, надолго уезжает в Италию. Но за образом вечной невес-ты у Бабеля просвечивает также подсказанная богородичной литургикой («невеста неневестная») и монастырской риторикой русская литературная традиция — вплоть до «Невесты» Чехова, народовольческой и большевист-ской лирики.
В рассказе «Иван-да-Марья» в числе участников корабельной экспедиции выведен бездушный и глумливый комиссар-русофоб, «мучитель России» — латыш Ларсон. Один из его предшественников — бесчеловечный капитан Ларсен из «Морского волка» Джека Лондона; другой, житейский, прототип — латыш Лепин, генштабист, враждебно очерченный в Дневнике. Впрочем, «Иван-да-Марья» вообще имеет довольно богатую генеалогию. Антагонист комиссара Ларсона — это подконтрольный ему командир парохода Коросте-лев, алкоголик, в прошлом бродяга и богоискатель, побывавший в скитах и все еще наделенный «монашеским волосом». Его образ, бесспорно, навеян биографией лесковского «очарованного странника» — инока Флягина, с ко-торым слушатели знакомятся как раз во время плавания (допустимо и влия-ние Горького). Из той же повести Бабель позаимствовал такие красочные подробности, как манера его хмурого рулевого угрожающе скрипеть зубами («Челюсти его скрежетали, как жернова. Зубы, казалось, размалываются в пе-сок»), отличающая именно лесковского героя.
Сам же показ обезумевшей от пьянства команды, несущейся по Волге на заблеванном судне («гонка призрачного нашего корабля»), восходит у Ба-беля, не считая отечественных реалий, к «Пьяному кораблю» Артюра Рем-бо — одному из его любимых стихотворений, которое он, по воспоминаниям Паустовского, «великолепно читал» в оригинале. Кстати, из биографии фран-цузского поэта автор «Пана Аполека» позаимствовал и экзотическую про-фессию жениха Деборы, торговавшего слоновыми бивнями: Паустовскому он рассказывал, что Рембо «торговал в Абиссинии слоновыми бивнями»[17]. В «Аполеке» это была, так сказать, бабелевская шутка для самого себя — и не-многих эрудитов.
В 1937 году на одной из писательских встреч он признался: «Если я вы-брал себе читателя, то тут же я думаю о том, как мне обмануть, оглушить этого умного читателя». Как раз такой подвох мы найдем в «Конце бога-дельни», где на еврейское кладбище внезапно вторгается пьяный матрос Федька Степун — ярый поборник равенства, который стреляет в небо из на-гана. Многие ли читатели в СССР знали об убежденном религиозном социа-листе, эмигранте Федоре Степуне?
Примечательна в «Карле-Янкеле» биография одного из сыновей кузнеца Иойны — Семена Брутмана. В Гражданскую войну тот поступил «к Прима-кову — в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка, и потом, когда дивизию развернули в корпус, он стал комдивом» (пер-вая публикация, 1931). Безусловно, прототипом Брутмана послужил близкий друг Бабеля — и многих других писателей — Гутман, сначала командовавший полком, а затем 2-й червонной дивизией. Правда, свою фамилию Давид Гут-ман еще до революции сменил на Шмидт (в память о прославленном лейте-нанте)[18]. Но «шмидт» — и по-немецки, и на идиш — это кузнец; и автор, соот-ветственно, делает Брутмана сыном кузнеца.
Последующая драма червонного казака проливает свет на тактические зигзаги Бабеля. В период внутрипартийной борьбы Шмидт энергично под-держал Троцкого — и, естественно, подвергся опале (расстрелян он был в 1937-м, в звании комбрига). Писатель, который в 1924 году посвятил «Мите Шмидту, начдиву второй червонной» «Жизнеописание Павличенки», уже в 1926-м, в книге «Конармия», предусмотрительно снял посвящение, а в из-даниях «Карла-Янкеля», выходивших после 1931 года, разжаловал своего начдива в командиры полка.
При всем том, приспосабливаясь к условиям, он старается удержать за со-бой и некоторый резерв политического вольнодумства. В 1927 году Бабель пишет ерундовый, позаимствованный из казенного фельетона и вроде бы со-вершенно конъюнктурный киносценарий — «Китайская мельница (Пробная мобилизация)». Егор Живцов, комсомольский секретарь, проникается без-мерным сочувствием к угнетенным трудящимся Китая и затевает у себя в де-ревне всеобщую «мобилизацию на защиту китайской революции», препод-носимую в комических тонах. Но героя все же одолевают сомнения — его больше воодушевляют электрификация СССР и местные хлопоты: мельница разрушена, и зерно приходится молоть у богатеев. В тяжких раздумьях он листает сочинения Ленина — и радостно натыкается на место, которое все ему разъясняет (крупным планом дано «светлеющее лицо Живцова»). «Ки-тайские братья самосильно управляются», — объявляет он своим подопеч-ным и велит им спешно «заниматься текущими делами — починить мельницу на все 100% задания».
Понятно, что коллизия эта обозначает достигнутую в 1927 году полную победу сталинско-бухаринского ЦК над Троцким с его манией мировой ре-волюции и требованием активного участия в китайских делах[19]. Возобладал изоляционистский курс Сталина на «строительство социализма в одной от-дельно взятой стране», который интерпретировался левой оппозицией как коварная победа «термидора» и вырождение большевизма. Агитационная кампания развертывается сталинским руководством с сакральной опорой на хитроумно препарированные ленинские цитаты — и эта ритуальная практика тоже отражена в сценарии. Лишь одна деталь привносит в него выразитель-ные коррективы. Услышав вердикт Живцова, ошарашенные комсомольцы «усмехаются», и на экране возникают титры: «Перехитрил… рябой черт…» Секретарь ячейки выглядит, однако, иначе: он «прыщавый, длинноволо-сый» — но вовсе не рябой. Под хитрым «рябым чертом» в стране подразу-мевали Сталина.
Народное отождествление рябизны с бесовщиной перейдет и в более позд-ние сочинения Бабеля. В «Гапе Гужве» (главе из предполагаемого романа) «рябым огнем» опалено лицо нового «уполномоченного по коллективиза-ции» — страшного «вороньковского судьи», присланного вместо прежних, малоуспешных начальников и «прозванного в районе “двести шестнадцать процентов”. Этой цифры он добился на хлебозаготовках в буйном селе Во- ронькове», — и ее, многозначительно добавляет автор, облекали «тайны, пес-ни, народные поверья». А в рассказе «Иван-да-Марья» появление самогонщи-цы — «рябой бабы, статной, как лошадь», предвещает расстрел; сатанинская рябизна увязана тут с таким фольклорно-мифологическим символом гибели, как лошадь или конь, превосходно известным писателю («Замостье»).
Фольклор же, в свою очередь, скреплен у него с адаптированной новоза-ветной традицией; в итоге складывается новая комбинация мотивов по мо-дели, столь характерной для Бабеля. Как убедительно показал Зеев Бар-Селла в своем докладе «Исаак Бабель и “революция сверху”», прочитанном в Иерусалимском университете (в печати), сохранившиеся бабелевские тексты о раскулачивании — это исполненное ужаса повествование о конце света и Страшном суде. Отсюда, отмечает он, в «Гапе Гужве» сама фигу-ра символического судьи. Можно добавить, что определение «вороньковский» отчасти тоже навеяно Апокалипсисом с его образом Вороного коня. Последняя аллюзия подтверждается финальными сценами «Конца бога-дельни», который был напечатан почти одновременно с «Гапой» и в кото-ром актуализирован мотив коня как вестника уничтожения: здесь стари-ков обрекает на голодную смерть заведующий комхозом («И вот этих убрать») — чужак, приехавший из города на «пролетке, запряженной высо-кой вороной лошадью».
В этот семантический ряд уместно будет включить и указание на собст-венно литературный генезис «вороньковского судьи». Прослеживается он, по-моему, к нашумевшему роману В.В. Вересаева «В тупике», выдержавшему семь изданий, причем последнее из них каким-то чудом вышло в разгар кол-лективизации — в 1930-м (то есть за год до «Гапы»). В этой книге, которой предпослан эпиграф из дантовского «Ада», в город приезжает, взамен преж-них, новый, образцовый каратель — знаменитый своей безжалостностью чекист Воронько, «палач Украины» (с вороньковским судьей его сближают и такие подробности, как холодное спокойствие, очки, аскетическая неприхот-ливость в быту).
Однако бабелевский «уполномоченный», чемпион по хлебозаготовкам, вобрал в себя и черты смежного вересаевского персонажа. Это изображен-ный сразу же вслед за Воронько, на соседних страницах, «комиссар продо-вольствия» Колесников, блистательно наладивший продразверстку. У него «вагоны хлеба вырастают, как из земли»; он «жесток невероятно. Мужи-ков десятками расстреливал. И так равнодушно, деловито, — будто баранов <…> — А зато его уезд по количеству представленного хлеба оказался пер-вым в России»[20].
Отголоски вересаевской книги заметны также во «Фроиме Граче», закон-ченном, очевидно, вскоре после «Гапы» и «Колывушки» и не печатавшемся при жизни Бабеля. Налетчик Миша Яблочко говорит Фроиму о чекистах, которые не знают «человечества»: «Они давят нас в погребах, как собак в ямах. Они не дают нам говорить перед смертью». Последующая гибель са-мого Грача подтверждает эти слова — но вместе с тем они звучат прямой ци-татой из Воронько, который восхваляет за эффективность большевистский террор как «бесследное уничтожение в подвалах, без… торжественных послед-них слов»[21]. Во «Фроиме Граче» Бабель имеет в виду, конечно, не только истребляемых бандитов — да и само прозвище Яблочко, вместе с участью че-ловека, зашедшего в ЧК и не вернувшегося оттуда, рассчитано на общепо-нятные ассоциации куда более широкого свойства: «Ой ты, яблочко, / Куды котишься?[22] / В ВЧК попадешь, / Не воротишься!»
Правомерно задаться, наконец, вопросом о том, как связана вся эта тех-ника ключевых аллюзий и мотивно-символических ассоциаций с пробле-мой иудейско-христианских взаимоотношений, которой писатель уделял столько внимания.
Позицию Бабеля в качестве посредника между нееврейским и еврейским мирами Ш. Маркиш определял как «двойной взгляд — изнутри и извне», — взгляд, углубляющий изображение и сообщающий ему объемность. В «Кон-армии», по его словам, эта «гармоничность в раздвоенности» сочетает в себе и притяжение к каждой из обеих сторон, и резкое отталкивание от них, к ко-торому прибавляется общая неприкаянность еврейского интеллигента, а также его «национальная отчужденность» от свирепой чужой среды. С го-дами, однако, еврейская составляющая у Бабеля тускнеет (символика «За-ката»), как необратимо тускнеет под натиском ассимиляции и сама еврейская жизнь в Советском Союзе[23](Маркиш тем не менее всерьез верил в искрен-ность бабелевского советизма, принимая стратегию выживания за предан-ность режиму). В последние годы в литературоведении, похоже, доминирует именно такая негативистская тенденция, представленная Э. Зихером (и, не-сколько иначе, Д. Розенсоном в его недавней диссертации): хотя зачастую обе сферы у Бабеля действительно тяготеют к сближению, форсированному официальной доктриной, практически любая попытка межнационального синтеза для еврейства чревата гибельным «закатом». В принципе, я разделяю этот взгляд, который, помимо прочего, согласуется и с самой поэтикой Ба-беля, обычно предпочитавшего соположение контрастных планов, а не их благостное слияние.
Русско-еврейские отношения фокусируются в его текстах вокруг несколь-ких парадигматических фигур, главное место среди которых занимает, естест-венно, личность Христа, подверженная многочисленным превращениям, подсказанным как культурно-историческими условностями эпохи, так и пере-менчивыми установками самого автора. Подобно прочим важнейшим моти-вам, черты его Иисусов и сопутствующих евангельских лиц[24]диффузны, они мигрируют по разным мировоззренческим зонам и собираются в причудливые вереницы. В их гамме представлены, как известно, и травестийно-эротические Спасители обоего пола: таковы постельный избавитель невесты-Деборы из апокрифа пана Аполека; «распятая» Раиса из «Мопассана» и всевозможные блудливые «богородицы» [25]; сифилитический праведник, пастух Сашка Христос[26] — он же по совместительству сексуальный Орфей, несущий, подобно Христу Аполека, гормональную благодать обездоленным женщинам.
Фигура ангела или Божьего сына, как в «Иисусовом грехе», может паро-дироваться — однако за фарсом приоткрывается глубокий мировоззренческий слой, требующий пристального изучения (к сожалению, невозможного в пре-делах этой статьи). Интересны здесь и колебания Бабеля относительно роли евреев в новозаветном сюжете о богоубийстве, отразившиеся в новелле «Путь в Броды». Пересказывая Лютову легенду о распятии, услышанную им на ху-торах, его друг Афонька Бида испытывает насчет этой вины характерные со-мнения; да и говорит он о «людях» вообще: «Обидели люди Христа или не было такой обиды, — об этом все прочие дознаются по прошествии времени».
Но тут следует предание о «тиранящей» Христа мошке и его заступнице— пчеле: «Бей его, — кричит мошка пчеле, — бей его на наш ответ!..» На деле это реминисценция из евангелия: «Весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27: 25). С учетом феноменальной фонетической чуткости писателя и его внимания к номинациям важно помнить, что собирательное «мошка» есть омоним еврейского имени Мошка — уничижительной формы имени Моше, или Моисей, которое носил основатель иудаизма, даровавший евреям Тору («Торат Моше», то есть «Закон Моисеев»). Прозвище было на-столько распространенным, что земляк Бабеля и знаменитый публицист, сио-нист Жаботинский даже приписал его использование Тарасу Шевченко, не-точно процитировав строку из «Гайдамаков»:
Перед паном Хведором
Ходыть Мошко ходором —
И задком и передком
Перед паном Хведирком[27].
Процитированное выше речение из Матфея всегда служило теологичес-ким обоснованием для преследования и истребления евреев. Естественно, новозаветные реминисценции порой сплетаются у Бабеля с темой антисеми-тизма, и тогда Иисус выглядит специфическим божеством погромов. В еврей-ской памяти, травмированной гонениями, его образ мог восприниматься принципиально иначе, чем в евангелии, — так, Зихер в рассказе Аполека об Иисусе и Деборе заподозрил воздействие еврейской средневековой «Исто-рии Иисуса» — «Толдот Ешу» (она же «История о повешенном»)[28]; но у бабелевского апокрифа нетрудно было бы найти и гностические истоки. Эта биполярная христология останется постоянной чертой писателя.
В «Истории моей голубятни» рассказчик вспоминает о погроме, который разразился, когда ему было десять лет, и в котором убили его двоюродного деда. В качестве ключевой инфернальной фигуры изображен безногий тор-говец Макаренко, на евангельский манер любимый детьми (им он продает папиросы). Его жена считает вслух награбленные ею дешевые вещи, и их жалкий перечень приводит инвалида в ярость. С горечью взывает он к «лю-дям», ставя их в пример своей бесталанной супруге: «Люди полотно целыми штуками носят, у людей все, как у людей, а у нас чепцы…» Ср. там же обмен репликами: «— Кудалюди побегли? <…> — Люди все на Соборной — <…> там все люди, душа-человек…» В погроме акцентирована именно эта — так сказать, всечеловеческая, соборная его природа, то есть почти единодушный порыв к грабежу и насилию. Само слово «люди» делается рефреном, акцен-тирующим образ калеки как травестийного заместителя Сына человеческого.
Подобно ему, персонаж обречен «за всех» на страдания — выходит, он тоже претерпел от евреев, не сумев поживиться их добром: «— Чепцы! — за-кричал Макаренко, задохся и издал такой звук, как будто он рыдает, — видно, меня, Катерина, Бог сыскал, что я за всех ответить должен…» И тут калека замечает возле себя Бабеля — еврейского мальчика с только что купленными голубями: «— Меня, што ль, Бог сыскал, — сказал он безжизненно, — я вам, што ль, сын человеческий…» Инвалид убивает голубя, ударив им ошеломлен-ного мальчика по лицу. Поднявшись с земли, тот возвращается домой сквозь погромное ликование; он идет, плача, «в убранстве окровавленных перьев» — и в этом уборе различим, конечно, кровавый венец Голгофы. Словом, Иисус раздвоился в рассказе — на мучителя и мученика. Но Зихер, со своей сто-роны, видит здесь трагическую аллюзию на библейский мотив голубя — жертвы, приносившейся в Иерусалимском храме[29].
Как апофеоз погрома на улице появляется крестный ход и возносятся «хо-ругви с гробовыми угодниками», которых в реальности замещает, однако, убитый дед героя. Во второй части рассказа, получившей отдельное назва-ние — «Первая любовь», псалмы над покойником должен будет читать ста-рый шамес (его приводит добрый дворник Кузьма) — «ужасный этот еврей Аба». В самом его имени актуализирована память о национальных траге-диях — о дне 9 Аба и разрушении Иерусалимского храма, предварившем ис-торический триумф христианства. Теперь, с приходом шамеса, картина праздничного избиения подытоживается напечатанным в газете царским ма-нифестом, который с нелепыми, нечаянно пародийными интонациями зачи-тывает за столом страшный гость: «Граждане свободной России, с светлым вас Христовым Воскресением.» Подоплека сцены ясна: «Христово Воскре-сение» для евреев оборачивается 9 Аба.
Изредка Бабель затрагивает и глубинные теологические предпосылки христианской юдофобии. В «Первой любви» упомянут испитой рабочий Вла-сов (ироническая аллюзия на «Мать» Горького, по мнению Бар-Селлы), ко-торый во время погрома бредет за ограбленным отцом героя, втолковывая ему:
— На молокан должна быть похожа наша жизнь <…> но только без Бога этого сталоверского, от него евреям выгода, другому никому. И Власов с ди-ким отчаянием закричал о сталоверском боге, пожалевшем одних евреев.
Несомненно, под «сталоверским» Богом в его темных тирадах подразуме-вается Бог Ветхого Завета, покровитель иудеев — злой демиург гностической традиции, он же Сатанаил богомильства. Вопрос о бабелевских источниках на сей раз был бы излишним: начало XX столетия изобиловало компиляциями на эту тему, широко востребованную и в России; к ним прибавлялись антисемитско-маркионитские сочинения нового, немецкого типа. В то же время еврейскому ветхозаветному божеству у гностиков противопоставлялся истин-ный, но неведомый «иной бог», суливший спасение[30]. Скорее всего, как раз на эту манящую, но заведомо недостижимую альтернативу указывает туманное окончание приведенной мной цитаты: «Власов вопил, спотыкался и догонял неведомого своего Бога». Такая богословская эрудиция, конечно, маловероятна для простого рабочего, однако Бабеля это, видимо, не слишком заботило — мы уже знаем, что для него вообще характерны всевозможные фокусы и намеки, рассчитанные не на массового, а на квалифицированного читателя.
В «Конармии» духовный строй казачества — это изуверская жестокость и жадность, героизм, самоотверженное товарищество, реликтовое правосла-вие и фанатичное, поистине религиозное почитание коней. Евангельская любовь к ближнему, прощение обид и знаменитое речение о щеке (из Мф 5: 38—39) заменяются здесь садистской местью, что отмечали Зихер и Бар-Селла, разбирая «Жизнеописание Павличенки». Вместе с тем, как подчер-кивал Ш. Маркиш, к этой среде абсолютно неприложимы и нравственные устои так называемого Ветхого Завета, его Десять заповедей, включая, разу-меется, и повеление «Не убий». Но прежде всего критик подразумевал запо-ведь о почитании родителей, противопоставляя соответствующую еврейскую традицию «Одесских рассказов» и их трагический финал в «Закате» текстам наподобие «Письма».
Напомню, что герой последнего, малолетний казак, лишь «во вторых стро-ках» послания придурковато-будничным тоном, среди прочих дел, сообщает матери об отцеубийстве. До того он взволнованно говорит о своем коне Сте-пе — который непосредственно соотнесен здесь с домашним иконостасом, — а гигиеническую заботу о его ногах вменяет вдове в религиозную доброде-тель: «Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему не-пременно ноги мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили, так купите в Краснодаре, и Бог вас не оставит».
Бабель, как известно, тоже очень любил лошадей, однако обходился без их сакрализации — в отличие от своих персонажей. Один из них, Дьяков, «начальник конзапаса», попрекает крестьянина, который не верит, что упав-шая от изнеможения кляча поднимется: «—Обижаешь коня, кум <…> прямо-таки богохульствуешь, кум». У взводного, героя рассказа «Афонька Бида», поляки убили коня — кстати, тоже Степана, — и, прощаясь с ним, безутешный наездник «бьет ему поклоны, как кликуша в церкви». Да он и сам потом упо-добляется замученному Иисусу: «Запекшаяся голова взводного с перекошен-ным ртом валялась, как распятая, на сгибе седла».
Клянясь отомстить за коня «несказанной шляхте», осатанелый Афонька обещает «до сердечного вздоха дойти, до вздоха ейного и богоматериной крови». Эта оголтелая матерная брань, сопряженная с поношением богоро-дицы[31], тоже вызывала оторопь у Бабеля, воспитанного в иных правилах. До-статочно сопоставить, например, брезгливое описание «совершенно идиоти-ческой ругани» конармейцев — «Спаса мать, гада мать. Бога мать» — в его Дневнике (запись от 20 июля 1920 года) с проникновенным рассуждением Гедали о матери в рассказе «Рабби». Зато в другом знаменитом рассказе почти ритуальное убийство гуся Лютов предваряет обрядово-матерным бо-гохульством и действием, символизирующим отречение от прежних мораль-ных норм: «— Господа Бога душу мать, — пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь».
Симптоматично, однако, что вслед за инициацией в тексте приоткрыва-ется и канонический для Бабеля образ заботливой матери, которую заменяет герою пеленающий его «вечер» (в иудаистской традиции соотнесенный, как известно, с обновлением или возрождением бытия): «Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь, вечер приложил материн-ские ладони к пылающему моему лбу». Так рассказ подтягивается к некоему синтетическому решению, увенчанному ленинской речью в качестве идеоло-гического катарсиса. Вскоре мы увидим, однако, всю иллюзорность достиг-нутого компромисса.
Жертвенное заклание гуся прозрачно ассоциируется с убийством души. Разумеется, птица — это ее универсальная аллегория, но в данном случае речь идет о душе самого героя, потрясенного собственной жесткостью: «Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей». На рели-гиозную подоплеку текста дополнительный свет проливает дневниковая за-пись от 19 августа, которая, очевидно, и легла в основу сюжета:
Праздник Спаса <…> убиваемая, но еще дышащая деревня, покой, луга, масса гусей (с ними потом распорядились, Сидоренко или Егор рубят шаш-кой гусей на доске), мы едим вареного гуся, в тот день, белые, они укра-шают деревню.
Спас — это праздник Преображения; в данном случае, как мы видим, он знаменует кровавое преображение, то есть оказачивание еврея Лютова (но все же не самого Бабеля, в истреблении не участвовавшего).
Однако у бабелевского взаимообмена, или диалога, культур есть и сим-метрические ритуальные компоненты. В рассказе «Вдова» появится как бы встречная казацкая жертва, уже с подчеркнуто еврейским обозначением, вве-денным в христианизированный мотив языческой тризны. Умирающий пол-ковой командир Шевелев говорит: «Коня Абрамку жертвую полку, коня жертвую на помин моей души…» Безусловно, автор, выросший в иудаистской традиции, отлично помнил о библейском источнике этого завещания, в ко-тором спрятано и его собственное имя: это ветхозаветная история о жертво-приношении Авраама, возложившего на алтарь своего сына Исаака — тезку и, можно сказать, патрона самого Бабеля. У евреев данная сцена, одна из важ-нейших в Торе и парадигматическая для национальной истории, называется как раз именем Исаака: «акедат Ицхак», то есть «связывание Исаака». Перед нами закодированная подпись автора, воссоединяющая его с Библией.
Не казаки, а еврей, вернее, криптоеврей Лютов в «Конармии» неизменно берет на себя роль защитника церкви и поборника милосердия. В сущности, он олицетворяет еврейскую попытку гуманизировать христианство. Именно Лютов вступается, — правда, безуспешно — в «Иванах» за «отца дьякона», снискав его доверие и признательность. Именно он в «Эскадронном Трунове» хочет спасти пленных, которых убивают красноармейцы, — и по-иудейски ссылается при этом, так сказать, на закон, то есть на приказ Троцкого (под-линный, в отличие, например, от «письма Ленина», выдуманного Матвеем Павличенко). Кстати, ту же юридическую ссылку приводят в «Письме» евреи Майкопа, пытаясь уберечь белого казака от его мстительного сына-конармейца, — и показательно, что герой «Соли» уважительно зачисляет Троц-кого в русские («отчаянный сын тамбовского губернатора»), тогда как Ленин смутно заподозрен им в еврействе («за Ленина не скажу»). Напомним заодно о рассказе «После боя», где вчерашний мучитель дьякона Иван Акинфиев об-виняет толстовца Лютова в «молоканстве»: «—Ты в Бога веруешь, изменник».
Конечно, на фоне хронической дружбы Бабеля с чекистами, которая вы-зывает столь понятное омерзение, возникает соблазн отнести его нравствен-ную позицию в «Конармии» всего лишь к литературно-интеллигентским условностям. Но это было бы серьезной ошибкой. Ведь в Дневнике, не пред-назначенном для печати, гуманизм и осуждение красноармейских зверств выражены гораздо сильнее, чем в подцензурной книге. И там, в этих приват-ных записях, Бабель, сохраняя сильнейшие раввинистические привязки, по-стоянно выказывает уважение и сочувствие к священникам.
«У святого Валента» дает впечатляющий пример той конвергенции гони-мого иудаизма с гонимым христианством, которая время от времени входила в бабелевскую стратегию культурно-этнического симбиоза. Рассказ начина-ется с упоминания о том, что сбежавший из Берестечка настоятель был «хо-рошим ксендзом. Когда жители хотят, чтобы мы это поняли, они говорят — его любили евреи». А заканчивается изложение на симметрической ноте: еврей-рассказчик спасает собор от окончательного поругания.
Великолепный костел осквернен, храмовая утварь расхищена или уничто-жена дикарями-красноармейцами. В Дневнике Бабель с негодованием заклю-чает: «Зверье, они пришли, чтобы грабить, это так ясно, разрушаются старые боги». В его рассказе мародерство Сашки, жадно хватающей в ризнице шелка и парчу, перекликается с погромными эпизодами «Голубятни»; но одновре-менно оно выказывает и ассоциации с Голгофой (еще отчетливее маркиро-ванные в журнальном варианте: «Она разорвала ризы»[32], — ср.: «Разделили ризы Мои между собою». — Ин 19: 24). Следует аллюзия на евангельский мо-тив храмовой завесы, разодравшейся в момент смерти Христа: за открыв-шейся завесой появляется статуя окровавленного и убегающего еврея-Иисуса. Необходимо учесть, однако, и наблюдение Зихера, который указал на то, что эпизод этот отсылает к талмудическому повествованию о вторже-нии Тита в Иерусалимский храм, где он осквернил свиток Торы и рассек ме-чом завесу пред Святая Святых; оттуда потекла кровь, и Тит воскликнул, что он убил еврейского Бога. Согласно Зихеру, Иисуса замещает у Бабеля окро-вавленный польский еврей из местечка, бегущий от новых истязателей[33].
У этого сближения есть еще один глубинный аспект. Клир представлен тут звонарем Людомирским, жена которого бросается в ноги Лютову с моль-бой о спасении: «Старуха целовала сапоги мои с нежностью, обняв их, как младенца». Потом уже перед зрителями и возникает, как сказано, сама фи-гура богочеловека: «Спаситель пана Людомирского был курчавый жиденок с клочковатой бородкой и низким сморщенным лбом». На его «фарфоровые ножки» Людомирский переносит теперь жест своей «старухи», припавшей к Лютову: прокляв казаков, звонарь «упал на колени и обнял ноги Спаси-теля». Тождество позы[34] говорит, конечно, о некоем функциональном тож-дестве двух еврейских образов — заступника и Спасителя.
Хотя курчавый, бородатый и низколобый беглец-Иисус ничуть не похож на безбородого и большелобого Бабеля, то бишь Лютова, их вскоре соединит общая мета страдальчества. У преследуемого Христа в костеле был «разо-дранный и кровоточащий рот». А в рассказе «После боя», том самом, где Лютова уличают в религиозном непротивленчестве, на него нападает его обви-нитель — садист Акинфиев: «Он пытался большими пальцами разодрать мне рот, — ты Бога почитаешь, изменник…» Словом, еврей Лютов оказался в од-ном ряду с христианами, преследуемыми за веру.
В этом сложном раскладе давала себя знать, конечно, и обычная пропа-гандистская установка на прикровенное, но достаточно внятное восприятие коммунизма в качестве новой, истинной, хотя и атеистической, религии. Об-щереволюционная риторика ассоциировала ненавистный капитализм, само-державие и проч. с язычеством — «идолами», «ваалами», «молохами» — либо с Ветхим Заветом (жестокий царь—Саваоф): все это, как и казенная право-славная церковь, должно быть сметено социализмом, который замещает собой христианство. Большевики узурпировали эту мифологему (включив ее даже в свои внутрипартийные свары)[35], и с Октября для них началась новая эра.
В еврейской коммунистической среде, одержимой модифицированным мессианством, церковная по генезису дихотомия дряхлого иудаизма и очис-тительной революции обретает брутальные формы, унаследованные от хрис-тианско-миссионерской и маскильской (просветительской) пропаганды, но сдобренные напористым безбожием. Новая жизнь побеждает затхлый еврей-ский уклад с его подлинными и воображаемыми пороками — косностью, узостью и мрачным религиозным фанатизмом, подлежащим искоренению. Нападки нередко отдают прямым антисемитизмом — ср., допустим, в «Про-исхождении» Багрицкого. Бабель тоже не избежал этого пафоса националь-ного самоосуждения (весьма свойственного, кстати, и сионизму), которому отдал обильную дань во многих своих вещах, в том числе в Дневнике, где про-чувствованная ностальгия перемежается с формулами отречения, заданными евангельской парадигмой: «прощайте, мертвецы» (запись от 3 июня 1920 го-да); «евреи у дверей как трупы» (18 августа 1920 года).
Часто ссылаются на «Берестечко», где наиболее резко очерчена эта офи-циозная дихотомия старого и нового мира: «Местечко смердит в ожидании новой эры». Ее приход «страстно» возглашает горожанам на митинге воен-комдив Виноградов. Прототип комиссара — Винокуров — нам известен по Дневнику; однако там Бабель все рисует иначе: «тупой Винокуров» ораторст-вует перед населением «о российском рае» и международном положении. Из других фрагментов рассказа и из дневниковых записей понятно, что на самом деле в местечке не было никакой затхлости, потребной для большевистских антитез: оказывается, «здесь было здорово жить» и «жизнь била ключом». А вот новая эра на занятой территории — это повальные грабежи, святотатство и еврейские погромы (не только с польской, но и с красноармейской стороны).
Собственные пропагандистские усилия, в том числе приватные — в бесе-дах с местными жителями, и свою вдохновенно-большевистскую ложь Ба-бель поминает в Дневнике со стыдом и отвращением: «Я говорю <…> все идет к лучшему — моя обычная система — в России чудесные дела <…> Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз, и жалко» (23 июля 1920 года). Это «в который раз» возвращает хроносу идею безысходной цикличности из Екклезиаста взамен восторгов по поводу мни-мого обновления мира. Запись сделана накануне 9 Аба, которое соединялось у него с мыслью о монотонности истории и вечном повторении.
На следующий день конармеец Прищепа, хам и юдофоб, заставляет евреев-хозяев, несмотря на пост, готовить еду ему с Бабелем-Лютовым. «Все нам подносят, все это ужасно, — пишет он, — я рассказываю небылицы о боль-шевизме, расцвет, экспрессы, московская мануфактура, университеты <…> и я увлекаю всех этих замученных людей». Трудно все же объяснить цель его возвышенных обманов, но в одном случае — в записи от 21 августа, где Бабель тревожится по поводу одесских реквизиций и судьбы отца, — он заключает с отчаянием: «Прихлебательствую».
Все сказанное обязывает нас к решительному пересмотру еще не изжи-того полностью представления о его вере в коммунизм. Для нее он был слиш-ком умным, слишком проницательным и слишком сведущим человеком. В 1931 году В. Полонский, тогда редактор «Нового мира», записал в своем дневнике:
С одной стороны, бесспорно: он «честен» и не может приспосабливаться. С другой — становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокла-мируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т.п.[36]
Однако и альтернативы у Бабеля не оставалось: в эмиграции, где его не-навидели, он был бы абсолютно немыслим. Приходилось притворяться, по определению Полонского, — и постоянно лавировать, по мере сил оберегая остатки духовной независимости. Лавирование началось с «Конармии», где при внешней, декоративной лояльности к большевизму он полемически стал-кивает с ним гуманистическую риторику «Гедали» — вслед за которым сразу же идет «Мой первый гусь». В этом композиционном стыке угадывается тен-денция, немаловажная для нашей темы.
Напомним, что в «Гусе» очкастый интеллигент, лежа поодаль от прогнав-ших его казаков, тщетно пытался найти отдохновение, читая речь Ленина на втором конгрессе Коммунистического — третьего — интернационала. Казаки же всячески мешали ему: они, говорит Лютов, «ходили по моим ногам <…> и излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой». Но после того, как хозяева приняли его в свое коллективное тело (теперь они будут спать все вместе, уже не топча пришельца, а «согреваясь друг от друга, с перепутан-ными ногами»), герой, в качестве идеологически выдержанного хеппи-энда, читает им речь вождя, упредив ее доходчивым пояснением: «Ленин пишет, что во всем у нас недостача… <…> Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой».
Из этого, казалось бы, абсолютно благонамеренного пассажа трудно уяснить, как в своих «излюбленных строчках» герой сумел отыскать то, чего там нет и в помине. Ни о какой «недостаче» у Ленина не говорится, ибо его доклад посвящен совершенно другой, эпохальной теме: он возвещает всемир-ную экспансию большевизма и его новую военно-геополитическую про-грамму: «Объединение революционных пролетариев капиталистических, пе-редовых стран <…> с угнетенными массами колониальных, восточных стран». На практике под «объединением» подразумевалось подчинение этих отсталых масс «революционному пролетариату», точнее, партиям, принятым в состав Коминтерна. А последний, в свою очередь, будет контролироваться российской компартией (то есть ее ЦК): иностранным соратникам «надо дать руководящие указания от Коммунистического Интернационала, познако-мить товарищейближе, теснее с русским опытом, со значением настоящей пролетарской партии. В решении этой задачи будет состоять наша рабо-та» [37]. В общем, налицо обычный для Ленина деспотический централизм, только набирающий теперь планетарный размах.
Неудивительно, что, отзываясь в Дневнике на газетную информацию об открытии конгресса, Бабель, смертельно уставший от войны, резюмировал его установки без всякого «ликования» — наоборот, с тревогой и горечью: «Мы будем воевать бесконечно. Россия бросила вызов. Пойдем в Европу, по-корять мир» (8 августа 1920 года). Аналогичная, в сущности, работа по при-ручению непролетарских масс велась, конечно, и среди мобилизованного ка-зачества. В «Конармии» о ней говорит Лютову главный персонаж «Вечера» — один из трех «рязанских Иисусов» в редакции «Красного кавалериста», чах-лый и «слепой» резонер Галин: «Конармия есть социальный фокус, произ-водимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд ка-зачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой…» Эта «кривая», конечно, аукается с «таин-ственной кривой» ленинских расчетов — как аукается с именем Ленин имя Галин, образованное по той же модели. Сам рассказ «Вечер» сперва так и на-зывался — «Галин».
Впрочем, «кривизна» большевистских маневров поставлена здесь и в иро-нически ассоциативную связь с оптической кривизной героя. Его витийство служит слабой компенсацией за сексуальное поражение (своим «голым гла-зом» он смотрит с обожанием на прачку Ирину, но та отдается не ему, а мор-датому повару Василию). В первом издании книги речистый инвалид Галин в финальных, резюмирующих строках рассказа выглядел очередной вариа-цией Христа, на что указал Зихер [38]: «Веко его билось над бельмом, и кровь текла из разодранных ладоней». Но это Христос фальшивый. Дневник Бабеля донес до нас его подлинное представление о «рязанских Иисусах»: «Вся ре-дакционная коллегия — невообразимо грязные человеки» (3 июня 1920 года).
В последующих публикациях от заключительного портрета осталось только «бельмо», внешне роднящее Галина с очкастым Лютовым, смиренно слушающим его нотации. Между тем перед нами тот самый случай, о котором говорилось выше: семантика одинаковых или сходных телесных изъянов у Бабеля беспрестанно варьируется — и здесь действительно можно говорить о духовной слепоте убогого Галина (уже отмечавшейся исследователями), стилизованной тем не менее под ленинскую мудрость. В «Гусе» же Лютов, поначалу жалкий интеллигент-очкарик, к концу рассказа чрезвычайно напо-минает — а хронологически упреждает — Галина: «И громко, как торжест-вующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь». Ср. Галина: «Он гово-рил долго, глухо, с полной ясностью». В общем, у обоих этих подслеповатых глашатаев ленинизма витийство дополнено глухотой — еще одним знаком их ограниченности.
Имя Галин внятно ассоциируется, однако, не только с именем Ленин, но и с Гедали: так зовут основателя принципиально иного, «четвертого» интерна-ционала — Интернационала «добрых людей». Ту мнимую «недостачу» у Лени-на, о которой говорилось в соседнем с «Гедали» «Гусе», Бабель полемически корректирует сетованиями антиквара на трагическую нехватку именно та-ких — «хороших» — людей: «— Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача!»
Хотя Гедали тоже подслеповат, его «дымчатые очки» — символ туманной, полусказочной экзотики; а взамен идеологической глухоты, присущей Лютову и Галину, он наделен магической чуткостью, побуждающей его «слушать невидимые голоса, слетевшиеся к нему». Из Дневника (3 июня 1920 года) мы кое-что узнаем о непритязательном прототипе героя: это безымянный владе-лец странной лавки («метлы и золотые туфли»), «маленький еврейский фи-лософ»; и мечтает он лишь о каком-нибудь «добром правительстве». Гедали гораздо сложнее. Откуда, спрашивается, взамен «правительства» взялся у него целый «интернационал»? Приблизиться к ответу поможет лирический зачин новеллы: «В субботние кануны меня томит густая печаль воспомина-ний <…> Детскоесердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на закол-дованных волнах…»
Кораблик этот Бабель нашел в предпоследней строфе памятного нам «Пьяного корабля» Рембо, в которой есть еще и вечер, и детская печаль, и ностальгия по детству:
Si je désire une eau d’Europe, c’est la flache
Noire et froide où vers le crépuscule embaumé
Un enfant accroupi plein de tristesses, lâche
Un bateau frêle comme un papillon de mai[39].
Хрупкий маленький Гедали и сам походит на мальчика, а в списке его пестрых раритетов названа бабочка, упомянутая Рембо в заключительной строке. В его лавке собраны, среди прочего, атрибуты морских путешест-вий — корабельные канаты, старинный компас, глобусы: это причал уснув-ших вещей, которые отсвечивают вселенским странствием «Пьяного кораб-ля», подпитывая тему «несбыточного интернационала», воодушевляющую мечтательного и набожного антиквара.
В «Конармии» мерцают сигналы разнородных духовных традиций, актуа-лизированных в силовом поле войны. Хотя Бабель часто сближает их друг с другом, любая установка на размывание межрелигиозных и межнацио-нальных граней, судя по всему, вызывала у него внутреннее сопротивление. В итоге вся эта тема движется у него по кругу, возвращаясь к отправному пункту. Так происходит, например, с символическим мотивом «братства», который смещается от Лютова, зачисленного казаками в «братишки» («Мой первый гусь»), к «неведомому брату»—поляку («Иваны») и, в самом конце книги, к «брату»-соплеменнику, ушедшему было от иудаизма в коммунизм («Сын рабби»).
Но, отталкиваясь от одного религиозного полюса, Бабель не обязательно отдает предпочтение другому. В сумрачной пьесе «Закат», созданной через несколько лет после «Конармии», стареющий дебошир Мендель Крик соби-рается уйти из семьи и вообще расстаться с еврейством. Хитрый подрядчик Фомин соблазняет его разбитной девушкой Марусей с тем, чтобы Крик пе-реехал с ней в Бессарабию, а свое заведение продал ему (тем самым лишив жену и сыновей наследства). Сцена прощального разгула, подстроенная Фоминым и официантом Митей, разыгрывается ночью в трактире, где, как задумано, охмелевший биндюжник должен будет подписать роковой договор. В помещении темно, и по требованию Менделя официант вносит лампу, а «за ним гуськом выступают четыре заспанных толстых девки с засаленны-ми грудями. В руках у каждой из них по зажженной лампе. Ослепительный свет разливается по трактиру. М и т я: “Со светлым тебя, значит, Христо-вым воскресеньем!”»
Я вижу здесь злую пародию на евангельскую притчу о Христе как «ночном женихе» и девах со светильниками: «Но в полночь раздался крик: вот, жених идет, выходите навстречу ему. Тогда встали все девы те и поправили светиль-ники свои» (Мф 25: 6—7). Ночной «крик» обыгран вдобавок в самой фами-лии героя (ср. заодно симптоматическое имя его подруги — Маруся: некое соединение Марии и Руси). «Христово воскресенье», воссиявшее в кабаке, может напомнить разве что о погромном торжестве из «Первой любви».
Отсюда, опять-таки, совсем не следует, будто карикатуре на христианство драма противопоставила панегирик иудейству. Напротив: введенный в нее эпизод с гешефтами в синагоге вполне мог бы вписаться в нацистский по-громный фильм «Der Ewige Jude». Вообще говоря, юдофобских реплик у Ба-беля не меньше, чем русофобских. В «Закате» представлен именно тот слу-чай, когда два контрастных плана у него остраняют друг друга, но в данном случае это уже взаимоостранение религиозно-национальное.
Есть, однако, и та солярно-розановская область, где обе религии у Бабеля иногда сближаются между собой совершенно безотносительно к их нрав-ственной проблематике и вопреки неодолимым догматическим расхожде-ниям. Это древний пафос аграрного плодородия и неуемная жизнерадост-ность, роднящая пана Аполека, как часто отмечалось, с хасидизмом и «жовиальными» евреями юга.
Даже чисто метафорическое преображение сплошь и рядом несет у Бабеля фертильно-гинекологическую окраску. Сюда относится, естественно, частый у него его мотив молока и «больших грудей», которому уделили столько вни-мания Жолковский и Ямпольский преимущественно в связи с сексом и с ин- фантилизацией мужских персонажей. Между тем он сопряжен у Бабеля также с рождением или становлением новой личности — не только в прямом, но и в переносном смысле, — причем женскую грудь иногда может заменять архаическая небесная корова и/или луна как универсальные символы пло-дородия. Когда мы встречаем в его сочинениях хотя бы образ небесных «млечных путей» или лунного молока, можно не сомневаться, что он упреж-дает именно такой сюжет либо ему сопутствует. Парадоксальным подтвер-ждением всего этого мотивного комплекса могут служить даже те строки «Любки Казак», где описано, как Цудечкис отлучил от материнской груди — большой, но, увы, непригодной для кормления — ребенка, который вступает тем самым в новую фазу своего существования: «Давидка лежал в люльке, сосал соску и пускал блаженные слюни. Любка проснулась, открыла глаза и закрыла их снова. Она увидела сына и луну, ломившуюся к ней в окно. Луна прыгала в окно, как заблудившийся теленок».
«Многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями» словно списаны Аполеком с возмечтавшей о замужестве Баськи Грач с ее «раскоряченными могущественными коленями» или ее соседок, «беремен-ных баб, наливавшихся всякой всячиной, как коровье вымя наливается на пастбище розовым молоком весны». «Пухлый младенец Иисус» в храме свя-того Валента неотличим от сияющих «жирных младенцев» Молдаванки; его «тело отлакировано утренним жарким потом. Дитя барахтается на жир-ной спинке, собранной в складки». Эти солярные чада останутся в досовет-ском прошлом.
В 1918-м в одной из своих новожизненских заметок — «Дворец мате-ринства» — Бабель, сокрушаясь по поводу невыносимых условий, в которых живут и кормилицы, и младенцы в красном Петрограде, заявил: «Надобно рожать детей. И это — я знаю твердо — настоящая революция»[40]. Потом, в 1925 году, его Галин поучает Лютова: «Вся партия ходит в передниках, измазанных кровью и калом» (фраза будет снята в поздних изданиях). Ко-нечно, он перифразирует изречение Маркса насчет насилия как «повиваль-ной бабки истории» — но советские роды не удались. Нет больше и прежней, веселой, смешной и чадолюбивой Одессы. Еще в августе 1920 года Бабель тревожился в Дневнике: «Тяжкие сведения об Одессе. Душат. Что отец? Не-ужели все отобрали?» (Так в «Первой любви» отец героя во время погрома понапрасну взывал к офицеру: «Они разбивают кровное, капитан, за что…».) Проходит несколько лет — и в 1924-м он заканчивает письмо И.Л. Лившицу словами: «Одесса мертвее, чем мертвый Ленин. Здесь ужасно»[41]. Этот пла-чевный итог он подводит и в серии рассказов о новом еврейском быте.
В 1931 году в образе Карла-Янкеля Бабель произвел на свет вымученный гибрид марксизма с хасидизмом. Напомню сюжетную канву рассказа. Во-преки большевистски верноподданному отцу ребенка набожная бабушка позаботилась о том, чтобы тому сделали обрезание, — и, узнав об этом, отец, обрисованный без особой симпатии («лицо, набитое перекладинами мел-ких и злых костей»), подал на тещу в суд. Во время процесса в соседнем по-мещении разыгрывается интернационалистическая идиллия казенного об-разца: в красном уголке младенца кормит грудью фабричная работница — рябоватая киргизка. Фрейдин указывает на актуально-биографическую по-доплеку сюжета, горестную для автора: он навсегда потерял сына, которого ушедшая от него Каширина забрала с собой к Всеволоду Иванову. По бле-стящему наблюдению исследователя, «киргизка»-кормилица и связанные с ней мотивы появились в «Карле-Янкеле» из чрезвычайно жестокого рас-сказа Иванова «Дите»[42]. Но и без того ее образ нагружен зловещими конно-тациями. В рассказе «После боя» именно киргиз пытался убить героя; а что может означать рябизна у Бабеля, нам уже известно — недаром она исчезла в поздних изданиях.
На суде выясняется, что мать ребенка тоже причастна запретному ритуалу; измученную женщину, еще не оправившуюся после родов, допрашивают — и в этом своем страдальческом амплуа она неожиданно начинает походить на Иисуса во время Моления о чаше: «Капли пота окрасились на ее лбу, кровь, казалось, просачивается сквозь тонкую кожу». Ср. в Лк 22: 44: «И был пот Его, как капли крови, падающие на землю». Столь же знаменательно, что в роли ее въедливого обвинителя выступает старик Самуил Лининг, словно представительствующий от того самого суда, который приговорил к смерти Иисуса: «Если бы синедрион существовал в наши дни, — Лининг был бы его главой». Так тема антирелигиозных гонений у позднего Бабеля вновь спло-тила иудаизм и христианство в общий жертвенный ряд.
Через год вышел самый, возможно, трагический из его советско-еврейских рассказов — «Конец богадельни», где, как и во «Фроиме Граче», описывается уничтожение воспетого им мира прежней Одессы. Текст заканчивается по-казом того, как нищих калек — тех самых, что шумели когда-то на изобильной свадьбе Двойры Крик, — красноармейцы гонят из кладбищенской богадельни на голодную смерть. Но важнее, вероятно, другая сцена, которая могла бы служить эпилогом ко всей еврейской истории в СССР:
Незнакомая женщина в шали, туго подхватывавшей грудь, хозяйничала в мертвецкой. Там все было переделано заново <…> Женщина обмывала младенца. Она ловко ворочала его с боку на бок: вода бриллиантовой струй-кой стекала по вдавившейся, пятнистой спинке.
Символически перевязанная грудь этой трупной мастерицы сменила полно-грудую молочную благодать Молдаванки, а «жирную спинку» ее младенцев — «вдавившаяся», с трупными пятнами, спинка новорожденного мертвеца.
Наконец, в 1934-м, в виде дежурного отклика на пятилетку, Бабель печа-тает «Нефть». Судорожно-деловым слогом советского энтузиаста неведомая нам героиня излагает неведомому нам адресату индустриальные и прочие новости, включая борьбу технической молодежи с почтенным, но консерва-тивным инженером старой школы (рассказ создавался в период бабелевской дружбы с известным чекистом Евдокимовым, организатором Шахтинского дела и губителем инженеров; но в нем отразились, несомненно, и какие-то служебные перипетии А. Пирожковой). Словом, сочинение, заведомо недо-стойное Бабеля, написано в тогдашней общей манере и в этом смысле по-хоже на «Кара-Бугаз» Паустовского, «Гидроцентраль» Шагинян и тому по-добные опусы.
Интерес представляет зато видение советского будущего, воплощенное в грядущем гражданине нефтяной державы, уже изменившей свою природу[43]: это «страна с новым кровообращением». Ее олицетворением станет внебрач-ный ребенок, зачатый деклассированной дворянкой от еврея-технаря: «Будет он парень, наверно, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили». Этот зубастый механический монстр и призван сменить солярных младенцев погасшего мира.
[1] Тексты Бабеля здесь и ниже цитируются без дополнитель-ных указаний по книге: Детство и другие рас-сказы (Иерусалим, 1979), где они даны с примечаниями Э. Зихера в ранних редакциях, еще не обглоданных цензурой (так. «Конармия» напечатана там по первому отдельному изданияю 1926 года). Исключение представляют собой следующие произведения, которые опять-таки без ссылки на пагинацию (и номер тома) приводятся по изд.: Бабель И. Сочинения: В 2 т. М., 1990 (Дневник 1920 года (далее – Дневник), «Гапа Гужва», «Иван-да-Марья», «Нефть», пьеса «Закат», киносценарий «Красная мельница и устные выступления. Курсив во всех цитатах мой. – М.В.)
[2] См.: Шкловский В. И. Бабель (Критический романс) // ЛЕФ. 1924. № 2 (6). С. 152-155.
[3] Воспоминания о Бабеле. М., 1989. С. 43.
[4] См. у Жолковского в гл. 7 и у Ямпольского в 8-10 главах книги: Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Бабель / Babel. М., 1994.
[5] О некоторых мотивах Екклезиаста в драме «Закат» см.: Маркиш Ш. Исаак Бабель // Маркиш Ш. Бабель и другие. М.; Иерусалим, 1997. С. 24. (Перепечатка послесловия 1979 года к сборнику «Детство и другие рассказы».) Прин-цип цикличности в «Закате» и рассказе «Любка Казак» прослеживает Э. Зихер, который в своей замечательной монографии приводит также библейские и раввинистические реминисценции, содержащиеся в обоих текстах: Sic-her E. Babel in Context: A Study in Cultural Identity. Boston, 2012. P. 144-148. Ж. Хетени «идею постоянства возвраще-ний», как и бабелевскую установку на амбивалентность образов, применительно к «Конармии» толкует в русле бахтинской теории карнавала; см., например: Хетени Ж. Эскадронная дама, возведенная в мадонну: Амбивалент-ность в «Конармии» Исаака Бабеля // Studia Slavica Hung. 1985. № 31. P. 169.
[6] Ср.: Sicher E. Op. cit. P. 143.
[7] См. хотя бы выдуманную им историю о службе в ЧК: Freidin G. Two Babels — Two Aphrodites: Autobiography in Ma-ria and Babel’s Petersburg Myth // The Enigma of Isaac Ba-bel / Ed. by Gr. Freidin. Stanford University Press, 2009. P. 32, n. 54; Cp.: Поварцов С. Причина смерти — расстрел. Хроника последних дней Исаака Бабеля. М., 1996. С. 7.
[8] Следы «готической сатиры» и демонологические моти-вы в «Костеле в Новограде» опознал Джеймс Фейлен: Fa- lenJ.E. Isaac Babel: Russian Master of the Short Story. Knox-ville: University of Tennessee Press, 1974. P. 166; Зихер, в свою очередь, отмечает влияние российских антиполь-ских и антииезуитских стереотипов: Sicher E. Op. cit. P. 130.
[9] См.: Красная новь. 1924. № 1 (6). В последующих изда-ниях сами тексты особых изменений не претерпели.
[10] Ср.: Freidin Gr. Op. cit. P. 23; а также: Sicher E. Op. cit. P. 96.
[11] О постоянной бытовой таинственности Бабеля и его любви к мистификациям вспоминают очень многие, а Эренбургу «его дни напоминали ходы крота». См. его предисловие к изд.: Бабель И. Избранное. Кемерово, 1966. С. 11.
[12] Falen J.P. Op. cit. P. 108, 219.
[13] Ibid. P. 186. См. также: Sicher E. Op. cit. P. 130—131. Воз-можно, источником для Бабеля послужила статья М. Воло-шина «Аполлон и мышь», впервые напечатанная в 1911 го-ду и включенная в «Лики творчества». Ср., среди прочего, «мышиные стихи» В. Ходасевича.
[14] Ссылаюсь на изд.: Sicher E. Op. cit. P. 273, n. 59. У Зихера говорится о сюжетной реализации имени Шмерель из «Пана Аполека», а также фамилий Крик в «Закате» (со ссылкой на М. Шрайера), Цудечкис (от «чудо»), Мугинштейн. См.: Sicher E. Op. cit. P. 103, 144, 273, n. 59.
[15] См. об этом: Sicher E. Op. cit. P. 174.
[16] В первой, журнальной редакции («Сидоров») уточнялось: «моей невесте». Любопытно отметить еще одну подроб-ность. В окончательном тексте тоскующий герой совето-вал отправить его на худой конец вместо Италии «в одес-ское Чека», обрывая это предложение словами: «Оно очень толковое и.» В журнале, несмотря на такое же вы-разительное многоточие, альтернатива была более опре-деленной: «Оно толковое и очень убийственное и.» (Крас-ная новь. 1924. № 3 (8). С. 9, 10). Между прочим, в обеих редакциях речь шла о «толковости» той самой одесской ЧК, которую во «Фроиме Граче» ее новый начальник из-обличит в безграмотности и бестолковщине: полярная смена оценок, помогающая понять, чего вообще стоили «советская искренность Бабеля» и его комплименты режиму.
[17] Воспоминания о Бабеле. С. 40.
[18] Подробнее о Гутмане-Шмидте см.: Поварцов С. Указ. соч. С. 66—68 (приводится библиография, включающая коло-ритную историю о том, как в 1927 году в Кремле Шмидт пригрозил Сталину, что отрубит ему уши); а также: Якир И. Десять лет тому назад. Харьков, 1928. С. 21; Дубинский И. Примаков. М., 1968. С. 53, 82; Пирожкова А. Я пытаюсь вос-становить черты: Воспоминания. М., 2013. С. 193. Л. Нику-лин даже называл Шмидта «самым близким другом» писа-теля, см.: Воспоминания о Бабеле. С. 138.
[19] О литературном отображении этой ситуации 1927 года в связи с китайской темой см.: Одесский М, Фельдман Д. Легенда о великом комбинаторе, или Почему в Шан-хае ничего не случилось // Ильф И., Петров Е. Двена-дцать стульев. Первый полный вариант романа. М., 1997. С. 13—16.
[20] Вересаев В.В. В тупике. 7-е изд. // Вересаев В.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., 1930. Т. 9. С. 196, 203—205, 209—210.
[21] Вересаев В.В. Указ. соч. С. 204.
[22] К слову сказать, в «Иванах» этой симптоматической ци-татой кучер окликает обреченного дьякона: «— Куды ко-тишься, земляк?» «Яблочко» напевает и одна из героинь драмы «Мария».
[23] Маркиш Ш. Указ. соч. С. 13, 16—25.
[24] См.: Falen J. Op. ай P. 178—179.
[25] См., например: Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Указ. соч. С. 178.
[26] См.: Falen J. Op. cit. P. 176—177; а также: Хетени Ж. Биб-лейские мотивы в «Конармии» Бабеля // Studia Slavica Hung. 1981. № XXVII. P. 229—230; Жолковский А.К., Ям-польский М.Б. Указ. соч. С. 273; Sicher E. Op. cit. P. 140.
[27] Жаботинский Вл. Фельетоны. 3-е изд. Берлин, 1922. С. 92. В оригинале вместо «Мошко» стояло «жид».
[28] Sicher E. Op.cit. P. 139. Ср.: Falen J. Op. cit. P. 178, n. 26.
[29] Sicher E. Op. cit. P. 51.
[30] См., например: Jonas H. The Message of the Alien God and the Beginnings of Christianity. Boston, 1958.
[31] Понятно, что эта богохульная составляющая мата застав-ляла бороться с ним церковь. См., например, напечатанные в популярной брошюре филиппики Иоанна Златоуста против «заразителей», причиняющих «злейшее оскорбле-ние не одним матерям, человеков родившим, но и <…> Пресвятой Деве Марии, Матери Сына Божия, Господа нашего Иисуса Христа; ибо противу Нее измыслено диаволом матерное слово» (Кирилл Философ. Слово о хмель-ном питии, обращенное ко всем людям. 5-е изд. М., 1913. С. 21).
[32] Красная новь. 1924. № 3. С. 14.
[33] Sicher E. Op. cit. P. 133—134.
[34] Хетени, давно подметившая тут аналогию, поняла ее, од-нако, как «самообман» героя, завороженного мощью и ве-личием конармейцев. (По ее мнению, он «превращает са-мого себя в своих глазах в такую же сверхчеловеческую фигуру, какой он видит казаков», — именно оттого «герой возведен в ранг божества») (Хетени Ж. Проблема много-ликого рассказчика в «Конармии» Бабеля // Acta Univer- sitatis Szegediensis. 1988. Vol. XIX. P. 117—118).
[35] Подробнее см.: Вайскопф М. Писатель Сталин. 2-е изд. М., 2002. Гл. 2, разд. I—II.
[36] Воспоминания о Бабеле. С. 196.
[37] Ленин В.И. Избранные произведения: В 3 т. М., 1975. Т. 3. С. 400.
[38] Sicher J. Op. cit. P. 188—189.
[39] «Если мне нужна какая-нибудь вода Европы — то это лужа, / Черная и холодная, в которой, в благоуханные су-мерки, / Ребенок, полон грусти, на корточках пускает / Кораблик, хрупкий, как майская бабочка» (подстрочный пер. Э.Ю. Ермакова).
[40] Ср.: Falen J. Ор. сЛ. Р. 226—227.
[41] Бабель И. Письма другу. Из архива И.Л. Лившица / Соста-витель и комментатор Е.И. Погорельская. М., 2007. С. 22.
[42] Freidin G. Ор. сЛ. Р. 35—36.
[43] Ср. бабелевскую связь керосина — то есть той же нефти — с мучениями и стагнацией, отмеченную по другому поводу Ямпольским: Жолковский А.К., Ямпольский М.Б. Указ. соч. С. 181 — 182.