Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2014
Первые исследователи незавершенной пушкинской поэмы, получившей от Жуковского[1] название «Езерский», считали, что она связана с «Медным всадником» общим замыслом[2]. Ученые основывались на единстве имен главных героев этих произведений — Евгений — и сходстве важных мотивов в развитии общей для них темы «петербургского ненастья» («бурный Петербургский вечер», по определению П.В. Анненкова[3]). Помимо этого, хронология работы над этими произведениями представлялась пушкинистам переплетенной до полного совпадения. Понадобились значительные текстологические усилия, чтобы понять, что Пушкин работал над поэмами в разное время, и окончательно установить, что это два различных произведения.
Первым это положение в качестве гипотезы выдвинул С.Н. Браиловский в 1909 году[4], однако доказать его удалось лишь двадцать лет спустя Н.В. Измайлову[5]. Свое доказательство того, что поэмам соответствуют разные творческие замыслы, Измайлов строил на результатах текстологического анализа и на четком определении различий в жанрово-строфических структурах «Езерского» и «Медного всадника»[6].
Вывод Измайлова был подтвержден позднейшим исследованием корпуса рукописей обеих поэм, проделанным С.М. Бонди[7]. О.С. Соловьева, принимая главный вывод Измайлова — Бонди, выявила и некоторые серьезные ошибки в их текстологических построениях. Она показала, что написание пятнадцати перебеленных строф «Езерского» не предшествовало созданию «Медного всадника», как полагали ее старшие коллеги, а последовало за тем, как «Медный всадник» был написан, представлен на одобрение императору и не получил ожидаемого одобрения[8]. Уточнение Соловьевой, на наш взгляд, только подкрепило вывод ее предшественников о независимости генезисов двух произведений, поскольку показало, что замысел «Езерского» не был поглощен «Медным всадником» и что работа над поэмой продолжалась и после завершения «петербургской повести».
Вывод о том, что «Езерский» и «Медный всадник» суть разные произведения, естественно влечет за собой вопрос о том, почему в марте 1833 года Пушкин оборвал работу над «Езерским» и спустя пять месяцев всего за три недели создал другое произведение на петербургскую тему, в котором неторопливый нарратив «свободного романа» сменился динамичной и конфликтной фабульностью, легко сводимой к анекдоту. (И, как показал А.Л. Осповат, фабульную основу «Медного всадника» действительно составил анекдот о сне майора Батурина[9].)
Конфликтно само название — «Медный всадник», метафорически (и метонимически) представляющее Петра в двух различных ипостасях: как памятник и как историческое лицо. Здесь следует вспомнить, что в пушкинском поэтическом словаре, сложившемся еще до написания «Медного всадника», словом «всадник» часто назывался Наполеон (ср.: «Свершитель роковой безвестного веленья, / Сей всадник, перед кем склонилися цари, / Мятежной Вольности наследник и убийца, / Сей хладный кровопийца…» («Недвижный страж дремал на царственном пороге…»)[10]).
В пушкинской поэме Петр «ужасен… в окрестной мгле», а в лирике 1810-х годов «ужасом мира» был провозглашен Наполеон. Образ Наполеона, принципиально оксюморонный, постоянно «просвечивает» сквозь образ Петра в «Медном всаднике»[11].
Конфликтность названия задает противопоставление друг другу и прочих элементов образа Петра в «петербургской повести». Так, во «Вступлении» Петр представлен в своей исторической ипостаси основателя города, но, поскольку основание Петербурга символически уподобляется библейскому творению мира из ничего, установлению порядка из первозданного хаоса, Петр выступает еще и как демиург. Ассоциативная связь сцены основания города в поэме с Библией усиливается за счет того, что Пушкин табуирует имя царя- основателя. Как показывают черновики, поэт делает это еще на раннем этапе работы над «Вступлением», где возникшее было называние царя по имени («великий Петр») почти сразу заменяется многозначительным «он».
В основной части поэмы статус Петра меняется. Основатель Петербурга характеризуется как ложное божество: «горделивый истукан», «идол»; при этом наводнение соотносится с библейским потопом и называется «Божьей стихией». Бунт Евгения приобретает характер кумироборчества; обращенное к «кумиру», к «медному идолу», его проклятие направлено и против исторического Петра, «чьей волей роковой / Под морем город основался». Столкновение Евгения со статуей становится возможным в результате того, что он теряет свою социальную и даже человеческую природу и становится «ни то, ни се, ни житель света, ни призрак мертвый», а «Медный всадник» оживает, вновь делается «грозным царем» и спускается со своей недостижимой даже для наводнения, надмирной высоты. Своей кульминации сцена бунта достигает тогда, когда Евгений манифестирует чудесную природу Петра, называя его «строитель чудотворный». В Библии первым «строителем» — основателем города — называется Каин. Кроме того, в связанной с Библией культурной традиции другим строителем (Вавилонской башни) называется надменный нечестивец Ним- врод. Пушкин знал об этом из драмы Байрона «Сарданапал». Упоминая этот сюжет в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях», он отмечает, что в образе Нимврода «изобразил [Байрон] Петра Великого» (XI, 55). Интересно, что это наблюдение не находит подтверждения в контексте байроновского творчества и отражает, скорее всего, пушкинские представления о Богоборческом характере Петра, что, на наш взгляд, подтверждается тем, что Пушкин упомянул Вавилонскую башню во время работы над «Медным всадником», 14 октября 1833 года: в тот день в черновике «Сказки о рыбаке и рыбке» он писал: «Воротился старик к старухе… / Перед ним вавилонская башня, / На самой на верхней на макушке / Сидит его старая старуха» (III, 1087).
Сцена бунта включает в себя нарушение другого важнейшего табу, тоже, как и запрет на называние имени демиурга, имеющего библейское происхождение, а именно — запрета смотреть в лицо Медного всадника (Бога). До сцены бунта Евгений видит памятник только со спины («И обращен к нему спиною»); в сцене бунта он обходит его и наводит «взоры дикие… на лик державца полумира». В Библии говорится: «И сказал Он: …Даже тогда, когда Я проведу все благо Мое пред тобою, Я не позволю тебе видеть Мое лицо; ибо не (дано) человеку видеть Меня и остаться в живых. И сказал Господь: Вот место при Мне; ты стань на скале. И когда проходить будет слава Моя, укрою тебя в расселине скалы, и заслоню тебя Моею рукой, пока не пройду. И отведу руку Мою, и увидишь Меня сзади, а лицо Мое видно не будет» (Исход 33:20—23). «Огражденная скала» из сцены бунта («И прямо в темной вышине / Над огражденною скалою / Кумир с простертою рукою / Сидел на бронзовом коне»), таким образом, отсылает нас к скале, за которой прятался Моисей, чтобы посмотреть на «славу» Всевышнего со спины, с той очевидной разницей, что Евгений, обходя скалу, заглядывает в лицо «кумиру», то есть ложному божеству.
Многочисленные исследователи специфики «Медного всадника» в ряду произведений русской литературы о Петре[12] давно отметили, что конфликтная двойственность образа Петра, характерная для «петербургской повести», уникальна и отличает «Медный всадник» от многочисленных произведений о Петре тем, что впервые соединяет в рамках одного произведения парадигмы «основания Петербурга» и «конца Петербурга», сосуществовавшие до того на разных социальных этажах русской культуры. Как замечательно написал об этом В.Н. Топоров, «если своими истоками миф Медного Всадника уходит в миф творения города, то своим логическим продолжением он имеет эсхатологический миф о гибели Петербурга»[13]. До создания «Медного всадника» локусом парадигмы «конца Петербурга» была культурная среда вне официальной литературы, городская легенда, раскольничьи сказания, фольклор. Основу ее составляли проклятия и пророчества апокалипсического характера, «Петербургу быть пусту»[14].
Парадигма «начала», напротив, существовала внутри официальной литературы, образуя ее идеологическую и риторическую основу[15]. Состояли обе парадигмы из примерно одинакового набора концептов, при этом положительная или отрицательная оценка того или иного концепта полностью зависела от того, в какую парадигму он включался. Так, парадигма «начала» тоже могла содержать предсказания, но это были предсказания блестящего будущего. Обе парадигмы в качестве активного субъекта включали в себя Петра, а в качестве протагониста и/или объекта его действий — стихии. Вот интересный пример из раскольничьей литературы: «При сем имею доказательство богупротивное его [Петра] во время воцарение и царьство. Как он ехал по Ладовскому озеру, то оное озеро имеет ширину на четыреста попрещ. И как привидив истинный Бог и Творец всей твари, что он будет Богу и святым его противник, и воздвигнул бурный ветр, и кочал его волнами три дни и три ночи. А он яко лев лютый, расфирипися. Зрите на кого он прогневался и кто его кочал волнами. Но он того не почювствовал, кто его кочал. И приехал к берегу и выскочил, яко лев из вертепу, закричал своим гласом… : По- довайте полоча с кнутами наказовати озера. При сем зрите опасно, кого он наказывал. Но он наказывал не тварь, но Творца, не создание, но создателя»[16].
Для обеих парадигм был характерен акцент на сверхчеловеческих качествах царя-преобразователя, и, если в рамках официальной парадигмы «начала» эти качества указывали на божественную природу Петра, то в рамках парадигмы «конца» царь был антихрист и/или Богоборец: «Наконец, еще одна традиция, предопределявшая художественно-мистическое осмысление личности Петра I и составившая одну из граней петровского мифа, сформировалась на периферии социального пространства, за пределами светской официальной культуры, будучи выражением крайне негативной позиции по отношению ко всему, исходившему от Петра. Она уходила своими корнями в те представления о Петре I, которые распространялись в старообрядческой среде, и питалась апокалипсическими прозрениями о конце российской истории, видя в деяниях Петра I знамения прихода Антихриста. И сама фигура реформатора в глазах идеологов старообрядчества уподоблялась Христову врагу»[17].
Отмеченная многими исследователями многозначность «Медного всадника» — прямое следствие того, что Пушкин, объединяя обе парадигмы в рамках одного произведения, сохранил их идеологическую и риторическую автономность. Каждой парадигме соответствует определенный набор стилистических средств. Так, «Вступление», ориентированное на одическую поэзию, воспроизводит апологетику Петра и характерные для этого жанра клише[18], тогда как основная часть стилистически ориентирована на поэтический нарратив современной Пушкину эпохи, содержавший аллюзии на городской фольклор[19]. Соответственно, как уже было сказано, Петр во «Вступлении» изображен как великий, не называемый по имени создатель мира из небытия, а Петр основной части — «горделивый истукан», «Медный идол», «тот, чьей волей роковой / Под морем город основался», то есть объект ложного поклонения. Соответственно, «стихия» «Вступления» — это «побежденная стихия», а в основном тексте — «Божья». Апологетический пафос «Вступления» дезавуируется в основной части тем, что Петр, основавший город «назло надменному соседу», оказывается не демиургом, а «медным идолом».
В.Э. Вацуро заметил, что слова, вложенные Пушкиным в уста Александра I: «с божией стихией Царям не совладать», повторяют слова императора Н.М. Карамзину из письма от 10 ноября 1824 года и являются косвенной цитатой из «Записки о древней и новой России»: «Мой долг быть на месте: всякое удаление причту себе в вину. <…> Воля божия: нам остается преклонить главу пред нею»[20]. Именно В.Э. Вацуро первым поставил вопрос о соотношении «Медного всадника» и «Записки о древней и новой России» Карамзина[21]. Важность этой проблемы для определения идеологического генезиса «Медного всадника» невозможно переоценить. Дело в том, что в русской литературе до пушкинской поэмы только «Записка… » совмещала в себе две парадигмы, о которых шла речь выше. В ней Карамзин, с одной стороны, отмечает заслуги Петра как великого реформатора и основателя, приобщившего Россию к Европе («Он сквозь бурю и волны устремился к своей цели: достиг — и все переменилось! Сею целью было не только новое величие России, но и совершенное присвоение обычаев европейских… Потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному государю и личным его достоинствам и славным подвигам»[22]), а с другой стороны, Карамзин осуждает Петра как вождя нации, презревшего ее идентичность и, следовательно, ответственного за ее цивилизационный раскол. Квинтэссенцией ошибок Петра Карамзин считает основание Петербурга: «Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток <… > Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах <…> Там обитают государи российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!»[23]
При том, что полный текст «Записки… » стал известен Пушкину только в 1836 году («…Никто не знал даже о существовании этой Записки; самые близкие люди, друзья ничего о ней никогда не слыхали. Записка найдена случайно в 1836-м году, через долгое время по смерти Карамзина и Императора Александра. Двадцать пять лет она скрывалась под спудом…»[24]), исследователи находили следы знакомства Пушкина с этим документом в произведениях, написанных значительно раньше[25]. Как отметил В.Э. Вацуро, «многие из ее («Записки…». — И.Н.) идей были восприняты им в живом общении с автором»[26]. К этому мне хотелось бы прибавить важное для дальнейших выводов замечание: Пушкин не принадлежал к числу близких друзей и конфидентов Карамзина даже в короткий период их «живого общения» (1816— 1818)[27], и уж если Пушкин знал содержание «Записки…», то оно точно было известно тем, кто составлял близкий круг единомышленников Карамзина. Здесь в первую очередь следует назвать имена, которые еще прозвучат в этой статье: это С.С. Уваров, Д.Н. Блудов и Д.В. Дашков. Все трое, и в особенности первый, будут иметь отношение к Пушкину в период становления его взглядов на Петра, определяя тот идейный контекст, в котором создавался «Медный всадник». Все трое были носителями идеологии, нашедшей выражение в «Записке…» Карамзина; как сформулировал один из самых осведомленных пушкинских современников, М.А. Корф: «…Записка Карамзина имеет для нас, потомков, большую историческую цену… как искусная компиляция того, что он слышал вокруг себя. <…> В этом смысле "Записка о старой и новой России" [представляет] собою общий, так сказать, итог толков тогдашней консервативной оппозиции…»[28]
Осмысление Пушкиным Петра в рамках эсхатологической парадигмы «конца Петербурга» как «идола» и «ложного божества» состоялось исключительно в «Медном всаднике». В «Полтаве», написанной в 1829 году, Петр изображался иначе и совершенно в официозном духе[29], так же как в другом произведении на петровскую тему, написанном уже после «Медного всадника», — в «Пире Петра Великого» (1835). Как нам представляется, определение природы этой исключительности приблизит нас к ответу на вопрос, почему осенью 1833-го, оборвав плавную работу над «Езерским», Пушкин всего за три недели создал «Медного всадника».
* * *
Характерно, что первыми предположение о том, что создание «Медного всадника» отражает какой-то важный перелом в мировоззрении Пушкина, имевший место непосредственно перед написанием поэмы, выдвинули те исследователи, которые определили независимость замысла «Медного всадника» от замысла «Езерского», — Браиловский, Измайлов и Соловьева. При этом Соловьева ограничилась постановкой проблемы и никакого решения не предложила[30]. Измайлов же, развивая гипотезу Браиловского, повторил предположение последнего о том, что толчком к написанию «Медного всадника» стало знакомство Пушкина с поэмой Адама Мицкевича «Отрывок»[31]. Основанием для этого вывода послужило то обстоятельство, что Пушкин получил собрание сочинений Мицкевича с этим произведением в подарок от Соболевского 23 июля 1833 года, то есть непосредственно перед написанием «Медного всадника». Известно также, что страницы «Отрывка» — единственные разрезанные в четвертом томе этого собрания. Две главы, «К русским друзьям» и «Олешкович», Пушкин переписал в рабочую тетрадь с черновиками «Езерского»[32]. Из всего этого, как минимум, следует, что Пушкин их читал. Труднее сказать, когда именно. Измайлов, повторяя гипотезу М.А. Цявловского, полагал, что Пушкин взял томик Мицкевича с собой в путешествие и прочитал по дороге из Москвы в Болдино[33]. Предположение Цявловского — Измайлова звучит убедительно, во-первых, потому, что текст «Медного всадника» включает в себя прямую отсылку к поэме Мицкевича: в «Примечаниях» Пушкин уважительно оспаривает своего польского коллегу, посвятившего петербургскому наводнению главку «Отрывка»: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений — Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта» (V, 150). Наиболее же существенным фактом, указывающим на глубокое знакомство Пушкина с направленным против него посланием Мицкевича «К русским друзьям», является датированный началом октября 1833 года (а не 1834 годом, как ранее считалось) черновик ответа Мицкевичу — стихотворения «Он между нами жил»[34].
Именно для Мицкевича было характерно осмысление петербургского наводнения в библейском ключе, как Потопа, а Петра — как тирана, построившего «себе столицу, а не город людям». Внимательное чтение обоих произведений указывает на то, что Пушкин взял у Мицкевича очень многое, и это многое, в отличие от прямой отсылки к Мицкевичу в «Примечаниях», не имело характера полемики[35]. Впрочем, возможно, что манифестация полемики с Мицкевичем была нужна Пушкину потому, что именно в его, Пушкина, уста Мицкевич вложил гневную филиппику, обличавшую Петра, причем устами «певца Севера», утверждавшего, «что с Запада весна придет в Россию», Петр объявлялся воплощением русского рабства. Пушкину, недавно обнародовавшему «Бородинскую годовщину» и занимавшему позицию антизападную, с этим было согласиться невозможно.
Вместе с тем, при всей важности поэмы Мицкевича для Пушкина и при всей остроте политической необходимости ответить польскому поэту, «Медный всадник» — слишком значительное произведение, чтобы считать, что знакомство Пушкина с «Отрывком» было единственным или даже главным источником замысла «петербургской повести». Поэма Мицкевича потому хорошо вписалась в размышления поэта о личности Петра, что апологетический дискурс в изображении основателя Петербурга явно изжил себя. Свидетельством тому стало читательское восприятие «Полтавы», первого крупного произведения Пушкина, которое не вызвало читательского восторга. Одним из возможных объяснений его неуспеха можно считать официозное, в духе «петриад», описание Петра[36]; как заметил Фаддей Булгарин, рецензируя «Полтаву»: «Характера Петра Великого нет в поэме, но есть прекрасный портрет его»[37].
Переосмысление образа Петра и его исторического наследия в «Медном всаднике» произошло по велению времени и определялось глобальным характером исторических перемен, пришедшихся на начало 1830-х годов. В первую очередь — это европейские революции 1830 года, из которых самой важной для Пушкина было Польское восстание. Имели значение и оно само, и реакция на него Европы. В этом контексте роль Петра как царя, «прорубившего окно в Европу», стала терять свою однозначную «положительность», потому что сам Запад перестал восприниматься как нечто однозначно положительное[38].
Потрясения начала 1830-х годов — холерные бунты, восстания военных поселений в Севастополе и в Чугуеве — также определили необходимость переосмысления роли Петра. Они указали правительству на отсутствие консенсуса между сословиями. И поскольку именно Петр считался ответственным за межсословный раскол, действия власти, направленные на преодоление этого раскола, Пушкин назвал «контрреволюцией революции Петра». «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы», — писал Пушкин П.А. Вяземскому 16 марта 1830 года (XIV, 69). Важной составляющей этой «контрреволюции» власть считала создание национальной внесословной идеологии. Эту цель ставила перед собой и предыдущая администрация императора Александра, но средство ее достижения она видела в утверждении в России межконфессиональных ценностей, в идеологии «евангельского государства»[39].
Для императора Александра, видевшего Россию частью Священного союза, утверждение протестантских по сути ценностей имело целью интеграцию страны в общеевропейский контекст. Практика эта не имела успеха, поскольку только что отгремевшая Отечественная война воспринималась в России как противостояние с Европой, а идеологией, объединившей нацию, считалось православие[40]. Именно поэтому критика правительства с патриотических позиций стала важнейшим пунктом программы декабристов. Их идеологическим конкурентом выступал Н.М. Карамзин[41]. Отрицательное отношение к личности Петра и к его историческому наследию было необязательной, но характерной чертой патриотической риторики декабристов[42]. Оппозиционный характер их мировоззрения, если вообще можно говорить о его относительной целостности, ни в чем не проявлялся так явно, как в утверждении национальной идеи. После декабря 1825 года, парадоксальным образом, задача утверждения единства нации стала одной из самых актуальных задач внутренней политики администрации Николая. Новый император нравился Пушкину в том числе и по этой причине. Отсюда — осторожный оптимизм «Стансов». Однако позиция Николая была сложной. Он колебался между политикой тотального запрета, видя в охранительных мерах защиту от революции, которая, как ему казалось, была на пороге России, и принятием программы государственных реформ. К последним его склоняли Блудов и Уваров, считавшие себя идейными наследниками Карамзина[43].
Вследствие стресса, который император переживал после декабрьского восстания, верх в этой борьбе взяли охранительные меры, и в 1826 году появился «чугунный» цензурный устав, который запрещал не только свободомыслие, но и любое проявление мысли. Инициатором его принятия выступил А.С. Шишков, старый идейный противник Карамзина[44]. Самого Карамзина, который, впрочем, не был против умеренной цензуры, к тому времени уже не было в живых. Он умер, как гласит биографическая легенда, от потрясения, пережитого в день восстания. Смерть его наступила 3 июня 1826 года, а до ее прихода историк несколько месяцев не покидал своего дома. Его реальное влияние на молодого императора было ограничено несколькими неделями сразу после восстания, когда он, превозмогая болезнь, ходил во дворец почти ежедневно[45].
Николаю Цензурный устав не нравился. Вяземский писал Жуковскому и А.И. Тургеневу 29 сентября 1826 года: «Что за новый устав цензурный! <…> В уставе сказано, что история не должна заключать в себе умствований историка, а быть голым рассказом событий. Рассказывают, что государь, читая устав в рукописи, сделал под этою статьею вопрос: "в силу этого должно ли было бы пропустить историю Карамзина? Отвечайте просто да или нет". Они отвечали: нет! Государь приписал тут: вздор! но, между прочим, вздор этот остался и быть по сему»[46]. Слух о том, что на прямой вопрос императора, пропустила бы цензура «Историю… » Карамзина, Шишков ответил, что не пропустила бы, подтверждается запиской Шишкова императору, в которой автор устава писал: «Что касается до истории Карамзина, то нет сомнения, что цензура ни в каком случае не могла бы сама собою позволить печатание оной, и для того-то история сия и издана не по ее разрешению, а по высочайшему повелению блаженной памяти государя императора»[47].
Принятие цензурного устава явилось историческим фоном знаменитого разговора, состоявшегося между Пушкиным и императором 8 сентября 1826 года, когда император предложил Пушкину быть его цензором. Смысл этого предложения ясен: император Николай выводил произведения Пушкина из-под действия устава, повторяя жест императора Александра, сделавшего неподцензурной «Историю…» Карамзина. Представляется весьма вероятным, что именно Карамзин дал Николаю совет возвратить Пушкина из ссылки.
«Чугунный» устав действовал недолго: уже в конце 1827 года, благодаря усилиям Уварова и Дашкова, он был отменен и заменен значительно более либеральным. Между тем, император оставался цензором Пушкина; иногда он прибегал к помощи анонимных литературных консультантов, но большую часть пушкинских произведений читал сам, и скупые отзывы, которые Пушкин получал через Бенкендорфа, в самом деле отражали литературные вкусы молодого императора[48]. Николая очевидно беспокоила и социальная репутация поэта. Так, для того чтобы отвести от Пушкина упреки в лести, он не допустил публикацию стихотворения «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю…»). Можно сказать, что Николай был внимательным и в целом благожелательным цензором Пушкина. Запреты на его произведения были редки, но, конечно, метки — если иметь в виду запрет, который фактически был наложен на публикацию «Бориса Годунова». Стихотворение «Стансы» замечаний императора не вызвало: соотнесение первых дней нового царствования с историей воцарения Петра было общепринятым.
Неизвестно, касался ли Карамзин, непримиримый критик петровского царствования, в разговорах с молодым императором темных сторон правления Петра и вредных, по мнению историка, для России последствий этого правления. У нас нет сведений и о том, способствовали ли революционные бури, прошедшие по Европе в 1830 году (и приведшие Николая к убеждению, что Россия, чтобы избежать революции, должна перестать быть частью Европы), тому, что молодой император пересмотрел свои взгляды на петровское идейное наследие. Между тем Пушкин в 1830 году был склонен воспринимать некоторые действия молодого царя, направленные на ограничение крепостного права, как антипетровские. Так, именно в связи с указом, запрещавшим продавать крестьян без земли, поставленным на обсуждение Сперанским в 1830 году, Пушкин писал Вяземскому о «контрреволюции революции Петра»[49].
Польское восстание было не единственным событием 1830 года, заставившим власть еще раз задуматься о том, нужно или нет активно утверждать в России новую внесословную, то есть общенациональную, идеологию. Холерные бунты, потрясшие Москву, Чугуево и Севастополь, показали, что социальное напряжение существовало не только между дворянством и самодержавием, но также между самодержавием и низшими сословиями. Нужна была идеология, которая связала бы сословия лучше, чем высочайшее «На колени!». И эта идеология появилась как раз тогда, когда император понял, что единство нации невозможно утвердить только охранительными мерами.
В конце 1832 года только что назначенный товарищ министра просвещения С.С. Уваров предложил свою знаменитую формулу: «Православие, самодержавие, народность»[50]. По воле автора или помимо ее, формула Уварова включала в себя осуждение важных элементов идеологического наследия Петра, поскольку была направлена против Петра как врага православной церкви — во-первых, самовластного тирана — во-вторых, виновника раскола нации — в-третьих. В основе этой формулы лежали антипетровские воззрения Карамзина, выраженные с наибольшей полнотой в «Записке о древней и новой России», в которой Петр последовательно изображался как враг:
православия («Ничто не казалось ему страшным. Церковь российская искони имела главу сперва в митрополите, наконец в патриархе. Петр объявил себя главою церкви, уничтожив патриаршество, как опасное для самодержавия неограниченного. Но заметим, что наше духовенство никогда не противоборствовало мирской власти, ни княжеской, ни царской: служило ей полезным оружием в делах государственных и совестью в ее случайных уклонениях от добродетели. Первосвятители имели у нас одно право — вещать истину государям, не действовать, не мятежничать, — право благословенное не только для народа, но и для монарха, коего счастье состоит в справедливости»)[51];
самодержавия (по мысли Карамзина, Петр представлял не самодержавную власть, а «самовластие»: «Петр, любя в воображении некоторую свободу ума человеческого, долженствовал прибегнуть ко всем ужасам самовластия для обуздания своих, впрочем, столь верных подданных. Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного»)[52];
народности («Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государств, подобно физическому, нужное для их твердости. Сей дух и вера спасли Россию во времена самозванцев; он есть не что иное, как привязанность к нашему особенному, нечто иное, как уважение к своему народному достоинству. Искореняя древние навыки, представляя их смешными, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в собственном их сердце <… > К несчастью, сей государь, худо воспитанный, окруженный людьми молодыми, узнал и полюбил женевца Лефорта, который от бедности заехал в Москву и, весьма естественно, находя русские обычаи для него странными, говорил ему об них с презрением, а все европейское возвышал до небес»)[53].
Добавим, что «блестящей ошибкой» Петра Карамзин называет основание Петербурга. Вывод Карамзина о том, что «Петр ограничил свое преобразование дворянством» и разрушил связи между сословиями («Дотоле, от сохи до престола, россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях, — со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах»)[54], и стал основанием для новой идеологии, предложенной Уваровым и направленной на преодоление межсословного раскола.
Вне сферы действий правительства значительные усилия по созданию общенациональной идеологии во второй половине 1820-х годов предпринимали идейные наследники декабристов — любомудры. Парадоксальным образом и на определенный период их идеология, противоречившая установкам правительства в либеральное александровское царствование, стала близка националистическим настроениям правительства императора Николая. И Пушкин не случайно по возвращении из ссылки в сентябре 1826 года попал в круг любомудров, с которыми до этого его связывало лишь самое поверхностное знакомство. Показательно, что тогда же поэт стал налаживать свои отношения с властью.
Любомудры, в недалеком будущем ставшие славянофилами, вслед за Карамзиным видели в Петре фигуру, ответственную за раскол нации. И так же, как для историка, символом этого раскола был для них Петербург. Как писал недоброжелательный современник: «В одном, впрочем, они (славянофилы. — И.Н.) сообща и единогласно сознавали настоятельную необходимость, в окончательном истреблении и уничтожении Петербурга, как города нерусского, басурманского, источника, и притом исключительного, невероятных зол и, сверх того, живого памятника ненавистного им Петра. <…> В силу славянофильских верований не подлежало сомнению, что рано или поздно, не сегодня, так завтра, волны Балтийского моря зальют Петербург…»[55] Отношение правительства к любомудрам, подозрительное в начале царствования Николая, к началу 1830-х годов сменилось убеждением в возможности общей работы по созданию общенациональной идеологии. Среди ближайших помощников Уварова мы видим любомудров Погодина и С.П. Шевырева. Отношение к Петру могло скорее сближать, чем разделять, власть и любомудров.
С середины 1820-х годов Карамзин оказывал сильнейшее влияние на Пушкина, а в 1831 году, в связи с польскими событиями, взгляды Карамзина приобрели для Пушкина острую актуальность, поскольку историческая правота Карамзина, предсказывавшего возможность новых волнений в Польше, представлялась Пушкину почти пророческой. Именно тогда в парке Царского Села, где Пушкин поселился сразу после женитьбы (совершенно как Карамзин!), произошла знаменательная встреча поэта и императора. По легенде, они встретились случайно, разговорились, и император рассказал поэту о своих планах купить в Голландии домик Петра Великого. Пушкин попросился туда дворником. Император в ответ рассмеялся и предложил поэту писать историю Петра. Так Пушкин занял место императорского историографа, то есть место Карамзина.
Друзья поэта, которые подготовили назначение Пушкина, — А.О. Смирнова-Россет и Жуковский[56] — прекрасно понимали всю актуальность этой параллели. Вполне осознавал ее и Пушкин. Обращаясь к Бенкендорфу с официальной просьбой о получении должности историографа, Пушкин подчеркивал преемственность по отношению к Карамзину: «Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не хочу взять на себя звания историографа после незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить мое давнишнее желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (XIV, 256). Как сообщает первый публикатор этих документов, Н.А. Гастфрейнд: «Замечательна поспешность, с которою он был принят на службу: в том же июле уже состоялось высочайшее повеление. Можно подумать, что только и ждали письма Пушкина»[57].
После того как о назначении Пушкина придворным историографом стало известно, параллель Пушкин — Карамзин бросилась в глаза современникам. Так, А.Я. Булгаков 19 сентября 1831 года писал брату, К.Я. Булгакову, выражая общее мнение: «Лестно для Пушкина заступить место Карамзина»[58]. Новость о назначении наложилась на известие о том, что историк Погодин пишет (по совету Пушкина) о Петре трагедию в стихах. А.В. Веневитинов (в письме Е.Е. и С.В. Комаровским от 6 октября 1931 года) представляет эту ситуацию как курьезную: «Я расскажу Вам кое-что, что Вас насмешит — Пушкин пишет историю Петра Великого, а Погодин написал трагедию о нем. Вы подумали бы наоборот»[59].
На что рассчитывал поэт, соглашаясь писать историю Петра? Верил ли он в возможность честного или хотя бы отчасти критического подхода к изложению обстоятельств петровского царствования? И какого подхода к этому изложению ждал от Пушкина император? Можно предположить, что непосредственно после назначения Пушкин верил в возможность честного исследования и всю вторую половину 1831 года, обсуждая будущий проект, не скрывал от друзей своего оптимизма по этому поводу. В декабре того же, 1831 года Н.М. Языков писал брату: «Пушкин только и говорит что о Петре… Он много, дескать, собрал и еще соберет новых сведений для своей истории, открыл, сообразил, осветил и проч.»[60].
Эпизод с назначением Пушкина на должность, которую до него занимал Карамзин, способствовал сближению Пушкина и императора. Впрочем, и до этого события Пушкин претендовал на особые отношения с царем — своим первым, а подчас и единственным читателем. Ситуация 8 сентября 1826 года, когда царь в ходе известного разговора объявил себя цензором Пушкина, переосмысляется в ряде пушкинских произведений, в которых он провозглашает себя «Богом избранным певцом» и «пророком». Неожиданные повороты судьбы, сделавшей его в одночасье из гонимого и ссыльного — собеседником и, как ему казалось, советчиком императора, сделали его самоопределение — «пророк» — из фигуры поэтической речи фактом публичной биографии. Так, программное стихотворение этого периода «Пророк» в журнальной публикации датируется 8 сентября, что явно отсылает к разговору с императором.
Новый император нравился Пушкину, который совершенно недвусмысленно говорил об этом в нескольких стихотворениях 1826—1830 годов, таких как «Стансы» (1826), «Друзьям» (1827), «Герой» (1830). Леонид Аринштейн имел все основания объединить эти произведения в «николаевский» цикл[61]. Как отметил К.А. Осповат, эти стихотворения имеют черты одического стиля, восходящие к профетической теме в русской литературе XVIII века, более всего к Ломоносову[62].
В 1830 году Пушкин уже не говорил, обращаясь к Николаю: «Во всем будь пращуру подобен». В стихотворении «Герой» Пушкин соотносит молодого императора, посетившего холерную Москву, не с Петром, а с Наполеоном, посетившим чумной госпиталь в Яффо. Формула «Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран…» становится определяющей для пушкинской оценки исторических деятелей.
В свою очередь, император все с большим интересом и симпатией присматривался к Пушкину, преодолевая сложившееся недоверие. 1830 год был в этом отношении переломным: царь выступил с негласной поддержкой Пушкина в его полемике с Булгариным («…В сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения… » (оригинал по-французски; письмо Николая А.Х. Бенкендорфу[63]). Но, конечно, наиболее существенным обстоятельством, указывающим на перемены в отношениях поэта и императора, было то, что в 1830 году Николай наконец разрешил публикацию «Бориса Годунова» безо всяких изменений: «Что же касается трагедии Вашей о Годунове, то его императорское величество разрешает Вам напечатать ее за Вашей личной ответственностью» (оригинал по-французски; письмо А.Х. Бенкендорфа Пушкину от 28 апреля 1830 года. XIV, 82, 409). Обстоятельство это могло позволить Пушкину надеяться, что новый император не ждет от него однозначно апологетического сочинения и допустит критическое осмысление личности царя-преобразователя. Именно в этом, как мне представляется, кроется причина пушкинского первоначального, существовавшего на момент вступления в должность историографа, оптимизма.
Надежда Пушкина на то, что ему позволят написать критическую историю Петра, подкреплялась еще и тем, что ему открыли доступ к самым секретным архивам, в том числе к делам о царевиче Алексее и к бывшей тайной канцелярии. Так, 12 января 1832 года Нессельроде спрашивал, «благоугодно ли будет» царю, чтобы Пушкину «открыты были все секретные бумаги времен императора Петра I», «как-то: о первой супруге его, о царевиче Алексее Петровиче; также дела бывшей Тайной канцелярии»[64]. Император распорядился, чтобы исторические документы выдавались Пушкину «по назначению», то есть под контролем Д.Н. Блудова, ведавшего секретными архивными делами. Последний назначил Пушкину встречу (18 февраля 1832 года) для обсуждения порядка использования секретных архивных документов. Весьма знаменательно, что на этой встрече, кроме В.А. Поленова, управляющего главным архивом министерства, присутствовал К.С. Сербинович, историк и цензор, в недалеком прошлом — секретарь Н.М. Карамзина.
Сербинович, не чужой Пушкину человек, благожелательно цензурировал некоторые его произведения, и Пушкин его за это ценил. Однако можно предположить, что полученные Пушкиным инструкции были строги и поэтому ни одной выписки из секретных документов, к которым он получил доступ, он не сделал[65]. Интересно, что уже после смерти поэта, в 1840 году, Сербино- вич цензурировал незаконченный исторический труд Пушкина о Петре и в печать его не допустил.
Почти никаких выписок не сделал Пушкин и из книг библиотеки Вольтера, другого закрытого источника, к которому его допустили по специальному распоряжению императора в марте 1832 года[66]. И вообще, почти никаких следов работы Пушкина над историческим сочинением о Петре до середины 1834 года исследователи не обнаружили; а те, что были обнаружены, имеют единичный характер[67]. Исключение — набросок «Москва была освобождена», который можно рассматривать как подступ к «Истории Петра»[68] — на том основании, что этот отрывок продолжает историческое повествование ровно с того момента, на котором остановился в «Истории государства Российского» Карамзин.
К середине 1832 года от пушкинского оптимизма не осталось и следа. Кажется, что, берясь за создание исторического сочинения о Петре, Пушкин не представлял себе зловещих подробностей истории его царствования. Многие из них стали известны Пушкину только тогда, когда он стал заниматься историей Петра самостоятельно[69].
Определенные надежды на возможность создания критической истории Петра Пушкину могло дать назначение Уварова в конце 1832 года товарищем министра (фактически министром) просвещения. Новая государственная идеология, которая вскоре после этого назначения будет воплощена в знаменитой триаде, содержала в себе, как уже было сказано, значительный антипетровский подтекст. В это время отношения Пушкина с Уваровым были еще вполне дружескими[70], и в сентябре 1832 года Пушкин провел целый день в обществе своего старого знакомого и бывшего арзамасца. Уваров показал Пушкину Московский университет и дал обед, на котором присутствовали, кроме Пушкина, С.П. Шевырев, Погодин и другие профессора университета, составлявшие на тот момент цвет русской науки: И.И. Давыдов, принявший после смерти А.Ф. Мерзлякова кафедру русской философии; философ-шелленгианец М.Г. Павлов; крупнейший историк-археограф своего времени П.М. Строев, автор «Ключа к "Истории государства Российского" Карамзина»; историк и этнограф М.А. Максимович[71]. Можно не сомневаться, что собравшиеся принимали Пушкина как коллегу-историка и что работа над «Историей Петра» была одной из важных застольных тем. Выбор приглашенных был сделан Уваровым не случайно. Собрались те, с чьей помощью он хотел утверждать новую идеологию национального единения, и Пушкин как историограф Петра был нужен будущему министру просвещения именно для этой цели. Трое из присутствовавших, не считая Пушкина — Уваров, Погодин и Строев, — были связаны общей памятью о Карамзине, и очень вероятно, что критическое отношение последнего к Петру было важным предметом разговора. В цепи событий, предшествовавших написанию «Медного всадника», этот день, проведенный в Москве, очень значим. Тогда Пушкин почувствовал, что отношение к Петру в рамках официальной идеологии может измениться с приходом Уварова во власть.
Впрочем, вскоре после этого, в начале февраля 1833 года, в Петербурге произошел другой разговор: в узком кругу доверенных лиц уже сам император спрашивал у Пушкина, на какой стадии находится работа над «Историей Петра». В разговоре приняли участие Блудов и Бенкендорф. Пушкин, ссылаясь на большой объем архивной работы, просил в помощники Погодина, оговаривая для него специальное жалованье и возможность переезда в Петербург из Москвы. Царь на все дал согласие, что, безусловно, свидетельствует о заинтересованности в скором окончании «Истории» (тогда как просьба Пушкина является, на наш взгляд, признаком охлаждения к работе над историей Петра и выражением желания переложить ее на Погодина). Погодин записал 11 марта 1833 года в «Дневнике»: «Письмо Пушкина об Петре. Пошли удачи. Пушкину хочется свалить с себя дело. Пожалуй, мы поработаем»[72].
Погодин к тому времени не только состоялся как профессиональный историк, но и закончил свою трагедию о Петре — «Петр I»[73], в которой довел параллель между петровским и николаевским царствованиями до предела, чтобы не сказать — до абсурда. Заговорщики петровского времени выглядели как декабристы, а Петр, лично расследовавший заговор, изображался совершенно как Николай, бодрым и человеколюбивым. Последнему, впрочем, драма не понравилась, и он после внимательного прочтения ее запретил. Интересно, что Погодин просил Пушкина получить у императора разрешение на публикацию «Петра I», но бороться за драму Погодина Пушкин не стал — ему она тоже не нравилась. Пушкин знал, в том числе от самого Погодина, о роли Петра в убийстве царевича, а Погодин придерживался официальной версии, согласно которой Петр сына не убивал.
Пушкину, который только что в «Борисе Годунове», как ему казалось, отстоял историческую правду, не могла импонировать двойственность Погодина. Тот, скорее всего, это понимал и впоследствии так описывал причины, по которым Пушкин не захотел писать о Петре: «Нам остается говорить о личном характере Петра I. В последнее время легло на его память много темных пятен, вследствие вновь открытых документов, принадлежавших до сих пор к государственным тайнам. Еще Пушкин, начав заниматься собиранием материалов для истории Петра, говорил мне, что при ближайшем знакомстве Петр теряет, а Екатерина выигрывает»[74]. Но Погодин не упомянул о том, что Пушкин не находил возможным писать историю Петра, потому что не допускал, что ему разрешат писать ее правдиво, и передавал эту сомнительную честь ему, Погодину, мастеру исторического компромисса.
В течение всего 1833 года Пушкин не занимался «Историей Петра». Вместо этого поэт сосредоточился на изучении архивных материалов по истории восстания Пугачева и летом 1833 года задумал путешествие в Оренбургский край по местам, где оно проходило. На просьбу о командировке последовал недоуменный вопрос Бенкендорфа: «Что побуждает Вас к поездке в Оренбург и Казань и по какой причине хотите Вы оставить занятия, здесь на Вас возложенные?» (XV, 69). Пушкин ответил уклончиво: «Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую» (XV, 70). Из этих слов можно заключить, что в Петербурге поэт только и делал, что в порядке служебного задания писал «Историю Петра». Между тем единственные произведенные им в 1833 году «исторические изыскания» относились к Пугачеву, а не к Петру. Пушкин покидал Петербург, не имея определенных планов работы над «Историей Петра», но хорошо понимая, что власть ждет от него именно этого сочинения.
Решение написать о Петре что-нибудь другое пришло к нему несколькими неделями спустя после отъезда из Петербурга в Москву, где и состоялось знакомство Пушкина со стихотворным циклом Мицкевича «Отрывок», составленным из стихотворений, объединенных темой Петербурга. Поэма содержала резкие оценочные размышления Мицкевича о России: «Но если солнце вольности блеснет / И с запада весна придет в Россию, / Что станет с водопадом тирании?»[75]Интересно, что эти слова в центральном стихотворении цикла, «Памятник Петру Великому», произносит «русский поэт» — то есть Пушкин, которого Мицкевич сделал своим персонажем наряду с героем, наделенным автобиографическими чертами. Смысл прозападнической сентенции, приписанной Мицкевичем «Пушкину», был прямо противоположен пафосу стихотворения «Клеветникам России», опубликованного вместе с «Бородинской годовщиной» и «Старой песней на новый лад» Жуковского в сборнике «На взятие Варшавы» (1831).
Между тем, Пушкин упоминается и в другом стихотворении цикла, «Русским друзьям»: «Иных, быть может, постигла еще более тяжелая кара… / Быть может, кто-нибудь из вас, чином, орденом обесславленный, / Свободную душу продал за царскую ласку / И теперь у его порога отбивает поклоны. / Быть может, продажным языком славит его торжество / И радуется страданиям своих друзей. / Быть может, в моей отчизне пятнает себя моей кровью / И перед царем хвалится, как заслугой, тем, что его проклинают»[76]. Пушкин легко узнавался в этих строках не только как автор «Бородинской годовщины» — Мицкевич повторил давнюю клевету о сервилизме Пушкина, распространившуюся в определенных (в том числе славянофильских) кругах после публикации «Стансов» (1826, опубл. в 1828). Поэт ответил на нее стихотворением «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю…», 1828). Поскольку наиболее интенсивное и тесное общение Пушкина с Мицкевичем пришлось именно на 1828 год[77], можно не сомневаться, что Мицкевич знал об этом и понимал, что не было для Пушкина обвинения более болезненного, чем обвинение в сервилизме. Можно предположить также, что Мицкевич знал и о новой волне клеветы, инспирированной публикацией стихотворения Пушкина «Вельможе», на которое Николай Полевой отозвался памфлетом «Утро в кабинете знатного барина» (1830). Хотя фельетон был опубликован спустя две недели после того, как Мицкевич покинул Петербург (15 мая 1830 года)[78], поэту могло быть известно о готовящейся публикации, поскольку круг литераторов, объединенных работой в журнале Николая Полевого «Московский телеграф», был ближайшим литературным окружением Мицкевича. Публикация антипушкинского памфлета расколола этот круг и привела к тому, что Вяземский (с которым Мицкевича познакомил Полевой) перестал работать в «Телеграфе» и присоединился к писателям, объединившимся вокруг «Литературной газеты» Дельвига—Пушкина[79]. Между тем, в 1828 году, во время приезда Мицкевича в Петербург, Вяземский, Пушкин и Мицкевич составляли дружеский триумвират, проводя время в тесном и частом общении. Именно эта поездка и эти отношения отразились в «петербургском» цикле Мицкевича. Вяземский, очень негативно отозвавшийся на стихи Пушкина и Жуковского, не усмотрел в них сервилизма: «Я уверен, что в стихах Ж[уковского] нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество»[80].
Познакомившись с «Отрывком», Пушкин переписал из него три главы: «Памятник Петру Великому» (частично), «Олешкевич» и «Русским друзьям» (Н.В. Измайлов назвал их «Петербургским» циклом[81]) в рабочую тетрадь. Кажется неслучайным, что в той тетради были и черновики «Езерского».
Существует предположение, что Пушкин переписал стихи Мицкевича для того, чтобы их перевести: «Нельзя сомневаться в том, что Пушкин хотел выполнить русский построчный перевод стихотворения и даже напечатать его — быть может, переложив стихами, — в приложении к "Медному всаднику"»[82]. На наш взгляд, в этом можно и нужно сомневаться — прежде всего, потому, что имя Мицкевича и тем более имена Рылеева и Бестужева, упомянутые в стихотворении «К русским друзьям», были к тому времени под запретом. Цензура не пропустила бы «антирусские» стихи Мицкевича. Скорее всего, Пушкин переписал стихи Мицкевича, чтобы иметь возможность перевести их для себя и понять нюансы смысла, недоступные ему при первом знакомстве с поэмой, поскольку польский язык он знал не в совершенстве.
Несомненно, стихи Мицкевича не только оскорбили Пушкина, но и возымели более сложный эффект: усилили его желание написать о Петре, но не историческое сочинение, а художественное. Это произошло не только потому, что Пушкин почувствовал необходимость ответить польскому коллеге (это он сделал в стихотворении «Он между нами жил…»), а еще и потому, что именно Мицкевич сделал критическое отношение к Петру предметом высокой литературы. То обстоятельство, что Мицкевич был поляком, принципиального значения не имело. Друг многих любомудров, он выражал взгляд на Петра, характерный для этого круга.
Есть свидетельство В.И. Даля, относящееся к сентябрю 1833 года и определенно указывающее на то, что в это время Пушкин, помимо исторического труда о Петре, собирался написать «художественное в память его произведение». Пушкин объяснял свое намерение определенными трудностями, которые поставила перед ним работа над «Историей…»: «Не надобно торопиться: надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься»[83]. Нам же представляется, что возникшее у Пушкина осенью 1833 года желание написать художественное произведение, в котором представить новую парадигму восприятия Петра было бы проще, чем в историческом, получило окончательное оформление под влиянием поэмы Мицкевича. Согласно гипотезе В.С. Листова, этим произведением мог быть роман «Сын казненного стрельца»[84].
Друзья поэта знали, что никаких серьезных материалов о Петре Пушкин не собрал, и его рассказам о намерениях писать историческое сочинение о Петре не верили. Так, Н.М. Языков, с которым Пушкин поделился планами «писать историю Петра… и далее, вплоть до Павла первого»[85], в письме Погодину от 3 октября 1833 года характеризовал эти планы следующим образом: «У нас был Пушкин… собирается сбирать плоды с поля, на коем он ни зерна не посеял — писать историю Петра, Екатерины I-ой и далее вплоть до Павла первого (между нами)»[86]. Оговорка «между нами» относится не к планам Пушкина писать историю Петра, а к тому, что ничего для этого Пушкин не делает. Конечно, для Погодина это не было новостью.
Друзья, как обычно, были правы только до известной степени, поскольку не подозревали о том, что Пушкин собрался вместо исторического сочинения о Петре писать художественное. «Медный всадник» явился художественной субституцией исторического произведения о Петре, так Пушкиным и не написанного. Вслед за Мицкевичем Пушкин сделал в поэме то, что не мог сделать в историческом сочинении: изменил бытовавшую в русской культуре парадигму описания Петра. Можно сказать, что это первое не апологетическое произведение о Петре в официальной русской литературе.
Ни в одном другом произведении профетическая позиция Пушкина не проявилась с такой полнотой, как в «Медном всаднике», поскольку никогда ранее поэт не ставил перед собой задачу такого масштабного воздействия на императора. Речь шла ни много ни мало об изменении официального взгляда на Петра. Удивительнее всего то, что, несмотря на всю сложность этой задачи, Пушкин был почти уверен в успехе, который прежде всего состоял бы в том, что царственный цензор пропустил бы поэму в печать. Уверенность Пушкина в том, что это случится, была столь велика, что он, не дожидаясь решения императора, договорился с книгоиздателем Смирдиным печатать «Медного всадника» полностью в первом номере нового журнала «Библиотека для чтения». Другим доказательством уверенности Пушкина в том, что «Медный всадник» разрешат, было включение поэмы в план очередного издания его сочинений[87]. Уверенность поэта в том, что монарх положительно воспримет «Медного всадника», основывалась, как нам представляется, на его вере в то, что переоценка личности Петра станет важной задачей новой государственной идеологии, ориентированной на создание национального государства и воплощенной в уваровской формуле. Вера эта основывалась на доверительных отношениях, которые, как казалось Пушкину, существовали между ним и императором.
Пушкин ошибся, как всегда переоценив степень доверительности этих отношений. Император поэму не пропустил, причем его неблагосклонное внимание привлекло именно то, что осуществляло переоценку Петра в контексте библейской образности. Ему не понравилось, что его «пращура» Пушкин называл «медным идолом», «горделивым истуканом» и «кумиром». Разумеется, неприятие вызвала у него и сцена бунта[88]. Можно сказать, что император оказался проницательным читателем пушкинской поэмы и увидел в ней то, чего не разглядели многие современники[89]. Он распознал и стремление Пушкина занять по отношению к нему профетическую, в данном случае учительскую, позицию. Раздражение Николая привело к тому, что император разрушил хрупкий союз, сложившийся к тому времени между ним и поэтом.
Император сделал Пушкина камер-юнкером. Смысл этого поступка состоял в том, чтобы сделать взаимоотношения с Пушкиным совершенно формальными и пресечь дальнейшие претензии поэта на профетизм. Характерно, что вскоре после этого Пушкин получил «право», которого до тех пор тщетно добивался, а именно — право обращаться со своими произведениями в обычную цензуру. Император сложил с себя полномочия цензора немедленно по прочтении «Медного всадника»: 10 декабря 1833 года рукопись поэмы с высочайшими замечаниями возвращается Бенкендорфу, а 11 декабря шеф жандармов, передавая рукопись Пушкину, сообщает поэту, что ему теперь можно публиковать свои сочинения после рассмотрения их общей цензурой (XV, 214).
Реакция Пушкина на «милость» царя хорошо известна: он был предельно оскорблен («Брат мой… впервые услыхал о своем камер-юнкерстве на бале у графа Алексея Федоровича Орлова. Это взбесило его до такой степени, что друзья его должны были отвести его в кабинет графа и там всячески успокаивать. Не нахожу удобным повторить здесь всего того, что говорил, с пеной у рта, разгневанный поэт…» — записал Я.П. Полонский рассказ Л.С. Пушкина[90]). Пожалование этого чина было непрошеным и неожиданным[91]. Все новые чины традиционно присуждались к 6 декабря, дню именин императора, но Пушкин был произведен отдельно, именным указом царя от 31 декабря[92]. Это было новостью для министра двора, князя П.М. Волконского, в чье ведомство Пушкин поступал[93]. Это стало также шокирующей неожиданностью для общества[94]. Чувство горечи было вызвано не стремлением Пушкина к более высоким чинам, а пониманием того, что, сделав его камер-юнкером, царь отказывал ему в праве на диалог. Пророк, то есть учитель и советчик, не может быть камер-юнкером. Кроме того, потерпела крах другая надежда Пушкина: играть при Николае ту роль, которую при Александре играл Карамзин[95]. Как мы помним, назначение поэта на должность историографа было воспринято современниками как утверждающее преемственность Пушкина по отношению к Карамзину. Камер-юнкерство же делало параллель «Карамзин — Пушкин» невозможной, поскольку все помнили, как высоко император Александр оценил творческие заслуги Карамзина, присвоив ему чин действительного статского советника и наградив орденом Анны I степени. Это стало центральным сюжетом официальной биографии Карамзина[96]. Узкий круг друзей, не умаляя значения пожалованных историку чинов, хорошо знал о нелицеприятном характере бесед Карамзина с императором Александром. Н.И. Тургенев утверждал, что Карамзин был единственным русским человеком, от которого император был готов слышать правду[97].
Присуждение Карамзину высокого чина и ордена было воспринято обществом как признание за ним Александром права говорить неприятную правду. Камер-юнкерство означало иное: Пушкину указали на его место, и это было отнюдь не место пророка, собеседника, равного императору.
Вскоре после получения чина Пушкин вернулся к работе над историческим сочинением о Петре. Очень вероятно, что этому способствовал очередной разговор с императором, состоявшийся 18 января 1834 на балу у графа А.А. Бобринского. Там произошла первая встреча поэта и императора после высочайшего «пожалования», и Пушкин уклонился от благодарности. Впрочем, император как будто бы не обратил на это внимания и с интересом обсуждал с Пушкиным его новый замысел — «Историю Пугачева»[98]. При этом невозможно допустить, что император не поинтересовался, как он всегда делал в разговорах с Пушкиным, тем, как идет работа над «Историей Петра». Неизвестно, что ответил Пушкин, но вскоре после этой встречи, не позднее 25 января 1834 года, он вновь взялся за историческое сочинение о Петре. Показательно, что на этот раз поэт не обратился к архивным документам, содержавшим ненужную императору правду о Петре, а взялся за составление конспекта наиболее официозного источника по истории Петра — многотомного «Деяния Петра Великого» сочинения И.И. Голикова[99]. Впрочем, возможно, что к работе над историей Петра Пушкин приступил только в апреле 1834 года, о чем писал Погодину 6 или 7 апреля: «… к Петру приступаю со страхом и трепетом» (XV, 124). Вопреки этому признанию, никаких следов работы Пушкина над историей Петра, относящихся к весне 1834 года, мы не находим. С полной уверенностью утверждать, что никакой работы не велось, нельзя, но очевидно, что времени на труд о Петре у Пушкина в тот момент не было — все оно уходило на «Историю Пугачева». Поэтому необъяснимым, на первый взгляд, представляется оптимизм Пушкина, звучащий в письме жене от 29 мая: «Ты спрашиваешь меня о Петре? идет помаленьку; скопляю матерьялы — привожу в порядок — и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок» (XV, 154).
Этот отрывок стоит рассматривать в свете событий, имевших место после того, как на стол императора легло интимное письмо поэта к жене (от 22 апреля 1834 года), перлюстрированное московской полицией и содержащее непочтительный отзыв Пушкина о своем камер-юнкерстве. Пушкин узнал об этом от Жуковского 10 мая, о чем свидетельствует одна из самых горьких записей в его «Дневнике»: «Г.[осударю] неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. — Но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным» (XII, 329).
Итак, Пушкин узнает, что письма его перлюстрируются, и отныне постоянно имеет в виду, что их читателем, помимо непосредствеенных адресатов, может быть император. Цитированное выше письмо жене — яркий тому пример. В отличие от двух других писем, написанных ей уже после 10 мая и посланных с оказией, это было отправлено с официальной почтой. В том, что письмо будет перлюстрировано, Пушкин не сомневался и прямо писал об этом: «Лучше бы ты о себе писала, чем о S.[ollogoub], о которой забираешь в голову всякой вздор — на смех всем честным людям и полиции, которая читает наши письма» (XV, 153). Однако последующий текст этого письма говорит о том, что, по предположению Пушкина, читать его письмо будут не только полицейские.
Обычно Пушкин не обсуждал с женой своих творческих планов и едва ли стал бы обсуждать план произведения, которое писалось по настоятельному желанию императора. Добавим, что письмо содержит просьбу об отставке («… с твоего позволения надобно будет мне, кажется, выйти в отставку»), мотивированную расстроенными делами по имению, и нарочитое сожаление о том, что придется «со вздохом сложить камер-юнкерской мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять» (XV, 153): можно определенно утверждать, что Пушкин рассчитывал на то, что письмо прочтет император. Спустя несколько дней поэт (через Бенкендорфа) и в самом деле обратился к императору с просьбой об отставке и мотивировал ее расстроенными семейными делами.
Отметим, что свой труд о Петре Пушкин называет «медным памятником», вызывая у осведомленного читателя ассоциацию с поэмой «Медный всадник», которую император потребовал переделывать так, что публикация ее стала невозможной. Пушкин как бы заранее предвидит требование изменений в «Истории Петра» («медного памятника, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок») и заранее не соглашается с ними.
Пушкин снова неадекватно оценивал ситуацию, когда писал жене: «…Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога» (XV, 156). Император не хотел делать из Пушкина ни холопа, ни тем более «шута» — последнее предполагало бы личные и неформальные отношения, а именно личное и неформальное царь хотел исключить из своих взаимоотношений с Пушкиным.
Дальнейшее хорошо известно. Оскорбленный, а главное, разуверившийся в том, что ему разрешат написать честную историю Петра, Пушкин хочет уйти с государственной службы и оставить должность историографа. Ему этого не дозволяют, и поэт вынужденно, без полета и вдохновения, продолжает «писать» историю Петра по долгу службы, почти не обращаясь к архивам и ограничиваясь работой с официозной подборкой материалов, сделанной Голиковым. Впрочем, весь 1834 год Пушкин занимался другими произведениями и к «Петру» вернулся только в январе 1835 года[100]. Работа шла ни шатко ни валко, и не случайно в конце 1835 года Пушкин создал произведение, в котором вернулся к традиционному изображению Петра как «Чудотворца-властелина». Это стихотворение «Пир Петра Первого» (1835), содержащее множество риторических перекличек со «Вступлением» к «Медному всаднику»[101]. Создание этого стихотворения означало возвращение к той мере условности в изображении Петра, которая была характерна для «Полтавы» и от которой Пушкин отказался в «Медном всаднике». Написание «Пира» означало прощание с надеждой когда бы то ни было написать о Петре правду.
Ситуация изменилась весной 1836 года, когда в работе Пушкина над «Историей Петра» начался новый этап. Он опять стал энергично собирать материалы о Петре; современники опять, как в 1831 году, заговорили о том, что работа над «Историей» — главный труд Пушкина. Казалось, что у поэта вновь появились надежды на публикацию честной книги. В мае 1836 года Чаадаев пишет А.И. Тургеневу: «У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему»[102]. Нам представляется, что Пушкин вернулся к петровской теме потому, что в марте 1836 года Жуковский передал Пушкину для чтения «Записку о древней и новой России» Н.М. Карамзина (XVI, 91). Антипетровские строки «Записки…», знакомые Пушкину понаслышке, предстали перед ним во всей полноте своего критического смысла. Пушкин захотел опубликовать ее в «Современнике» и таким образом получить в лице Карамзина могучего союзника в утверждении нового взгляда на Петра. Планируя публикацию «Записки…» Карамзина в третьем томе «Современника», Пушкин намеревался там же напечатать «Медный всадник». Поэтому летом 1836 года поэт пытался приспособить «петербургскую повесть» к требованиям цензуры.
Цензурного одобрения «Записка…» Карамзина не получила. Отзыв цензора «Современника» Крылова от 6 октября 1836 года («…часть отрывка, относящаяся к новой истории, преимущественно к временам Петра Великого и Екатерины II, отличается и такими идеями, которые, не столько по новости их в литературном круге, сколько по возможности применения к настоящему положению, не могут быть допущены без разрешения начальства…»[103]) был поддержан министром просвещения С.С. Уваровым: «…так как статья сия не предназначалась сочинителем для напечатания и им при жизни издана в свет не была, то и ныне не следует дозволять печатать ее. Определено: предоставить Г. Цензору Крылову возвратить рукопись сию без одобрения Г. Издателю Современника»[104].
Запрет Уварова на публикацию «Записки… » старшего друга и учителя не был вызван желанием навредить Пушкину, с которым у министра к тому времени испортились отношения, а выражал правительственный взгляд на то, что «темные стороны петровского царствования не должны стать достоянием широкой публики». Так претворялась в жизнь теория официальной народности с ее установкой на «народную» историю, подразумевавшую «народную» правду, весьма отличную от исторической. Тем не менее этот запрет похоронил надежды Пушкина на публикацию «Медного всадника» и подвел черту под его попытками написать критическую «Историю Петра». Снова, как год назад, он жалуется друзьям, что «историю Петра пока нельзя писать, то есть ее не позволят печатать»[105]. За несколько дней до смерти Пушкин признавался Д.Е. Келлеру, что «эта работа (над «Историей Петра». — И.Н.) убийственная… если бы я наперед знал, я бы не взялся за нее»[106].
Смерть Пушкина сделала возможной публикацию и «Записки…» Карамзина, и «Медного всадника», парадоксальным образом соединив их в пятом (посмертном) номере «Современника». Для этого Жуковский был вынужден убрать из «Записки… » и из «Медного всадника» все, что могло бы насторожить царственного цензора[107], и выдержать настоящий бой с цензором «помладше», Уваровым. А.Л. Осповат совершенно основательно предположил, что для того, чтобы обе публикации стали возможны, Жуковский обратился к императору через голову Уварова[108]. Но когда Жуковский попробовал опубликовать материалы к «Истории Петра», император Николай, как всегда добросовестно их прочитав, заключил, что «рукопись издана быть не может по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого»[109].
[1] См.: Соловьева О.С. «Езерский» и «Медный всадник». История текста // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 3. М.; Л.: Изд- во АН СССР, 1960. С. 268, примеч. 3.
[2] См.: Там же. С. 268.
[3] Анненков П.В. А.С. Пушкин: Материалы к его биографии. С. Петербург: Товарищество «Объединенная польза», 1873. С. 374.
[4] Браиловский С.Н. «Медный всадник» А.С. Пушкина в освещении польского ученого // Журнал Министерства народного просвещения. 1909. Ч. XX, март. С. 168 2-й паг.
[5] Измайлов Н.В. Из истории замысла и создания «Медного всадника» // Пушкин и его современники. Вып. XXXVIII— XXXIX. Л., 1930. С. 169—190.
[6] Измайлов Н.В. «Медный всадник» А.С. Пушкина. История замысла и создания, публикации и изучения // Пушкин А.С. Медный всадник. Л.: Наука, 1978. С. 171 .
[7] Рукописи А.С. Пушкина. Фототипическое издание. Альбом 1833—1835 гг. Тетрадь № 2374 Публичной библиотеки СССР им. В.И. Ленина. М.: Гослитиздат, 1933. Комментарий. С. 35—51.
[8] Соловьева О.С. «Езерский» и «Медный всадник»: История текста. С. 336—338.
[9] См.: Осповат АЛ., Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». М.: Книга, 1985. С. 120—121.
[10] Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1949. Т. II. С. 311. Далее ссылки на это издание даются в скобках в тексте: римские цифры обозначают номер тома, арабские — страницы.
[11] Подробнее об этом см.: Немировский И.В. Библейская тема в «Медном всаднике» // Немировский И.В. Лирика Пушкина и проблема публичного поведения поэта. СПб.: Ги- перион, 2003. С. 323—324.
[12] Шмурло Е. Петр Великий в оценке современников и потомства. Вып. 1. XVIII век. СПб.: Сенат. тип., 1912. С. 61— 90; Анциферов К. Быль и миф Петербурга. Пг.: Брокгауз— Ефрон, 1924. С. 67; Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Вып. 4—5. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 110; Тоддес Е.А. К изучению «Медного всадника» // Пушкинский сборник. Рига: Латв. гос. ун-т, 1968. С. 92—113; Назиров Р.Г. Петербургская легенда и литературная традиция // Традиция и новаторство. Вып. 3. Уфа: Изд. Башк. гос. ун-та, 1975. С. 123 и след.; Измайлов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всадник» // Пушкин А.С. Медный всадник. Л.: Наука, 1978. С. 124— 146; Осповат АЛ, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 18—98; Михайлова Н.И. К литературному фону поэмы А.С. Пушкина «Медный всадник» // Болдинские чтения. Горький: Волго-Вятск. книжн. изд-во, 1986. С. 161—164; Макаровская Г.В. «Медный всадник»: Итоги и проблемы изучения. Саратов: Изд-во Саратовского гос. ун-та, 1978. С. 9—17; Архангельский А.Н. Стихотворная повесть А.С. Пушкина «Медный всадник». М.: Высшая школа, 1990. С. 4—74; Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы». Введение в тему // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М.: Издательская группа «Прогресс-Культура», 1995. С. 260; Панич А.О. «Медный всадник» А.С. Пушкина: от мифа к вымыслу. Донецк: Изд-во Донецкого гос. ун-та, 1998. С. 5—41; Мей- ер П. Как сделан «Медный всадник» / Пер. с англ. Н. Сосны. М., 2005. С. 286—299; Сугино Ю. Проекции XVIII века в поэме «Медный всадник» // Пушкин и мировая культура. СПб.; Арзамас; Большое Болдино: АГПИ, 2008. С. 126—136; Gasparov В.М. The Apocalyptic theme in Pus- kin’s «Count Nulin» // Text and context. Essays to honor Nils Ake Nilsson. Stockholm: Stokholm University Press, 1987. P. 20.
[13] Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы». Введение в тему. С. 275.
[14] См. об этом: Есипов Г. Раскольничьи дела XVIII столетия, извлеченные из дел Преображенского приказа и Тайной розыскных дел канцелярии. СПб.: Типография товарищества «Общественная польза», 1863. С. 3—84; Мельников П.И. Исторические очерки поповщины. М.: Тип. Моск. ун-та, 1864. Ч. 1. С. 70 и след.; Пыпин А.Н. Петр Великий в народном предании // Вестник Европы. 1897. Ч. VII. С. 640—690; Баснин П.П. Раскольничьи легенды о Петре Великом // Исторический вестник. 1903. № 5. Т. 92. С. 513—548; Бороздин А.К. Очерки русского религиозного разномыслия. СПб.: Литература и наука, 1905. С. 104— 106; Шмурло Е. Петр Великий в оценке современников и потомства. С. 13—30; Парижская М.Я. Исторические песни и предания начала XVIII века // Русское народное поэтическое творчество. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953. Т. 1. С. 478—528; Чистов К.В. Русские народные социально-утопические легенды XVII—XIX вв. М.: Наука, 1967. С. 91 — 124; Успенский ВЛ. Historia sub specie semioti- cae // Культурное наследие Древней Руси. М.: Наука, 1976. С. 286—292; Гурьянова Н.С. Крестьянский антимонархический протест в старообрядческой эсхатологической литературе периода позднего феодализма. Новосибирск, 1988. С. 38—60.
[15] Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века. С. 91—124; Соколов А.Н. «Полтава» Пушкина и «Петриады» // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. Вып. 4—5. С. 86; Стенник Ю.В. Петр I в русской литературе XVIII века // Петр I в русской литературе XVIII века. Тексты и комментарии / Отв. ред. С.И. Николаев. СПб.: Наука, 2006. С. 3—50.
[16] Цит. по: Гурьянова Н. С. Крестьянский антимонархический протест… С. 123.
[17] Стенник Ю.В. Петр I в русской литературе XVIII века. С. 8.
[18] См.: Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века. С. 94—100; Левин ВД. О стиле «Медного всадника» // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1974. Т. 33. № 3. С. 197.
[19] См.: Назиров Р.Г. Петербургская легенда и литературная традиция. С. 122—135.
[20] Карамзин Н.М. Неизданные сочинения и переписка. Т. I. СПб., 1862. С. 32.
[21] Вацуро В.Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 6. Л.: Наука, 1969. С. 166.
[22] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. М.: Наука, 1991. С. 31.
[23] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. С. 37.
[24] Погодин М. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников: В 2 т. М.: Тип. А.И. Мамонтова, 1866. Т. 2. С. 69—70.
[25] См.: Томашевский Б. Пушкин: [В 2 кн.] / Отв. ред. В.Г. Ба- занов; АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1956 — 1961. Кн. 1. 1813—1824. 1956. С. 570; Лотман Ю.М. К проблеме «Пушкин и переписка аббата Гальяни» // Лотман Ю.М. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960—1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. СПб.: Искусство-СПБ, 1995. С. 356, примеч. 1.
[26] Вацуро В.Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов. С. 166.
[27] См.: Эйдельман Н.Я. Карамзин и Пушкин. Из истории взаимоотношений // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 12. Л.: Наука, 1986. С. 289—304.
[28] Корф М. Жизнь графа Сперанского: В 2 т. СПб.: Имп. Публичная б-ка, 1861. Т. 1. С. 143.
[29] См.: Соколов А.Н. «Полтава» Пушкина и «Петриады». С. 86.
[30] Соловьева О.С. «Езерский» и «Медный всадник»: История текста. С. 301, 338.
[31] Измайлов Н.В. «Медный всадник» А. С. Пушкина… С. 190.
[32] Измайлов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всадник». С. 138.
[33] См.: Цявловский МА. «Он между нами жил…» (по поводу статьи В. Ледницкого) // Цявловский М.А. Статьи о Пушкине. М., 1962. С. 185.
[34] Измайлов Н.В. «Медный всадник» А.С. Пушкина… С. 182; Ивинский Д.П. Пушкин и Мицкевич: История литературных отношений. М.: Языки славянской культуры, 2003. С. 261 и след.
[35] См.: Немировский И.В. Библейская тема в «Медном всаднике». С. 332 — 333.
[36] См.: Соколов А.Н. «Полтава» Пушкина и «Петриады». С. 62—68.
[37] Булгарин Ф.В. «Полтава», поэма Александра Пушкина // Пушкин в прижизненной критике. 1828—1830. СПб.: Пушкинский театральный центр, 2001. С. 138.
[38] Об осмыслении Пушкиным образа Петра см.: Листов В.С. «История Петра» в биографии и творчестве А.С. Пушкина // Пушкин А.С. История Петра. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 7—41.
[39] См.: Вишленкова Е.А. Религиозная политика: официальный курс и «общее мнение» России александровской эпохи. Казань: Изд-во Казанского ун-та, 1997. С. 108—109.
[40] См.: Мартин А. Москва в 1812 году и судьба имперского социального проекта / Пер. с англ. А. Володиной под ред. Д. Харитонова // НЛО. 2012. № 118. С. 114—142.
[41] См.: Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности // НЛО. 2008. № 91. С. 114—140.
[42] См.: Волк С.С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958. С. 395—414. Наиболее развернуто антипетровская позиция декабристов представлена в утопическом сочинении А.Д. Улыбышева «Сон»: «Петр Великий, несмотря на исключительные таланты, обладал скорее гением подражательным, чем творческим. Заставляя варварский народ принять костюм и нравы иностранцев, он в короткое время дал ему видимость цивилизации. Но эта скороспелая цивилизация была так же далека от истинной, как эфемерное тепличное растение от древнего дуба, взращенного воздухом, солнцем и долгими годами как оплот против грозы и памятник вечности. Петр слишком был влюблен в свою славу, чтобы быть всецело патриотом. Он при жизни хотел насладиться развитием, которое могло быть только плодом столетий. Только время создает великих людей во всех отраслях, которые определяют характер нации и намечают путь, которому она должна следовать. Толчок, данный этим властителем, надолго задержал у нас истинные успехи цивилизации. Наши опыты в изящных искусствах, скопированные с произведений иностранцев, сохранили между ними и нами в течение двух веков ту разницу, которая отделяет человека от обезьяны» (Русская литературная утопия. М.: Изд-во МГУ, 1986. С. 90).
[43] См.: Гиллельсон М.И. Литературная политика царизма после 14 декабря 1825 г. // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 8. Л.: Наука, 1978. С. 195—218.
[44] См.: Там же. С. 198.
[45] Погодин МП. Николай Михайлович Карамзин… М., 1866. Т. 2. С. 460—461.
[46] Письмо А.П. Вяземского В.А. Жуковскому и А.И. Тургеневу от 29 сентября 1826 года // Архив братьев Тургеневых. Вып. 6: Переписка А.И. Тургенева с кн. П.А. Вяземским. Т. 1. 1814—1833 / Под ред. и с примеч. Н.К. Кульмана. Пг., 1921. С. 40.
[47] Цит. по: Гиллельсон М.И. Литературная политика царизма после 14 декабря 1825 г. С. 198.
[48] См.: Зенгер Т.Г. Николай I — редактор Пушкина // Литературное наследство. Т. 16/18. М.: Журнально-газетное объединение, 1934. С. 514—536; Осповат АЛ, Тимен- чик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 35—36; Бицилли П. Пушкин и Николай I // Московский пушкинист. Вып. III. М.: Наследие, 1996. С. 314 — 322; АринштейнЛ.М. Николаевский цикл Пушкина // Пушкин: непричесанная биография. М.: Издательский дом «Муравей», 1999. С. 141 — 167; Осповат К.А. Об «одическом диптихе» Пушкина: «Стансы» и «Друзьям» // Пушкинская конференция в Стэнфорде. М.: ОГИ, 2001. С. 133—142; Альтшуллер М.Г. Между двух царей: Пушкин. 1824—1826. СПб.: Академический проект, 2003. С. 332—348.
[49] См.: Абрамович С.Л. Крестьянский вопрос в статье Пушкина «Путешествие из Москвы в Петербург» // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 4. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 227.
[50] См.: Шпет Г.Г. Очерк развития русской философии // Шпет Г.Г. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 245—247; Зорин А.Л. Кормя двуглавого орла… М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 339; Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности. С. 130.
[51] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. С. 35—36.
[52] Там же. С. 35.
[53] Там же. С. 32, 35.
[54] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. С. 33.
[55] Жихарев М.И. Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве // Русское общество 30-х годов XIX века. Мемуары современников. М.: Изд-во МГУ, 1989. С. 95—96.
[56] См. об этом: Листов В.С. Две встречи в царскосельском парке // Временник Пушкинской комиссии. Вып. 28. СПб., 2002. С. 201.
[57] Гастфрейнд Н.А. Пушкин: Документы государственного и С.-Петербургского Главного архивов Министерства иностранных дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг. СПб.: Тип. А. Бенке, 1900. С. 22.
[58] Из писем А.Я. Булгакова к его брату. 1831 год // Русский архив. 1902. № 1. С. 87.
[59] Пушкин в неизданной переписке современников (1815— 1837) // Литературное наследство. М.: Изд-во АН СССР, 1952. Т. 58. С. 105.
[60] Шенрок В. Н.М. Языков. 1803—1846. Биографический очерк // Вестник Европы. 1897. № 12. С. 603, примеч. 1.
[61] См.: Аринштейн Л.М. Николаевский цикл Пушкина // Аринштейн Л.М. Пушкин: непричесанная биография. С. 141—167.
[62] Осповат КА. Об «одическом диптихе» Пушкина: «Стансы» и «Друзьям» // Пушкинская конференция в Стэн- форде. С. 133—142.
[63] Летопись жизни и творчества А.С. Пушкина: В 4 т. М., 1999. Т. 3. С. 169, 177.
[64] Гастфрейнд Н.А. Пушкин: Документы государственного и С.-Петербургского Главного архивов Министерства иностранных дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг. С. 17—18.
[65] См.: Попов П. Пушкин в работе над историей Петра I // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 495.
[66] См.: Якубович Д. Пушкин в библиотеке Вольтера // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 905—922.
[67] См.: Попов П. Пушкин в работе над историей Петра I. С. 475.
[68] См.: Петрунина Н.Н. О наброске Пушкина «Москва была освобождена» // Русская литература. 1982. № 2. С. 149— 153.
[69] См.: Фейнберг ИЛ. Пушкин и дело царевича Алексея // Фейнберг И.Л. Читая тетради Пушкина. М.: Советский писатель, 1976. С. 214—237.
[70] См.: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. 2-е изд., доп. М.: Книга, 1986. С. 135—139.
[71] См.: Романюк С. Документы утверждают // Куранты: Ис- торико-краеведческий альманах. М., 1983. С. 159—160.
[72] Погодин М.П. [Из «Дневника»] // Пушкин в воспоминаниях современников. М.: Захаров, 2005. С. 412.
[73] Погодин М.П. Петр I. М., 1831.
[74] Погодин М.П. Петр Первый и национальное органическое развитие // Петр Великий: Pro et Contra. СПб.: Изд-во РХГИ, 2001. С. 214.
[75] Мицкевич А. Памятник Петра Великого. Цит. по: Измайлов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всадник». С. 144.
[76] Цит. по: Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты / Подготовили к печати и комментировали М.А. Цявловский, Л.Б. Модзалевский, Т.Г. Зенгер. М.; Л.: Academia, 1935. С. 548.
[77] См.: Цявловский М.А. Мицкевич и его русские друзья // Цявловский М.А. Статьи о Пушкине. М.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 157—178.
[78] См.: Там же. С. 172.
[79] См.: Гиллельсон М.И. От арзамасского братства к пушкинскому кругу писателей. Л.: Наука, 1977.
[80] Вяземский П.А. Записные книжки (1813—1848). М.: Изд- во АН СССР, 1963. С. 212.
[81] Измайлов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всадник». С. 138.
[82] Там же.
[83] Даль В.И. [Воспоминания о Пушкине] // Пушкин в воспоминаниях современников. С. 676.
[84] Листов В.С. «История Петра» в биографии и творчестве А.С. Пушкина. С. 23—24.
[85] Пушкин в неизданной переписке современников (1815— 1837) // Литературное наследство. Т. 58. С. 112, примеч. 2.
[86] Пушкин по документам архива М.П. Погодина / Публ. М. Цявловского // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 715.
[87] Сандомирская В.Б. Рабочая тетрадь Пушкина 1828—1833 гг. История заполнения // Пушкин. Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 10. Л.: Наука, 1982. С. 271.
[88] См.: Зенгер Т.Г. Николай I — редактор Пушкина // Литературное наследство. Вып. 16/18. С. 514—536.
[89] Ср., например: Смирнов Н.М. [Из записок] / Публ. К.П. Бо- гаевской // Временник Пушкинской комиссии 1967— 1968. Л., 1970. С. 7.
[90] Полонский Я.П. [Рассказы Л.С. Пушкина] // Пушкин в воспоминаниях современников. С. 655.
[91] Пушкин. Дневники. Записки / Сост. Я.Л. Левкович. СПб.: Наука, 1995. С. 225—226.
[92] Указ о назначении Пушкина камер-юнкером // Санкт-Петербургские ведомости. 1834. № 4. 3 янв. С. 4.
[93] См.: Гастфрейнд Н.А. Пушкин: Документы государственного и С.-Петербургского Главного архивов Министерства иностранных дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг. С. 37.
[94] Полонский Я.П. [Рассказы Л.С. Пушкина] // Пушкин в воспоминаниях современников. С. 655; П.В. и В.А. Нащокины. Записи Бартенева // Пушкин в воспоминаниях современников. С. 626—627.
[95] См. об этом: Листов В.С. «История Петра» в биографии и творчестве А.С. Пушкина. С. 24—25.
[96] См.: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. С. 58—60.
[97] См.: Тургенев НИ. Россия и русские. М.: ОГИ, 2001. С. 500.
[98] См.: Пушкин А.С. Дневник. 17 января [ошибочно] 1834 года (XII, 319).
[99] См.: Попов П. Пушкин в работе над историей Петра I // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 467—512; Листов В.С. Клио против Эвтерпы. «История Петра» в биографии и творчестве Пушкина // Московский пушкинист. Вып. V. 1998. С. 159—162.
[100] Пушкин. Дневники. Записки / Сост. Я.Л. Левкович. СПб.: Наука, 1995. С. 47.
[101] См.: Архангельский А.Н. Стихотворная повесть А.С. Пушкина «Медный всадник». С. 64—65.
[102] Чаадаев ПЯ. Избранные сочинения и письма / Сост., вступ. ст. и примеч. В.Ю. Проскуриной. М.: Правда, 1991. С. 382.
[103] Цит. по: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. С. 111.
[104] Там же. С. 102.
[105] Никитенко А.В. [Из «Дневника». Запись от 21 января 1837 г. ] // Пушкин в воспоминаниях современников. С. 707.
[106] Оригинал по-французски: Сочинения А.С. Пушкина / Под ред. П.А. Ефремова: В 8 т. Т. VIII. СПб., 1905. С. 587; перевод: Абрамович С.Л. Пушкин. Последний год: Хроника, янв. 1836 — янв. 1837. М.: Советский писатель, 1991. С. 478.
[107] См.: Осповат АЛ, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 65.
[108] Осповат АЛ, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 66.
[109] Фейнберг ИЛ. История Петра I // Фейнберг И.Л. Читая тетради Пушкина. М.: Советский писатель, 1985. С. 14.