Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2014
1. ХВОСТ НАПЕЧАТАЛ ГРИГОРЬЕВА БЕЗ ХВОСТА
В своем очень кратком, очень печальном и очень важном по мыслям и фактам тексте, написанном после смерти Олега Евгеньевича Григорьева (в 1992 году, а родился он в 1943-м, в эвакуации в Вологде, чтобы на это больше не отвлекаться), его долголетний друг, режиссер, мыслитель и художник Б. Ю. Понизовский (1930—1995) вспоминал:
В один из своих последних приходов ко мне он сказал: «Знаешь, Боря, я не отстоял себя как живописца». Я спросил: «А как прозаика?» — «Не отстоял. И как взрослого поэта тоже. Я отстоял себя только как детского поэта. Детские стихи — они же коротенькие…»[1]
Не отстоял? Не думаю, что Григорьев первоочередно имел в виду «карьеру». Речь шла о внутренней стороне — о возможности сосредоточить силы, задержать дыхание на чем-то, требующем постоянного приложения внимания. «Не отстоял» — не перед людьми, а перед собой. При его образе жизни (скажем прямо, более чем богемном) это и вправду было непросто, с его личной точки зрения — почти невозможно. А детские стихи — они же коротенькие…
Но действительно, не отстоял?
Не имею суждений по поводу григорьевских картин, я их слишком мало видел, но ленинградские художники его поколения (и старше — как художник Григорьев был вундеркинд), его бывшие одноклассники по СХШ[2], в один голос говорили о его огромном таланте. Но, вероятно, да — не отстоял, художником не остался.
Стихи для детей, стихи для взрослых?.. Олегу Григорьеву приходилось разделять их («детские» могли быть напечатаны, «взрослые» — ни при каких обстоятельствах), но сегодня, спустя больше чем двадцать лет после его смерти, только очень простодушные люди могут отделять одно от другого. Поэзия Григорьева — единое целое, и всем уже (должно быть) очевидно, что напечатанный впервые в ленинградской пионерской газете «Ленинские искры» (помню себя раскрывающим газетку и ахающим) стишок «Бутылку чернил / Я в Неву уронил. / Как чернослив, / Стал Финский залив!»[3] ничуть не более «детский» или «взрослый», чем написанная в Крестах великая «Рождественская песенка» (1989):
…Волхвы, цари, весталки
На ту звезду пошли
И к Рождеству подарки
Исусу принесли.Густого меда соты,
В корзинах виноград,
Маслины и компоты,
Халву и мармелад.Плетей чесночных косы,
И сочный абрикос,
И груши, как кокосы,
И с голову кокос.Бананы, и гранаты,
И манго терпкий сок,
Кораллы, бриллианты
И золота мешок…[4] —
стихи очень бедного и очень голодного человека.
Остается вопрос о прозе.
За вычетом миниатюр в детгизовских книжках и некоторого количества рукописных фрагментов (прекрасна, например, попытка переложения эпизода с Полифемом из «Одиссеи»[5]), нам известно только одно сравнительно крупное прозаическое сочинение Олега Григорьева — «Летний день (рассказ детеныша)». О нем мы и будем говорить, но сначала еще одно воспоминание, А.Г. Битова:
Другой раз, я могу датировать это 62-м годом (по выходу «Ивана Денисовича»), Олежка сообщил нам, что пишет роман. Писал он его долго, роман был очень большой. Наконец, дописал. Роман был на страниц шестьдесят и назывался «Один летний день». Это была повесть о трех- или четырехлетнем мальчике в летнем лагере. Это был шедевр, произведший на меня лично впечатление большее, чем «Один день…». Это было прекрасно и страшно. <…> Как бы я хотел опубликовать его здесь![6] Но рукопись безвозвратно утеряна (выделение мое. — О.Ю.).
Конечно, Андрей Георгиевич Битов несколько поторопился. В журнале «Эхо» (Париж) еще в 1980 году был Алексеем Хвостенко напечатан, правда без окончания, григорьевский рассказ, который и я считаю шедевром, одной из немногих вершин послевоенной прозы на русском языке. Так сказать, Хвост напечатал Григорьева без хвоста. Однако в 1983 году «Летний день» был опубликован в ленинградском самиздатовском журнале «Часы» (полностью!), но знакомства с ленинградским «организованным самиздатом» ожидать от Битова 1980-х годов и вовсе уж нереально.
Тем не менее Андрей Георгиевич, человек от природы чрезвычайно талантливый, притянул за уши интересное и важное сопоставление (хотя и только оценочное, только по действию лично на него, Битова), которое, я думаю, следует расширить. Григорьев начал писать «Летний день» в 1960 году, шестнадцатилетним школьником, закончил его то ли в 1962-м (большинство воспоминаний о зачтении его в кругу друзей отправляют именно в этот год), то ли в сентябре 1963 года (если судить по датировке в сравнительно недавнем сборнике ленинградской прозы 1960-х годов «Коллекция»[7], которой, впрочем, можно доверять: текст, как нам удалось выяснить, был опубликован там по машинописи, полученной Б.И. Ивановым от автора и попавшей сначала в издававшийся им журнал «Часы»). Вряд ли в 1962 году Олег Григорьев уже прочел «Ивана Денисовича», вышедшего в ноябрьском номере «Нового мира», а Солженицын, более чем вероятно, никогда в жизни не слыхал о существовании Олега Григорьева. Но сравнение этих двух текстов демонстрирует очень существенные сходства и различия двух ветвей русской литературы ХХ века — советской (также и антисоветской) и несоветской.
2. ДВА ЛАГЕРЯ
Структурные сходства местами удивительны!
Два лагеря. Первый — исправительно-трудовой в казахстанской степи, второй — летний лагерь детского сада (позже говорили дача) в одном из курортных поселков по Зеленогорской ветке, скорее всего, в Комарово или Репино, где традиционно размещались не только «дома творчества» творческих союзов и летние поместья городского начальства, но и многочисленные пионерлагеря и детсадовские дачи. Время действия Солженицын называет прямо — 1951 год, у Григорьева будем догадываться: незадолго до смерти Сталина или вскоре после нее, то есть примерно то же время. Один из «детенышей» дает «сталинское слово», леса еще даже условно не очищены от мин и снарядов, солдаты этим занимаются. Но «детеныши» в своей полубессознательной, по большей части чисто биологической жизни настолько далеки от «исторического момента», насколько от него с другой стороны далек Шухов, занятый преимущественно своим биологическим выживанием и ситуацией «в группе», то есть в бригаде. Мир вне лагеря для него практически не существует, и он о нем почти что не думает (чтобы уклониться от страдания). Разве что изредка о прошлом — деревня, война, жена, — но практически никогда о настоящем.
Полный день от подъема до отбоя с его, в принципе, очень сходной «лагерной» структурой: завтрак, выход из лагеря (у Солженицына на работу, у Григорьева на прогулку в заминированном лесу, тоже не совсем добровольную), обед, медчасть (в первом случае раньше, до завтрака — попытка «скосить», во втором случае позже: «детенышам» делают болезненные полезные уколы), ужин, отход ко сну…
Чувство подчиненности, полной зависимости от власти, не признающей твоего права на собственную волю — ведь ты же заключенный, ведь ты же ребенок, должен подчиняться. Оба — Иван Денисович Шухов и безымянный дошкольник[8] — сильно себе на уме, оба умеют добиться от лагерной жизни каких-то своих «маленьких польз» и вообще много чего умеют — каждый, конечно, в соответствии со своим возрастом, происхождением и местом отбытия. Тяжелая тоска по семье — по жене у Ивана Денисовича, по матери у «детеныша». Постоянное чувство голода.
Забавны время от времени появляющиеся в тексте Солженицына фразы с глаголом на конце, конструкция, считающаяся классической приметой ленинградской детской литературы (Голявкин, Вольф и др.): «Перестал он думать о лагере, стал думать, как письмо будет домой писать… » или «…холодно было, и надзирателю неохота было долго рукой махать… » — эти фразы действительно мог бы написать и Олег Григорьев[9].
Короче говоря, если бы мы не установили выше, что оба текста, скорее всего, написаны (в случае Григорьева, как минимум, по большей части) без знания друг о друге, то легко могли бы предположить, что «Летний день» является реакцией или даже пародией на «Один день…»[10]. И очень бы ошиблись! Существует множество исторических, общественных, «духовременных» причин, приведших к упомянутым и другим параллелям — «оттепель», чувство нового начала, ощущение быстро и сильно увеличившихся в 60-х годах возможностей самовыражения, новорожденное (и повсеместное) открытие «лагеря» как базовой метафоры, описывающей советскую (пускай сталинскую) реальность. В конце концов, существенная популярность структуры «одного дня» в оттепельном искусстве[11].
Эти параллели многочисленны, но даже если бы Григорьев и прочел Солженицына до завершения «Летнего дня», то в отсутствие намеренного, ощутимого пародирования и/или массированного цитирования (да и зачем бы это Григорьеву понадобилось? — вряд ли у него были осознанные политические или художественные претензии к «Одному дню.») именно они, эти параллели, и подчеркивают литературно-исторические и культурные отличия обеих повестей.
3. ДВЕ ЛИТЕРАТУРЫ
«Один день Ивана Денисовича» ничего не начал и ничего не закончил. Он был фрагментом, выпадом, сжатым по мере языковых возможностей автора «куском правды». Больше Солженицыну такой сжатый язык ни разу не удался, как он ни мучал флексии, ни изобретал «языковых расширений», рассчитывая, что затейливые слова сами по себе обеспечат точность и плотность текста. Чего, конечно же, не произошло. Природу этой потерянной позже плотности определяют условия публикации — в советском журнале, пускай «оттепельном». И хочется крикнуть: «Долой советскую власть!», «Ненавижу, гады!», а нельзя — ты уже согласился не кричать, когда пришел в «Новый мир» с написанным под публикацию текстом, дрожащим от сдерживаемой ненависти. Собственно, такова природа текстового напряжения во всей советской литературе «улучшенного качества» — перепад давлений между ощущаемым как неразрешенное и тем не менее публикуемым, между прямо сказанным и подразумеваемым.
Сама сенсация «Одного дня…» была возможна только на фоне всем известных правил игры — что может быть сказано, а что ни при какой погоде, которые вдруг разом изменились, вместе с погодой. То есть природа этой сенсации совершенно внелитературная. Покойный Г.Н. Владимов, служивший несколько позже в редакции «Нового мира», рассказывал О.Б. Мартыновой и автору этих строк, что он как-то спросил Твардовского: почему все-таки Солженицын, а не Шаламов? Твардовский пожал плечами и сказал, что он долго выбирал между этими двумя «лагерными текстами», но ему было ясно, что в связи с политической конъюнктурой образовался один-единственный шанс «сказать правду о лагере» (и создать «великого лагерного писателя») и этот шанс — почти наверняка — больше бы никогда не повторился. Шаламов, конечно, писатель гораздо лучше, чем Солженицын (сказал Твардовский), но у него короткие рассказы — цензура выкинет самые лучшие, самые острые, и все уйдет в песок. А у Солженицына — слитный текст, даже если его порежут и поуродуют, он все равно останется собой и сенсация все равно произойдет. Надо полагать, со своей, редакторской точки зрения, Твардовский был совершенно прав.
«Иван Денисович» отсылает читателя назад, к натурализму второй половины XIX века, к Глебу Успенскому и иже с ним — к очерковому и полуочерковому тексту «правды жизни». Эта «правда жизни» имеет большие заслуги, местами и сегодня интересна, в отдельных редких случаях (если взять, например, «Подлиповцев» Решетникова) достигает заумью «реальной жизни» бессловесного народа острейших художественных эффектов, почти протомодернистских, но… второе издание «правды жизни», предпринятое «оттепельным» «Новым миром», есть вещь литературно-исторически бессмысленная, консервирующая давным-давно пройденное, пережитое и переработанное. Почти все тексты Солженицына, опубликованные в «Новом мире», относятся к этому подчеркнуто объективному («Матренин двор») или подчеркнуто субъективному («На поле Куликовом») роду сжато-натуральной литературы. Но и «Архипелаг ГУЛАГ», в известном смысле, происходит отсюда же (о сжатости в его случае, конечно, говорить не приходится). Романы Солженицына относятся к традиционной в советской литературе и до и после него эпопее а-ля Лев Толстой, но мы сейчас не о них. «Один день Ивана Денисовича» способствовал консервации простодушной веры в правду жизни, в возможность «подслушанного языка» и т. п. Теперь мы знаем: любой «подслушанный язык» — это придуманный язык, а правда жизни есть чисто литературная категория. Знаем ли?
Любопытно, что, выбери Твардовский на роль первого (и, вероятно, единственного лагерного писателя СССР) Шаламова, это, я полагаю, никак не подействовало бы на дальнейшее развитие русской литературы — настолько сфокусированно личны, отдельны, неповторимы, непереносимы (а иногда и невыносимы) и опыт, и язык Варлама Шаламова.
Текст Олега Григорьева существует «без фона», он ничего не знает (текст не знает, Григорьев, конечно же, знал) о возможностях и невозможностях литературного высказывания в советской литературе. Формально он тесно связан с характерной для ленинградской прозы 60-х годов обуянностью «детством» и «смещенной в детство психикой». Эта ее обуянность была связана, возможно и даже наверняка, с собственной лишенностью какого бы то ни было детства, выпавшего на военные годы. Но Григорьев, простым перемещением возрастной планки в «дошкольное состояние», на уровень маленьких зверьков и больших насекомых, добился (вряд ли он этого нарочно добивался) полной отдельности от современников и предшественников. Эта литература ни на что не реагирует. По типу это скорее литература, на которую реагируют, — это начало.
У Григорьева как бы нет образцов и источников в предшествующей литературе (даже как предметов для опровержения). Современников он не опровергает и не цитирует, выходя из общего ряда почти полной редукцией социального поля. Социально-историческое ощутимо и у него, но скорее через оговорку, через смещенную по углу зрения картинку взрослого мира. Детское зрение не искажает мир, но оно меняет перспективы. То, что интересно и важно безымянному «детенышу», отменяет интерес и важность очень многого. И резко повышает значение другого.
«Детеныш» сфокусирован на физиологии: писанье, каканье, харканье, начатки сексуальности — так он узнает и сознает свое собственное тело. Взрослые для него — «большие боги». Чужие, всемогущие, злые (за исключением мамы, конечно, и одной воспитательницы…). Социально-историческая реальность при этом исчезает не полностью — мы узнаём время, мы узнаём место, мы видим (нашими глазами, а не глазами героя) некоторые социальные отношения, но эта реальность приходит к нам с оптическим изменением, прежде всего через взгляд снизу вверх на нас и взгляд сверху вниз на мир.
Оптика, сопоставимая с собственной величиной: по сути, главные герои «романа» — жуки, муравьи, стрекозы (что, в общем-то, вполне характерно для ленинградской литературы 60—80-х годов, например для стихов Сергея Вольфа).
Уже коза — огромное существо, с которой обращаются не без опаски, но и не без дерзости. Насекомые — существа, по отношению к которым григорьевские детсадовцы «маленькие боги» (снова Вольф, так называется его первая книга стихов[12]), судьба и рок. Они могут поддержать черных муравьев против желтых в борьбе за дохлую стрекозу, из которой, по всей видимости, собираются сделать самолет. Могут полюбить жука и взять его к себе под подушку, а могут возненавидеть и убить.
Бабочка, настолько прекрасная, что на нее надо напрыгнуть животом, — получается раздавленный червячок.
Или нижеследующая энциклопедия жучьей жизни:
Всякие на свете жуки бывают: дровосеки, пни едящие, усачи рогатые, щелкунчики, плавунчики и даже жуки могильщики, под дохлыми кошками живут которые. И все они как звери злющие: царапаются, кусаются, один в кожу вопьется, другой кровь высосет, а какой-нибудь так в палец вцепится, что совсем лучше без пальцев жить. А навозники — жуки самые добрые, я их больше всех люблю. Пожарники тоже хорошие, но они мягкие, а навозники крепкие, совсем как бронзовики, только с бронзовиками играть неинтересно. Схватишь его, а он, притвора, сразу же мертвым притворяется. А навозник никогда притворяться не будет. Налетит на тебя как пуля и сразу же ползать начинает[13].
«Дошкольный» взгляд не фальсифицирует мир, его еще не научили правилам фальсификации, — он лишь изменяет перспективу, освобождает нас от предписанных схем восприятия. Григорьев никогда не пытается использовать оптику своего героя, чтобы показать что-то, что самому герою неважно и неинтересно (как время от времени поступает Солженицын с Иваном Денисовичем), и изобретает таким образом деполитизированную (и в результате отказа от политического в конечном итоге и политически действенную) русскую прозу, какой здесь никогда не бывало — даже символистская и постсимволистская проза («Петербург» Белого, «Мелкий бес» Сологуба, романы Вагинова, может быть, меньше всего Добычин) была полностью укоренена в конкретно-историческом и конкретно-политическом.
Этот способ редукции социального мог дать большие и неожиданные возможности молодым прозаикам 60-х годов, но почти все они по разным причинам себя не отстояли, рано покинули поле боя. Некоторые (Сергей Вольф, Виктор Голявкин, сам Олег Григорьев) ушли в литературу для детей, где пределы стилистически, а значит, и идеологически возможного были, особенно поначалу, несравненно шире, а «детская оптика» несравненно естественнее, безопаснее; другие (как Рид Грачев или Генрих Шеф) укрылись, обволоклись, защитились, как это ни горько звучит, психической болезнью; третьи (как Андрей Битов или Валерий Попов) начали сочинять более чем «взрослую» прозу, требующую, просто по своему жанру, намеков и подразумеваемостей.
4. В ДРУГОЙ И В ЭТОЙ ЖИЗНИ
«Летний день» Олега Григорьева — настоящий текст-основатель. Основоположник. Парадигма развития русской прозы как минимум на следующие полстолетия — развития, которого не произошло. Начало литературы, которой не возникло.
В этом нет ровно ничего необычного. Вся русская проза состоит из таких не нашедших продолжения или нашедших ложное продолжение моделей развития — проза Пушкина продолжена только ее толстовским опровержением (поток слов против их краткого ряда); поздняя проза Гоголя толком не получила вообще никакого продолжения (ранний Достоевский продолжил и закончил лишь «Петербургские повести»). Великий «Петербург» Андрея Белого, сам являющийся завершением ряда «антинигилистического романа»[14], был вообще не осознан в своем уникальном качестве (хотя сам ряд «антинигилистического романа» был продолжен и, вероятно, закончен «Философией» Ильи Зданевича). Что уж тут говорить о «романе» Олега Григорьева?! В нем была полнота модели мира, которой так не хватало молодой ленинградской прозе 1960-х годов. Б.Б. Вахтин, В.А. Губин, В.Р. Марамзин («Горожане») строили свою литературу на основе определенной прозы 1920-х годов, сказа и орнаментальной фактуры. У них было прошлое, у них было настоящее (выдающиеся успехи отдельных текстов, например ранних повестей Вахтина), но, частично по не зависящим, а частично и по зависящим от них причинам («не отстояли себя»), у них не оказалось будущего. Рид Грачев — это фрагменты, зачастую потрясающие, но базовое непонимание мира его полудебильными полудетьми, аутизм как основная метафора существования, является образом мира, никак не поправляемым автором, как бы не знающим своего расстояния («отстояния») от собственных героев — «странного» Адамчика и «тяжелых» детдомовцев. Или же на ходу меняющим это расстояние — по неясному плану.
Тотальная скрытость мира у Григорьева все же релятивизируется просвечивающим сквозь нее знанием автора, полнотой его внимания.
Можно было бы подумать, что из «Летнего дня» вышла «Школа для дураков» Саши Соколова, но лично у меня нет доказательств «непосредственного воздействия». Между «Летним днем» и «Школой для дураков» имеются многочисленные параллели, но они имеются, и еще более тесные, и между «Летним днем» и «Одним днем Ивана Денисовича», отстоящими друг от друга еще дальше. Ясно одно: «Школа для дураков» тоже связана с попыткой освободиться от социума, навязывающего писателю свой собственный синтаксис, — избавиться от «за/против», от «хорошо/плохо», от имитации «правды жизни». В этом смысле «Школа для дураков» — тоже фрагмент литературы, которой не произошло.
В некоей другой жизни «Один день Ивана Денисовича» должен был бы стать концом определенного развития, последним членом определенного литературно-исторического ряда, а «Летний день» начать новый цикл. Это была бы красивая история литературы! В известной нам жизни, в известной нам истории ни того, ни другого не произошло. Но никто не может доказать, что второго уже никогда не случится — иные начала получают развитие и через век (как, например, авантюрная и фантастическая проза первой трети XIX века в раннесоветской литературе[15]).
Все мы знаем, что книги имеют свою судьбу. И рукописи ее имеют, хотя пошлость и неправда, что они-де «не горят», — горят как миленькие, вспомним хотя бы романы Введенского или Дойвбера Левина. Так что совсем не само собой разумеется, что проза Олега Григорьева о маленьком боге небольших существ дошла до нас полностью, несмотря на все рогатки истории, частной и общей. Не разумеется, но осчастливливает.
Вполне можно было ожидать, что и через полвека после завершения «Летний день» будет читаться все так же «прекрасно и страшно». Но то, что он и сегодня — и может быть, сегодня более чем когда-либо! — провоцирует столько мыслей и параллелей (исторических, литературных, о человеческой жизни), — делает его классическим текстом русской прозы, не только возможной, но не случившейся, но и «реально существующей».
Может быть, Олег Григорьев и не «отстоял» себя как прозаика, но его проза отстояла себя как прозу. Отстояла, отстоя от всего, что было и чего не было. Сейчас это, быть может, важнее всего прочего.
5. И ЛИЧНОЕ…
Я был мало знаком с Олегом Григорьевым (но, конечно, несравненно больше, чем с Солженицыным, которого вообще не знал). Думаю, видел его раза три (хотя слышал о нем с юности — Григорьев всегда был в разных смыслах легендарен). В первый раз — у Бориса Понизовского в его знаменитой комнатке на улице Герцена. Григорьев пришел, присел на кубический постамент, на котором денно и нощно восставлено было огромное шарообразное тело Понизовского, увенчанное прекрасной головой Любавичского Ребе (кто не знает — Борис был без ног).
С Григорьевым он обращался с любовью и уважением, что, при всей знаменитой обходительности Бориса и его интересе ко всем и всяческим приходящим к нему людям, не было чем-то само собой разумеющимся — Вольфа, например, он тоже любил и дружил с ним с юности, но демонстрировал по отношению к нему и его частым разного свойства загибам и закидонам всепрощающую, хотя и слегка ироническую терпеливость, впрочем, всегда корректную.
Олег Григорьев был небольшой бородатый мужичок, с пластиковым пакетом, откуда, когда Борис попросил его почитать, он вынул машинописные листочки. Читал он много общеизвестного, ходившего не по рукам, а по ртам ленинградской литературной публики — к чему, например, было записывать и передавать: «В коммунальной квартире, / В сортире / Я разбил сосуд, / Соседи на меня подали в суд. / Вот сижу я — / Справа винтовка, / Слева винтовка — / Как-то мне стало даже неловко!»? Это запоминалось сразу и навсегда — я и сейчас цитирую по памяти (в варианте, к моему удивлению, заметно отличающемся от опубликованного[16]).
Забавны были его самокомментарии — прочитав стишок о некоем персонаже, убившем другого персонажа за кусок хлеба, он вдруг испугался, что все подумают, будто он о себе (стишок был от первого лица), и торопливо сказал: «Бывают такие люди, за кусок хлеба человека убьют. Вот у меня друг есть такой… »
Тогда я смеялся, а сейчас думаю, что в этом заходе, как в капле воды, отразилось его «дошкольная оптика», очевидно, органичная для всего его существа. Простодушно-убийственный мир, в котором жили детсадовцы из «Летнего дня» и в котором жил он сам.
У Солженицына, советского провинциального интеллигента из дореволюционного среднего класса, учителя математики и артиллерийского офицера, нет, не было и не появилось ничего общего с трудовым себе на уме крестьянином Шуховым, восхищавшим его со стороны, из его нетерпимого, идеологизированного, геометрически организованного мира. Григорьев не восхищается «детенышем» (или какими бы то ни было героями своих страшных и веселых стихотворений), он не есть они, но они — его друзья: бросятся животом и убьют за кусок хлеба.
Второй раз, время уже было порядочно перестроечное, я придумал и провел его вечер в ленинградском Союзе театральных деятелей. Григорьев был трезв (как и в первом случае), а когда он был трезв, он был очарователен — любезен, внимателен, сердечен. На этом вечере я пытался донести до публики свое ощущение невозможности разделения Олега Григорьева на «взрослого» и «детского», но публике было не до того — она смеялась.
И в последний раз в жизни я видел его на Невском, у Дома книги. Год уже был девяностый (осень, шел дождик). Он снова был трезв и взволнованно следил за продажей со столика своего «буклета»[17], то есть свернутого вчетверо листа с его стихами и рисунками кого-то из «митьков». Я не стал отвлекать его разговорами.
Сейчас, вспоминая, я вдруг остро осознал, что он так и остался «детенышем», не перерожденным школой и жизнью (Понизовский писал, что в общении он мог быть страшен, — несомненно, но мне повезло, я видел его не пьяным). Что, конечно, не означает, что он написал «детеныша» целиком с себя. Это означает, что он открыл и сохранил и в литературе, и в себе эту оптику, этот угол зрения, эту систему координат, этот безжалостный, страшный (действительно страшный!) и прекрасный (действительно прекрасный) мир.
[1] Понизовский Б.Ю. Он всё изначально принимал // Григорьев О.Е. Двустишия, четверостишия и многостишия. СПб.: Камера хранения, 1993. С. 111.
[2] Средняя художественная школа при Академии художеств. Ее Григорьев, несмотря на многочисленные конфликты с дирекцией, закончил в 1962 году (по другим сведением — не закончил, а был исключен).
[3] Это была едва ли не первая григорьевская публикация после снятия запрета, наложенного, по слухам, лично С.В. Михалковым в 1981 году, после скандала с «Витамином роста». Рассказывали, что через пару лет Григорьев послал великому человеку толстую рукопись с приложением письма, где с железобетонной логикой аргументировал, что если его не будут печатать, то у него и гонораров не будет. А не будет гонораров, так не на что будет и еды купить. Потрясенный этой несокрушимой логикой, Михалков якобы собственноручно отметил на рукописи галочками стихи, которые можно было печатать, и передал ее через секретаря Григорьеву. За достоверность не ручаюсь, так рассказывали.
[4] Григорьев О.Е. Птица в клетке. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 1997. С. 95—99.
[5] Григорьев О.Е. Красная тетрадь (Рукописи 1989—1991) / Сост., коммент. и вступ. ст. А.А. Скулачева. СПб.: Красный матрос, 2012.
[6] Здесь — это в журнале «Соло», где в 1991 году (выпуск 6, посвященный литературе 1960-х годов) был опубликован вышестоящий мемуар А.Г. Битова. См.: Битов А.Г. Олег Григорьев // Соло. 1991. № 6. С. 43.
[7] Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2002.
[8] Все же скорее пяти-шести лет, а не трех-четырех — у него уже есть один настоящий, немолочный зуб, который он и собирается чистить вкусной зубной пастой, а молочные не собирается: все равно выпадут — умен!
[9] Например: «Взял ее ногу и кровь языком лижу. Кровь у нее соленая, противная, так и хлюпает во рту, чуть не тошнит меня» (Григорьев О.Е. Летний день (рассказ детеныша) // Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е. С. 171)
[10] Обратное было бы чрезвычайно соблазнительной идеей, но будем (хотя бы этот единственный раз) реалистами: вряд ли Солженицын пародировал Олега Григорьева. Вряд ли, повторюсь, он даже знал о его существовании.
[11] Особенно наглядно это видно на примере кино. Возьмем хотя бы знаменитый фильм 1963 года «Я шагаю по Москве» (наблюдением этим я обязан А.Я. Гутгарцу).
[12] Вольф СЕ. Маленькие боги. СПб.: Камера хранения, 1993.
[13] Григорьев О.Е. Летний день (рассказ детеныша). С. 173— 174.
[14] Убедительно прошу коллег эту ценную мысль пока что не похищать — я все еще собираюсь написать об этом интереснейшем ряде от Достоевского и Лескова до Ильи Зданевича.
[15] Пример из другого языка: «Войцек» Георга Бюхнера, один из самых влиятельных текстов немецкоязычной литературы, причем влияние это и по сей день не прекратилось, был опубликован в 1879 году, через сорок с лишним лет после своего сочинения (1836), а поставлен на театре и вовсе в 1913 году.
[16] Разбил в туалете сосуд — / Соседи подали в суд. / Справа винтовка, слева винтовка, / Я себя чувствую как-то неловко. См.: Григорьев О.Е. Птица в клетке. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 1997. С. 205.
[17] Григорьев О. Стихи. М.: Прометей, 1990.