Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2014
Я впервые разглядел Женю (до того издали видел в той же семилетней школе, где сам учился) осенью 1962 года в актовом зале филфака Латвийского университета — тогда имени Петра Стучки — на лекциях заезжего гостя — сотрудника ИМЛИ Андрея Синявского о русской поэзии начала XX века. Я был первокурсником, Женя — на втором, и дистанция эта осталась на всю жизнь. Тяжело думать, что мне теперь не перед кем робеть. И мне не хватит именно пластичности его письма, чтоб передать уникальное, каждый раз на протяжении более чем полувека удивлявшее в нем сочетание беском-промиссного скептицизма и беззащитной готовности к доверчивости. Он подтрунивал над иерархиями, но развязности спуску не давал. Я бы сказал, что он порой был рад обманываться, если б я знал конец той истории, кото-рую приходится досматривать без него, а он настаивал, чтоб с огорчительных просмотров никто из коллег не норовил сбежать. И он с хохотком радовался ошибкам в своих былых пессимистических прогнозах.
Есть общее место в мадригалах историкам, потом оседающее в некрологах. К нему и хочу прибегнуть. Это о том, что не ученый выбирает себе тему, а она его находит. Тут я подхожу к опасной грани дежурного пафоса, которого по-койник вот уж воистину не любил, мог срезать формулой «запланированный лиризм», а то и похлеще. Но, право, трудно не сказать, что хорошо получи-лось в российской филологии, когда Мандельштаму в исследователи опре-делили именно этого человека.
На памятной лекции Синявского о Мандельштаме среди прочего было сказано о стихотворении «Декабрист», что оно сыграло роль в мелодической настройке «Кюхли». Я думаю, что эта лекция, как и незадолго до того прочи-танная главка о Мандельштаме в мемуарах Эренбурга, стали одним из глав-ных толчков к тому, чтобы, когда мы распределяли темы в основанном весной 1963 года на рижском филфаке кружке советской литературы, Женя назвал Мандельштама.
Своими работами о Пушкине, безупречно интеллектуально опрятными, бережливыми в подборе деталей, концептуально четкими и прозрачными, как и своим житейским поведением (некрикливым нонконформизмом), он вызывал на подражание, но это-то и заставляло вспомнить слово «неподра-жаемый». Он, говоря словами поэта, «как никто шутил», умел прицельным словом и разоблачить, и припечатать. Был непредвзятым и требовательным оценщиком, умел искать сообщительность в несовершенных опусах коллег, но молниеносно обнаруживал натяжки, неувязки и замаскированные по-пытки прыгать выше головы.
Еще до того, как судьба подарила ему нового героя, было трудно удер-жаться от того, чтобы не спроецировать его внешний облик на портреты Юрия Тынянова, тем более что можно было найти и ряд других совпадений, начиная с того, что после университета, не попав в аспирантуру со своим пя-тым пунктом, он тоже долго работал корректором (в заводской многоти-ражке, где некоторые типовые опечатки он особенно любил, например «ни-женеры»).
Внимательность его к чужому тексту, расширительно двигаясь от коррек-туры к другим уровням анализа, была исключительна. У него было такое за-мечательное свойство, как отсутствие стеснения при фиксации очевидных, выпирающих примет текста, и из очевидностей он делал неочевидные вы-воды, додумывал туда, где останавливался взгляд искателя оригинальностей. А делу сбережения и присмотра за тыняновским наследием он отдал луч-шие годы своей научной биографии, в том числе создав, вместе с Мариэттой и Александром Чудаковыми, образцовый памятник филологического изящества — тыняновскую книгу «Поэтика. История литературы. Кино». Хо-роши были его выходы вбок от основного тыняновского корпуса — например, этюд о двух тыняновских прибалтийских очерках 1929 года, написанный с почти неуловимой иронией истинного рижанина. И работа о прототипах каверинского «Скандалиста», написанная в соавторстве с Мариэттой Чудаковой, — если когда-то будет собираться антология классических сочинений по русской литературной прототипике, то это бесспорная кандидатура на включение. По долгу профессионального служения он заглядывал и в завалы советской литературы, никогда не отступаясь от сбереженного смолоду спо-койно-брезгливого отношения к «ниженерам душ».
Книгу — неоконченную — о «смыслах Мандельштама» Женя (который и сам бы мог назвать себя «смысловиком») писал, пожалуй, с той весны 1963 года до конца своих рабочих дней. В незавершенности этой, по-моему, есть свой дополнительный смысл, подобно тому, как увидел Тоддес смысл в идеологической неокончательности «Медного всадника». Сейчас, может быть, не время рассуждать о том послании, которое содержится в недовоплощенности замыслов всего этого поколения.
Редко чей образ вызывал у коллег такое безоговорочное уважение, как Же-нин. Узнав о том, что пишется эта поминальная заметка, многие очно и за-очно знакомые с ним литературоведы просили внести их имена в списки скорбящих. Как обычно говорят на русских поминках, рюмки этак после чет-вертой: Женя услышит.