Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2014
Ryan J. THE NOVEL AFTER THEORY. — N.Y.: Columbia University Press, 2012. — X, 260p.
Отношения литературы и литературной теории как языка-объекта и метаязыка весьма специфичны. Не только теория вдохновляется определенными литературными текстами, выводит из них свои категории и концепции, которые затем возводит в ранг универсального описания законов литературы, но и литература в последние десятилетия нередко ориентируется на описывающую ее теорию. Она опирается и/или ссылается на нее, обыгрывает ее, спорит с нею явным или неявным образом, и тогда теоретическая концепция, например о природе авторства, становится предметом истории уже не теории, а литературы. Именно этому второму явлению посвящена книга профессора Гарвардского университета Джудит Райан «Роман после теории», выросшая, закономерным образом, из университетского курса по современной прозе.
Райан говорит о теории одновременно в широком и узком смыслах слова. Во-первых, имеется в виду не собственно литературная теория, а просто теория, возникшая в 1970-х гг. на основе литературоведения, истории и социальных наук и объединившая под своим именем различные концепции, многие из которых активно применялись и до сих пор применяются опять-таки к литературе. Во-вторых, из разнообразных теоретических движений Райан выбирает в качестве наиболее релевантного контекста для современной прозы «французскую теорию», а в ней — основоположников- французов, а не последователей-американцев. Именно постструктурализм, а не Франкфуртская школа или, скажем, постколониализм, оказал, по мнению Райан, действительно сильное влияние на литературу. Что до выбора произведений, на материале которых она рассматривает отражение теорий текстуальности, психологии и общества в литературе последней трети XX в., то почти все они — весьма известные и имеющиеся в русских переводах вещи.
«Присутствие» теории в литературе, согласно Райан, может иметь разные формы и степени: от включения в роман идей, которые, что называется, витают в воздухе и поэтому не указывают на прямую связь романа с теорией (ср. «Белый шум» (1985) Дона Делилло и концепцию Бодрийяра о симулякрах) до критического или пародийного изображения теории (как в «Обладать» (1990) А.С. Байетт). Большая же часть рассматриваемых Райан книг могут читаться и читаются без учета их связи с теорией, а с учетом ее — обретают дополнительное значение. Их авторов, пишет Райан, занимают проблемы «политического, исторического и этического подтекста теории», а сами романы «становятся испытательными полигонами для теории» (с. 18).
Исследование начинается с теоретической идеи, наиболее сильно повлиявшей на литературу, — бартовской идеи «смерти автора», а также дерридеанского понятия о деконструкции, которая противостоит устойчивой идентичности героя и вообще определенности изложения в литературе. Среди романов, анализируемых в этих двух главах, есть один, который анализируется в обеих, — «Любовник» (1984) Маргерит Дюрас. Казалось бы, не самое очевидное решение: для обоихслучаев скорее подошел бы почти любой «новый роман» Алена Роб-Грийе (как известно, дружившего с Бартом и обсуждавшего с ним, например, роль прилагательных в повествовательной прозе). Впрочем, его «Возвращение зеркала», опубликованное в 1984 г., используется в первой главе — но уже как пример сопротивления восходящей к Барту идее безличного письма, к тому времени ставшей общим местом. В этом же качестве рассматривается и «Любовник»: «Отнюдь не будучи выражением нейтральной инстанции, стиль Дюрас — это выражение глубокой боли, которая не может быть адекватно артикулирована» (с. 30). Забывания и умолчания, игра присутствия и отсутствия, подлинности и иллюзии, а также тема подавляющей власти в колониализме сближают квазибиографического «Любовника» с теоретическими идеями Деррида.
Следующая часть книги посвящена постструктуральному психоанализу. Сначала речь идет о романе «Вице- консул» (1965) — своеобразном ответе Дюрас на лакановское прочтение ее предыдущего романа «Восхищение Лол Стайн» (1964); о прозе Юлии Кристевой и Камиллы Лоренс; а также о Дж.М. Кутси (в России, по принятой транскрипции, известном как Дж.М. Кутзее), который в романе «Железный век» (1990) «переносит лакановскую схему на <…> Южную Африку при апартеиде, тем самым устраивая теории еще более жесткую этическую проверку» (с. 19). Затем Райан переходит к известной статье Кристевой «Женское время» (1979), трактующей о нелинейном («не мужском») восприятии времени, и романам «Кассандра» (1983) Кристы Вольф, «Animal triste» (1996) Моники Марон и «Смерть в Византии» (2006) самой Кристевой.
В заключительной части обсуждаются теоретические концепции общества: анализ систем подавления у Фуко, теория симуляции у Бодрийяра и работы Делёза и Гваттари. В качестве «многим обязанных теориям Фуко» предстают романы «В ожидании варваров» (1980) Кутси (Кутзее) и «Аустерлиц» (2001) В.Г. Зебальда, которые «разъясняют следствия из идей Фуко применительно к периодам, коих он почти не касается в своих книгах: колониальной эпохе и XX столетию» (с. 19). С «Анти-Эдипом» Делёза и Гваттари сопоставляются «Нейромант» (1984) Уильяма Гибсона, «Вайнленд» (1990) Томаса Пинчона и «Бесконечная шутка» (1996) Дэвида Фостера Уоллеса, а с Бодрийяром, как это ни странно, «Белый шум» Делилло, хотя сама же Райан во Введении объясняла связь между ними тем, что подобные идеи попросту «витали в воздухе» (с. 6).
Но еще удивительней то, что в «Романе после теории» совсем не уделяется внимания истории вопроса. Во Введении дается краткая история академического восприятия теории (и сопротивления ей) в США, где она получила свое имя, в Великобритании, Германии и, наконец, во Франции, где расширительное значение слова «теория» не прижилось, а выражение «французская теория» едва ли не лишено смысла (см. с. 11—14). Однако было бы полезно и более чем уместно сказать и об истории рефлексии над «восприятием» теории литературой. Проза, так или иначе касающаяся вопросов теории, а подчас выступающая едва ли не как продолжение теории «другими средствами», привлекла к себе внимание не сегодня. Например, в середине 1990-х гг. Линда Хатчеон прочла «Маятник Фуко» (1988) Умберто Эко как иронический комментарий к теориям Мишеля Фуко, в особенности к его раннему, «археологическому» периоду (см.: Hutcheon L. Irony’s Edge: The Theory and Politics of Irony. L., 1994. P. 124—132), а Роберт Фиддиан — как пародию на современную постструктуралистскую теорию, выпад против господства «герменевтики подозрения» в современной теории интерпретации, прежде всего у Деррида (см.: Phiddian R. Foucault’s Pendulum and the Text of Theory // Contemporary Literature. 1997. № 3. P. 534—557). Райан в соответствующей главе на них не ссылается. Более того: этой же самой теме — «использованию» теории в современной прозе — посвящена относительно недавняя книга британца Майкла Грини (Greaney M. Contemporary Fiction and the Uses of Theory: The Novel from Structuralism to Postmodernism. Basingstoke, 2006). Рассматривая «посттеоретический» роман и прослеживая альтернативную историю «теоретических войн» на страницах новейшей литературной прозы, Грини останавливался на произведениях Энтони Бёрджесса, Джона Фаулза, Дэвида Лоджа, Марка Данилевского и целого ряда других авторов, в том числе анализируемых Райан (Байетт, Кристевой, Эко). Упоминания о монографии Грини в «Романе после теории» найти также не удалось.
Книга Райан имеет продуманную композицию (текст — психология — общество) и, несомненно, полезна изучающим как историю литературы, так и теорию. Это не обзор «университетских романов» вроде известной трилогии Дэвида Лоджа, чья связь с теорией очевидна, ибо поверхностна, а весьма глубокое исследование диалога французского постструктурализма и современной повествовательной прозы, сообщающее дополнительный смысл тезису о том, что изучение литературной теории служит более глубокому пониманию литературы: дело не только в том, что первая толкует о второй, но еще и в том, что подчас вторая прямо или косвенно толкует о первой. Хотя не следует — этой оговорки не хватает в книге Райан — переоценивать прямое следование литературной практики за теорией. От этого в свое время предостерегала Кристин Брук-Роуз (сама литературовед-писатель), указывая, что набравшее силу в 1950-х гг. движение под названием «новый роман» было поддержано, но отнюдь не вызвано к жизни французской «новой критикой» (имеется в виду «Нулевая ступень письма» Барта) и что нет причин смотреть иначе и на «новый новый роман» (см.: Brooke-Rose C. Transgressions: An Essay-Say on the Novel Novel Novel // Contemporary Literature. 1978. № 3. P. 378). По мысли Брук-Роуз, теоретик приходит после художника, самостоятельно занимающегося языковыми и формальными экспериментами, даже если он позднее испытывает влияние со стороны критического анализа.
В. Третьяков
Bartlett R. WHY CAN THE DEAD DO SUCH GREAT THINGS? SAINTS AND WORSHIPPERS FROM THE MARTYRS TO THE REFORMATION. — Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2013. — 787p.
Cur et mortui tanta possunt? Вопрос в заглавии новой книги замечательного английского медиевиста Роберта Бартлетта «Откуда у мертвых такая сила? Святые и их почитатели от эпохи мучеников до Реформации», как нетрудно догадаться, взят из классика средневековой мысли, в данном случае бл. Августина («О Граде Божием», XXII, 9). Такова уж поэтика заглавия, в том числе в научной литературе: она настраивает читателя на желаемый автором лад и задает книге тон. Перед нами неординарная попытка пространно и подробно, но просто и ясно ответить на вопрос, для Августина почти риторический, а для нас, изучающих Средневековье, насущный: кто такие святые в истории христианского общества? Цитата указывает на то, что нас ждет диалог с историческими источниками, вопросительный знак указывает на принципиально вопросительную, а не утвердительную позицию автора, наконец, указание на «мучеников» и «Реформацию» без лишних оговорок устанавливает хронологические рамки: от евангельской истории (Иоанна Крестителя и младенцев, убиенных по приказу Ирода, принято считать первомучениками) до XVI в.
Не хватает на обложке разве что географии: медиевисты в таких ответственных ситуациях часто выходят из положения, используя простой и невинный, на первый взгляд, термин «Запад» (West), обычно совпадающий с современным Евросоюзом и как бы автоматически исключающий из себя Русь, славян, а то и весь православный мир, не говоривший и не писавший на латыни и ориентировавшийся не на Рим или Париж, а на Босфор. Между тем, одним из редких достоинств книги Бартлетта следует считать способность увидеть и описать то неслиянное единство, каким была вся средневековая христианская цивилизация, удивительный многоугольник на воображаемой карте, заключенный между Ирландией, Старой Ладогой, Киевом, Константинополем, Иерусалимом, Карфагеном, Сант-Яго-де-Компостелой, Исландией. Более шестисот страниц по-английски «убористого», лаконичного, трезвого текста украшены тысячами кратких, но по-настоящему информативных ссылок на сотни и сотни текстов самых разных жанров, возникших на протяжении полутора тысяч лет на трех континентах, там, где в той или иной форме культ святых стал формообразующим, неотъемлемым элементом жизни христиан. Почти все они известны автору из первых рук, за исключением скандинавских и славянских источников, доступных в переводах. Занимающий сотню страниц библиографический список говорит сам за себя: перед нами подведение итогов многолетней работы в университете и в научно-популярной сфере (преподавание в Сент-Эндркю Роберт Бартлетт совмещает с передачами о Средневековье на Би-би-си).
Книга Бартлетта делится на две неравные части: в первой, озаглавленной «Developments», на девяноста страницах он излагает в строгой последовательности канву событий, расставляет вехи на столбовой дороге; во второй, «Dynamics», нам предлагается уже доскональный свод и анализ явлений, проблем, образов, обычаев, идей, так или иначе раскрывающих святость как масштабное историческое явление. Такой метод построения крупных историографических нарративов (неслучайно я употребил слово «рассказ»), восходящий, несомненно, к преподавательской практике, давно себя оправдал: достаточно вспомнить хотя бы написанную полвека назад «Цивилизацию средневекового Запада» Жака Ле Гоффа, возникшую из его семинара в Высшей практической школе. Историческое введение вместо методологического или историографического обзора теоретически может заставить нахмуриться специалиста: Бартлетт вовсе не «открыл» для нас нечто невиданное или неизведанное. О святости и святых пишут давно и хорошо, хотя, как ни удивительно, это первое масштабное обобщение, что уже отметил другой авторитет в этой области, Габор Кланицай из Будапешта.
Автор не кутается в чужие тоги и не скупится на полемику, всегда уважительную и педантично точную, с авторитетными мнениями, представленными в науке. При желании, вчитавшись в любой из выбранных историком сюжетов и присмотревшись к критическому аппарату, любой студент или ученый может пойти дальше, начать самостоятельное исследование как изданных, так и неизданных источников — последних здесь тоже немало, что придает должный привкус новизны обобщающему труду. Если сопоставить количество ссылок на оригинальные источники со ссылками на исследовательскую литературу, первых окажется принципиально больше, несмотря на то что автор сознательно сделал аппарат максимально сжатым. Иногда даже чувствуется, как инстинкт медиевиста британской выучки подсказывает ему привести в подстрочнике латинский, средневерхненемецкий, староитальянский оригинал, чтобы читатель мог сверить его с переводом, но он позволяет это себе не часто, в каких-то ситуациях, показавшихся ему принципиально важными и спорными. В поисках повода на чем-нибудь «поймать» автора я проверил ряд таких цитат и вынужден был признать, что придраться не к чему.
Цитата, однако, не просто отсылка к тому, как оно было «на самом деле». Всякий читатель «Осени Средневековья» согласится, что голос Хёйзинги как бы вливается в многоголосие французских поэтов и писателей XIV— XV вв., ведущих «тему», к которой исследователь пристраивается иногда более, иногда менее «громко». Хёйзинга погружает нас в выбранную им эпоху. Вкрапление осмысленных текстовых фрагментов в исторический рассказ в добротном английском переводе, сопровождающееся обсуждением отдельных особо важных или многозначных терминов, есть прием одновременно исследовательский и писательский. Он заставляет читателя менять аналитический регистр: ведь мы — историки или нет — инстинктивно по-разному относимся к слову, сказанному сегодня или тысячу лет назад. Этот простой, казалось бы, прием Бартлетт использует мастерски и всегда к месту. У него удивительное чутье на выразительный фрагмент, особенно необходимое всякому, кто берется за многотомные собрания. Именно оно помогает ему найти в море информации (житийная литература Средневековья фактически необозрима) и доходчиво объяснить именно то, что в конце концов раскроет перед нами и значимо общее, и неповторимо частное. Доходчивость, тоже не раз отмечающаяся теми, кто знаком с творчеством Бартлетта, не снижается до упрощения — и в этом важном для историка даре его можно сравнить сегодня с Жаном-Клодом Шмиттом и Мишелем Пастуро во Франции, Кьярой Фругони и Агостино Паравичини Бальяни в Италии, Йоханнесом Фридом в Германии и немногими другими. Я привел примеры, естественно, только из области медиевистики. См., например, недавно вышедший очень толковый перевод обобщающей книги М. Пастуро «Символическая история европейского Средневековья» (СПб., 2012). «Средневековое мышление» Алена де Либера, написанное в 1990-х гг. и выпущенное на русском «Праксисом» десять лет назад в менее удачном переводе, уже намного сложнее для понимания, требует философской подготовки, а по-настоящему понять этого замечательного историка философии можно лишь после углубленного изучения Хайдеггера.
Вернемся от формы к содержанию. Раскрывая феномен святости в жизни средневекового общества, Бартлетт исходит из того, что религия этого общества — в сравнении с другими авраамическими религиями, тоже признававшими святость отдельных исключительных людей как проявление близости к божеству, — испытывала особый интерес к останкам тех, кто в глазах верующих казался обитателями небесных чертогов. Именно поэтому такие «особые мертвые», «the very special dead» (Питер Браун), для средневекового человека (и для толкового историка), что называется, живее всех живых. Мощи святого, масло в лампаде над саркофагом и целительный воздух вокруг него, роскошный реликварий, храм, по сути, тоже монументальная усыпальница, имя, выкрикиваемое войском перед атакой или со стен осажденной крепости, череп или берцовая кость — все это не просто предмет неких «верований» или «суеверий». Это предмет истории, ее фактор, действующее лицо и исполнитель, причем зачастую главное действующее лицо. Точно так же и агиографические сочинения — жития, «обретения мощей», «чудеса», «мученичества» и другие — не набор кем-то заранее заданных клише, не протоколы чудес, необходимых для стяжания посмертной славы среди людей, не манифесты чьих-то религиозно-политических или экономических притязаний. Как эпос, нотариальный протокол, хроника, письмо или стихотворение, житие в чем-то субъективно, в чем-то объективно, задача же историка в том, чтобы задать те вопросы, на которые этот специфический тип текста может дать правдивый ответ.
Автор осознает, как трудно свыкнуться с такой мыслью современному читателю, деловитому и в основном не верящему в чудеса. Поэтому он раскрывает ее постепенно, по главам, названия которых я для ориентации воспроизведу: «Природа культа», «Дни святых», «Типы святых», «Реликвии и реликварии», «Чудеса», «Паломничество», «Посвящения и имена», «Изображения святых», «Литература о святости», «Сомнения и несогласие». Последняя глава, «Reflections», условно говоря — «Отражения» или «Размышления», подводя итог, демонстрирует разительное сходство между средневековым христианством и другими религиями, причем больше родства автор видит не с соседними и родственными исламом и иудаизмом, а с политеистическими системами Азии и Древнего мира. Правда, используемая при этом Бартлеттом формула «medieval Christianity came to align itself with» вызывает некоторое сомнение: средневековое христианство вряд ли сознательно хотело встать в каком-либо вопросе в один ряд с другими традициями или системами. Другое дело, что оно, претендуя на исключительность своих правил, вбирало в себя опыт других. Впрочем, всякий знает, как опасны трансконтинентальные обобщения, когда речь идет о доколониальной истории.
Отметим еще одну методическую особенность книги: автор сознательно использует разную оптику. Иногда он анализирует довольно подробно рассказ о конкретном святом, восходя от частного к общему на основании критики текста. Но когда нужно, его предметом становятся статистические данные. Например, «типы святого» рассматриваются на материалах широкомасштабных подсчетов, проводившихся медиевистами во второй половине XX столетия с применением методов социологии и других смежных дисциплин (с. 137—150). Естественно, критерии выборки иногда довольно сильно расходятся, но, так или иначе, речь идет о тысячах случаев (итальянская Biblioteca sanctorum включает около 20 000 статей). Цифры под пером Бартлетта не менее показательны, чем слова: если в 1198—1500 гг. Римская курия канонизировала — иногда после многолетних «раздумий» — 78 праведников, то один Иоанн Павел II (1978—2005) — понтифик, безусловно, неординарный, но все же один — 482, проведя 52 церемонии. Пожалуй, напрашивается вывод, что «эру канонизации следует искать не в Средневековье, а в конце ХХ века» (с. 60).
Пытаться пересказать книгу Бартлетта — труд неблагодарный и бесполезный, вписывать ее в какой-то «тренд», приписывать к «школе» — вольность. Это не первая его обобщающая работа (см. также другие его книги: The Making of Europe: Conquest, Colonisation and Cultural Change, 950— 1350. L., 1993; The natural and the supernatural in the Middle Ages. N.Y., 2008), он остается самим собой: требующие высокой степени ответственности обобщения формулируются здесь главным образом как выводы из эмпирического материала. В этом смысле все творчество английского медиевиста счастливо противоречит высказанному когда-то меланхолическому соображению Карло Гинзбурга, что историк легко находит то, что ищет, но очень редко соглашается найти то, чего он не ищет. Редкая научная книга заставляет меня поверить, что автор ищет что-то вместе со мной, его читателем. Остается порадоваться, что бывают исключения.
Олег Воскобойников
Ligne Charles-Joseph de. CORRESPONDANCES RUSSES, TEXTES REUNIS, INTRODUITS, ETABLIS ET ANNOTES PAR ALEXANDRE STROEV ET JEROOM VERCRUYSSE: 2 vol. — P.: Honore Champion editeur, 2013. — 1021 p.
Австрийский принц Шарль-Жозеф де Линь (1735—1814), военачальник и писатель, был в свое время хорошо известен не только в Европе, но и в России, где он провел несколько лет, участвовал в Русско-турецкой войне, блистал при дворе Екатерины II и сопровождал ее в путешествии в Крым в 1787 г. Издание двух томов его переписки на французском языке, подготовленное А.Ф. Строевым и Ж. Веркрюиссом, включает письма около шестидесяти русских корреспондентов, в том числе публикуемые впервые. Линь общался в представителями России на протяжении всей жизни. Среди его адресатов: Екатерина II, Павел I и Александр I, Г.А. Потемкин и А.В. Суворов, княгиня Е.Ф. Долгорукая, князь А.М. Белосельский-Белозерский, граф С.С. Уваров и многие другие, в том числе иностранцы на русской службе (Ф.-М. Гримм, Р. де Дама, О.М. Рибас, А. Коцебу).
Составителями проделана очень большая работа в архивах европейских стран, России, Украины, США, причем письма Линя и его корреспондентов публикуются зачастую в нескольких вариантах, с учетом исправлений. Тексты сгруппированы в алфавитном порядке имен корреспондентов, что составляет каждый раз отдельную главу, которая включает все выявленные материалы, относящиеся к истории их взаимоотношений с принцем де Линем: отрывки из дневников, воспоминаний, литературные портреты и стихи, а также письма третьих лиц.
Переписка — важная составляющая аристократической, прежде всего французской, культуры того времени и в полной мере литературный жанр, позволяющий автору показать свое искусство сочинять как в прозе, так ив стихах. Русская корреспонденция принца де Линя — свидетельство этого искусства, которым владеет не только он, но и его адресаты. Принц вовлекает их в галантную игру, уверяет, что они превосходят французов, особенно в то время, когда после Французской революции прежняя аристократическая Франция, как он пишет, «более не существует, переместилась за пределы Франции» (с. 618). Русские корреспонденты Линя не отстают от него в умении вести переписку по всем правилам французской галантной культуры, в игровом, шутливом регистре. Исторические катаклизмы, крушение Старого режима, Наполеоновские войны, литературная «мировая скорбь» и личное горе не омрачают их писем, ибо жаловаться — дурной тон. В разгар Французской революции Екатерина, которая, как она пишет, «никогда не желала вызывать жалость» («je n’ai jamais desire de faire pitie», с. 251), настаивает на том, что она и принц де Линь адресуют друг другу «письма столь же веселые, что и прежде» («des lettres aussi gaies que ci-devant», с. 251).
Включенная в издание переписка воспроизводит светскую беседу, и ее главная цель — развлечь, развеселить адресата. Если стихи принца представляют собой большей частью зарифмованные комплименты, порой несколько тяжеловесные (его подражание оде «На взятие Хотина» М.В. Ломоносова отличается, впрочем, поэтической силой), то такие его корреспонденты, как граф Ф.Г. Головкин или С.С. Уваров, русско-французские писатели, шлют ему в ответ более искусные стихотворения, которые свидетельствуют об успехах «французской Музы в России», как определял П.А. Вяземский русскую литературу на французском языке. Издание существенно обогащает наши представления об этой литературе, поскольку включает не только письма, но и неизвестные ранее, созданные представителями России разного рода литературные тексты.
Письма Линя изобилуют скрытыми литературными цитатами, понятными его адресатам, что умножает сведения о круге их чтения. Если цитаты из «Федры» Расина или из «Опасных связей» Шодерло де Лакло в письмах, обращенных к Екатерине II, представляются закономерными в эту эпоху, то отсылки к элегиям Ронсара в то время, когда поэзия Возрождения не привлекает особого внимания, более неожиданны и свидетельствуют о доселе неизвестном знакомстве с ними русской императрицы.
Екатерина II, как и принц де Линь, представляет свои письма в согласии с галантной культурой как безыскусные безделки, недостойные опубликования: «Я пишу собственноручные письма только к тем, кои, как мне думается, меня любят и коих я почитаю, мне невозможно, как вы знаете, гоняться за остроумием и красноречием, и потому я пишу вовсе не для того, чтобы сие было напечатано…» («Je n’ecris de lettres de ma main qu’aux gens que je crois qui m’ai- ment et dont je fais cas, il m’est impossible de courir apres l’esprit et le beau dire vous le savez, par consequent je n’ecris point pour que cela soit imprime…» (с. 179)). На самом деле императрица относится к своей эпистолярной практике вполне серьезно, что доказывают варианты ее посланий. Декларируемые спонтанность и небрежность оказываются плодом усилий, которые, как и в случае де Линя, объясняются не столько, как пишут составители, «стремлением к правде» (с. 19), сколько желанием создать литературное произведение, стяжать репутацию писателя. Екатерина исправляет свои первые наброски, убирает повторы, делает описания более сжатыми. Что касается принца де Линя, то он публикует в собрании своих сочинений письма, адресованные русской императрице, которые оказываются написанными после ее смерти, то есть чисто литературными.
Издание впечатляет объемом преодоленных трудностей, к которым относятся не только разбросанность материалов по разным архивам, но и многочисленность упоминаемых в письмах персонажей, среди которых немногие остались не идентифицированными, большое количество лакун в не всегда сохранившейся полностью переписке, что требовало пояснения непонятных аллюзий, восстановления контекста. В результате проясняется эпистолярная и литературная стратегия принца де Линя, направленная на создание романизированной автобиографии, которая «запечатлела бы его образ для потомства» (с. 13). Многие его адресаты состязаются с ним в создании собственного образа, что делает издание русской корреспонденции принца де Линя, ставшего олицетворением французской галантной культуры Старого режима, весьма существенным и для истории русской культуры, активно адаптировавшей французское культурное наследие.
Е.П. Гречаная
Kleespies I. A NATION ASTRAY: NOMADISM AND NATIONAL IDENTITY IN RUSSIAN LITERATURE. — Northern Illinois University Press, 2012. — X, 242 p.
Название книги И. Клиспайс во многом объясняет и позицию исследователя, и развитие сюжета о «нации, сбившейся с пути». Поначалу выбор имен может озадачить: почему анализ номадизма связан с именами Карамзина, Достоевского, Чаадаева, Пушкина, Гончарова и Герцена (именно в таком порядке)? Впрочем, уже первые страницы убеждают и в серьезности сделанной заявки, и в значимости вопросов, на которые читателям предстоит отвечать вместе с автором: «Как идея русской идентичности воплотилась в образе бездомного странника <…>? Как сложился образ русского странника?» Почему «само путешествие воспринималось как важнейший элемент "русскости"»? (с. 5—6). Естественно, основное внимание уделяется не литературе путешествий как таковой, а соотношению «неясной» и «неопределенной русской идентичности» с западноевропейской (с. 5). Вполне логично, что открывает работу раздел о Карамзине и Достоевском: первый создал образ русского европейца в «Письмах русского путешественника», второй — продемонстрировал разрыв между интеллектуальными «русскими странниками» и народом, сначала в «Зимних заметках о летних впечатлениях», потом в речи о Пушкине. Так же логично, что завершается монография главой о Герцене, который «моделирует критику Европы в колониальных терминах» (с. 167), создаваемый им литературный образ наиболее радикален, а эмигрант-изгнанник становится показательным представителем русских европейцев.
Дистанция между Россией и Западом подчеркивается во всех текстах, которые рассматриваются в работе. Ощущение «удаленности» (awayness) приводит к тому, что «русские видят в себе "других", выступают объектами наблюдения, а не субъективными наблюдателями» (с. 6) в своих текстах; кочевники-номады живут «вне истории», они еще не принадлежат историческому миру. «Русские странники» (и это, по мнению автора, очевидно во всех травелогах), перемещаясь во времени и пространстве, не обнаруживают «приближения к истории». И ничего не меняется… Текст Достоевского при таком «до-историческом» прочтении оказывается переработкой текста Карамзина: «…русский путешественник постоянно находится за границей и не способен вернуться домой, он слишком европеец для России и слишком русский — для Европы» (с. 7). Таким образом, книга завершается тем же, с чего начиналась, — номадизм не предполагает никаких изменений. В самом деле, в отличие от странника, номад — представитель социальной структуры особого рода, он не «удален из общества», его существование регулируется последовательностью перемещений. И тогда вполне логично предположить, что номадизм вполне статичен, что номады, по мысли Рональда Мика, находящиеся на второй стадии развития цивилизации, должны еще преодолеть «земледельческую» стадию, чтобы достичь апофеоза социальной структуры — коммерческого общества.
Только проблема в том, что коммерческое общество как раз и вызывает у предполагаемых «номадов» ужас и отвращение; а себя они предпочитают именовать «странниками» — отверженными, перемещающимися с места на место без всякой цели, гонимыми судьбой. Да и у автора исследования определение «странник-путешественник» встречается едва ли не чаще, чем «номад». Обещанная в предисловии «эволюция идеи» в рамках заявленной парадигмы оказывается по большому счету невозможной. «Связь между письмом, путешествием и историей» (с. 20), особенно очевидная в «Путешествии в Арзрум» Пушкина, не может интерпретироваться как уход от «номадизма» — та же связь реконструируется и в тексте Карамзина, как было показано комментаторами…
В итоге перед нами цикл очень интересных очерков, посвященных одной теме, но никак не создающих сюжетного единства. Две главы особенно показательны: одна как удачное развитие идеи, другая как неточная интерпретация исходных посылок.
Большой интерес вызывает глава о Чаадаеве, в которой знаменитое «философическое письмо» становится поводом к обсуждению романтической биографии и темы отчуждения и бездомности в жизнетворчестве уникального автора. «Чаадаевское описание русских как вечных путешественников, не ведающих ни места назначения, ни пункта отбытия <…> является модификацией различных размышлений о цивилизации, истории и национальном сознании, актуальных в то время в Европе» (с. 52). Следует отметить, что «путешествие» касается не только географических, но и ментальных карт: «бесплодные заблуждения», о которых пишет Чаадаев, — вариант вечных странствий. Сомнительно, что написанный на французском текст предназначался нерусской аудитории (см. с. 55—57), однако сами формы описания национальной изоляции у Чаадаева соотносятся с европейской интерпретацией пространства; выбор верного пути связывается с идеологией Просвещения, и эти связи интерпретируются как поиск верного пути и «верной роли». Именно ролевой подход обеспечивает особую убедительность данному разделу. От анализа письма Клиспайс переходит к анализу биографии Чаадаева — «возвращенца» (так назвал Чаадаева Дэвид Баджен), принимающего героическую позу, бегущего с Запада в 1826 г., чтобы остаться в России. Сама идея возвращения позволяет строго соотнести биографии Чаадаева и Чацкого; это не имеет прямого отношения к вопросу о прототипе грибоедовского героя, дело в ином. «Жизнь Чаадаева может быть прочитана как текст, как последовательность опытов, которые должны отразить и дополнить содержание Писем» (с. 79).
Человек, живущий вне общества и говорящий «невозможные» вещи, разумеется, должен сознавать эту невозможность. В случае Чаадаева, может быть, о номадизме говорить и нельзя, но о «бездомности» как элементе национальной идентичности — можно и нужно. Романтических скитальцев, в самом деле, довольно много, а Чаадаев один. Ответ на вопрос о причинах его уникальности И. Клиспайс предлагает; нас может не устраивать избранная терминология, но в основательности общей установки сомнений не возникает.
Совершенно иная ситуация складывается в главе о Гончарове. Здесь рассматривается «Фрегат "Паллада"» — «отчасти травелог, отчасти развитие амбиций романиста» (с. 114). Исходная посылка проста: перед нами «кругосветное путешествие Обломова». Парадоксальный образ странствующего домоседа, вспоминающего о доме, определяет уникальность книги Гончарова. Конечно, привязанный к дому странник в пути будет страдать; но об уникальности страдающего русского путешественника, как делает автор монографии на с. 118, рассуждать не стоит. Достаточно вспомнить монографию Карла Томпсона «Страдающий путешественник и романтическое воображение» (см. о ней: НЛО. 2011. № 112. С. 386—389).
В Лондоне русский барин не просто тоскует и мечтает об усадьбе и слугах; путешественник, оказавшись вдали от дома, утрачивает его и никак не может отыскать вновь. Эта утрата места — исключительно важная характеристика данного этапа «номадизма»; она впрямую связана с моделью «нация—империя—пространство» (здесь исключительно уместны ссылки на работы Веры Тольц). Поиски дома и мечты о нем — одна из основных тем книги, в связи с ней автор обращается к идее «одомашнивания» Сибири у Гончарова, «превращения ее в знакомое пространство, населенное вечными русскими путешественниками» (с. 116). Здесь поневоле начинаешь задумываться: в какой степени допустимо игнорировать биографические реалии ради создания непротиворечивой картины? Ведь Гончаров родился в Симбирске и провел там немало времени; для него дорога в Сибирь — как раз родная; возвращением по пути в Симбирск он и заканчивает книгу. Зачем «одомашнивать» дом? Зачем написаны позднейшие дополнения к «Фрегату "Палладе"»? Как изменение восприятия дома мотивирует появление новых «эпилогов»? Почему «путешествующий Обломов» обращается не к опыту заграничного странствия, а к опыту возвращения? Каково значение «номадизма» для позднего Гончарова? Об этом мы из книги не узнаем — и рассматриваемая глава оказывается не вполне убедительной, несмотря на интересные наблюдения (в частности, о значении глаголов «выехать» и «уехать» у Гончарова).
Эти упреки можно отнести и к заключению книги, где русский номадизм объясняется «влиянием монгольского прошлого» (с. 176). «Недостаток истории, укорененности, национальной территории и культуры» становится основным показателем номадизма, что предсказуемо приводит к «Скифам» Блока как итоговому выражению данной категории. «Вечный номад-странник воплощает русскую идентичность <…> того, кто перемещается, теряется, но продолжает писать <…> свой опыт и опыт нации» (с. 182).
Потенциал у данной темы есть. Ведь представление о «русском странствии» явственно развивается — путешественник у Карамзина тесно связан с миром объектов, постепенно связи разрушаются (утрата «себя» у Чаадаева, утрата «места» у Гончарова). У Пушкина потеря абсолютизируется; он пишет не об утрате вещей и связей, а об утрате бытия — по крайней мере, так в монографии (с. 93—94) рассматриваются его поэтические тексты. А вот путешественник Достоевского «в мире-после-отъезда» (с. 39) ведет себя иначе — в основе его странствий не объективные впечатления, а поиск и анализ субъектов. Этим объясняется и бессюжетность «Зимних заметок…», и «исчезновение границ». Но все подобные описания уже не будут связаны с понятием «номадизм» — тем более, что в современном контексте, после Делёза и Гваттари, это понятие приобрело новые коннотации, о чем И. Клиспайс упоминает на последних двух страницах своей интересной, провоцирующей дискуссии, но явно удовлетворяющей не все ожидания книги.
Александр Сорочан
ФРАНЦУЗЫ В НА УЧНОЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ РОССИИ XIX ВЕКА = LES FRANCAIS DANS LA VIE INTELLECTUELLE ET SCIENTIFIQUE EN RUSSIE AU XIXе SIECLE / Под ред. А.О. Чубарьяна, Ф.-Д. Лиштенан, В.С. Ржеуцкого, О.В. Окуневой. — М.: ИВИРАН, 2013. — 387 с. — 500 экз.
Удержание: Чубарьян А.О. Предисловие; Liechtenhan F.-D., Rjeoutski V. Introduction generale; Данилова O.С. Жюль Легра: новые штрихи к портрету (по материалам личного фонда); Власов Cё. Жан Флери, лектор французского языка и французской литературы в Санкт- Петербургском университете (1872— 1894 гг.); Кондаков Д.А. Г.А. Фабр — неизвестный франко-русский компаративист; Dmytrychyn I. Les aventures extraordinaires d’un editeur franfais en Russie: Marko Vovtchok et la maison d’edition Hetzel; Сперанская Н.М. Шарль де Сен-Жюльен — французский журналист в России; Заборов П.Р. К истории журнала «Revue etrangere»; Сомов В.А. Французский флейтист в России в середине XIX в. Жозеф Гийу — «красильный фабрикант и музыкант»; Nicoud G. Horace Vernet, un moderne Rubens franfais en Russie?; Гузевич Д.Ю., Гузевич И.Д. Парижские политехники и создание системы государственной экспертизы в России; Булгакова Е.Ю. К истокам отечественной истории искусства и научной реставрации: труды Э.-Э. Виолле-ле-Дюка в прочтении российского ученого сообщества во второй половине XIX столетия; A. Le Goff. Pour une histoire des relations intellectuelles franco-russes: les dossiers des missions individuelles du Ministere de l’Instruction publique (1842—1914); Соснина Е.Л. Французская научно-исследовательская традиция и изучение Северного Кавказа в XIX в.; Губина М.В. Карл- Евгений Уйфальви (1842—1904 гг.) — географ, этнограф и лингвист; Ybert E. Adolphe Berge (1828—1886), maitre d’reuvre de la «mission civilisatrice» russe au Caucase. Ses liens avec l’orien- talisme franfais; Иодко О.В. Мари-Фелисите Броссе в русском востоковедении XIX века; Meaux L. de. L’engagement de Franfois Bernard Charmoy (1793—1868) en faveur d’un orientalisme a usage imperial; Осипова Н.М. Переписка члена-корреспондента А.П. Богданова с французскими учеными (по документам Архива Российской академии наук); Лиманова С А. Палеонтология в письмах: А. Годри — М. Павловой; Polevchtchikova E. Les Franfais dans «La Societe d’economie rurale de la Russie Meridionale»: Jean Isnard; Edel Ph. Les Bojanus, une famille d’origine alsacienne au service de la science dans la Russie du XIXe siecle; Cherpitel N, Okounevа O. Henri Brocard, parfumeur et collectionneur. Un entrepreneur franfais a Moscou au XIXe siecle.
ФРАНЦУЗЫ В НАУЧНОЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ СССР В ХХ ВЕКЕ = LES FRANFAIS DANS LA VIE INTELLECTUELLE ET SCIENTI- FIQUEEN URSS AUXXе SIECLE/Под ред. А.О. Чубарьяна, Ф.-Д. Лиштенан, С. Кёре, О.В. Окуневой. — М.: ИВИ РАН, 2013. — 353 с. — 500 экз.
Содержание: Чубарьян А.О. Введение; Liechtenhan F.-D. Avant-propos; Косырева Е.В. Французы в научной жизни России XX в. в документальных публикациях Архива РАН; Осипова Н.М. Документы французского математика Ж. Адамара в Архиве РАН; Ильина И.Н. Коммунистическая академия ЦИК СССР и французская наука в 1920-х — 1930-х гг.; Леденёв С.С. Французские специалисты в СССР в 30-е гг. ХХ в.; Dufraisse S. Les venues de Jules Ladoumegue, Marcel Thill, Henri Cochet en URSS: des sejours de «specialistes»?; Bellat F. Architectes franfais au Congres de Moscou (1958): entre questions de styles et querelle politique; Афиани В.Ю. Франция в культурной и интеллектуальной жизни СССР в 1950—1960-е гг.; Baijot D, Park-Baijot R.-R. Transferts de technologie entre France et URSS du milieu des annees 1960 a celui des annees 1970: entre cooperation scientifique et technique, choix des politiques etrangeres et montages financiers a long et moyen termes; Арзаканян М.Ц. Андре Мальро и советская творческая интеллигенция в 1930-е годы; Погорельская Е.И. Ромен Роллан и Анатолий Луначарский: из истории переписки (по материалам Государственного литературного музея); Соснина Е.Л. Становление советского лермонтоведения в 1930-е гг. и русско-французские литературные связи начала XX вв.; Gouarne I. Mediation franco-sovietique et reconnaissance academique: retour sur l’itineraire politico-intellectuel d’Andre-Georges Haudricourt; Autant-Mathieu M.-C. Les artistes de theatre franfais dans la vie theatrale sovietique. Curiosite, mefiance, deception; Жобер В., Мо Л. де. Аббат Шалей, бывший заключенный и переводчик советского писателя Анатолия Кузнецова; Колотилова Н.Н. Из истории научных связей с Францией в области микробиологии (1920-е — 1930-е гг.); Тимофеев ПЛ. Жак-Ив Кусто и советская культура: к науке через «железный занавес»; Данилова О.С. Альбер Грасьё и его миссии в Россию (1917—1919 гг.): военный дипломат или католический интеллектуал?; Слуцкая Л.В. Анри Гильбо: «культурная пропаганда» французского интеллектуала (1919— 1924 гг.); Mazuy R. Marcel Willard, un avocat communiste en Russie; Краева Т.В. Уральский жребий Тибо-Бриньолей: семья горных инженеров в условиях тоталитаризма; Claeys T. Un diplomate, ecrivain et banquier en Russie: le parcours de Maurice-Paul-Alfred Verstraete; Федунина Н.Ю. Роль Пьера Жане в развитии психологии в СССР; Волчкова М.А. Технологии французской фотографии — российским ученым. О фотографиях из личного фонда академика С.И. Вавилова и методах их реставрации; Черкасов П.П. Заключение; Coeure S. Conclusion.
Захаров В.Н. ИМЯ АВТОРА — ДОСТОЕВСКИЙ: Очерк творчества. — М.: Индрик, 2013. — 456 с. — 1000 экз.
Автор этой книги занимается изучением творчества Ф.М. Достоевского очень давно; кандидатская диссертация В.Н. Захарова «Фантастическое в эстетике и творчестве Ф.М. Достоевского» была защищена в 1975 г.; за ней последовали многочисленные статьи и монографии. С 1995 г. В.Н. Захаров руководит изданием Полного собрания сочинений Достоевского в авторской орфографии и пунктуации. Нет ничего удивительного в том, что ученый решил подвести итоги многолетней работы в рецензируемой книге. Путь Достоевского прослежен в ней от первых проб пера до последних публикаций; нашлось место почти всем произведениям писателя, которые рассматриваются пристрастно и с искренним стремлением воссоздать общую парадигму творческой биографии классика.
Конечно, перед нами не просто Достоевский, а Достоевский Захарова. Ик автору монографии можно отнести слова из предисловия: «За этими и подобными суждениями очевидны личные пристрастия, политические и поэтические амбиции, но более всего — <…> эстетическая ограниченность критиков» (с. 17). За такими «частными мнениями» с интересом будет следить всякий читатель книги, хотя рецензенту кажется, что вряд ли Анатолий Чубайс, к примеру, такой авторитет в достоевсковедении, чтобы с ним еще и полемизировать на страницах монографии… Но здесь мы опять-таки имеем дело с «личными пристрастиями».
А если отрешиться от них и читать книгу исключительно как исследование творческой биографии, мы обнаружим любопытные наблюдения, интересные находки и некоторые пробелы, нарушающие строгость и цельность картины. Конечно, описать уникальность Достоевского возможно лишь с учетом нескольких допущений. Во-первых, очевидно стремление забывать о том, что роднит писателя с собратьями по перу. Неоднократно порицаются наблюдения психиатров над героями Достоевского. Но ведь такие же наблюдения делались и по поводу текстов Лескова, Гаршина, Чехова. И далеко не всегда они были «анекдотичными» (с. 19), как и суждения критиков и философов.
Во-вторых, описывая «своего» Достоевского, исследователь «выпрямляет» биографию писателя. Одной из глав своей книги В.Н. Захаров дает название «Дебют гения» — так именуются «Бедные люди», хотя дебютом Достоевского был перевод «Евгении Гранде», о чем и сообщается в конце главы. Поэтическим упражнениям Достоевского уделяется больше внимания, чем «Униженным и оскорбленным»: патриотические и религиозные чувства, выраженные в стихах, представляются более значительными, нежели реформа модели романа-фельетона. И то, что следовало бы считать недостатком текста, оказывается достоинством: «Четырехстопный ямб гибко и чутко настраивается то на приветствие, то на молитву, то на оду, то на научение, то на клятву» (с. 172). Дилетантские поэтические опыты важны потому, что выражают «взгляд совершенного христианина» (с. 174) — менее отчетливые декларации не привлекают такого внимания.
В-третьих, многие «обязательные» для достоевсковедения темы не находят отражения в книге. Например, после «Униженных и оскорбленных» речь заходит о «Зимних заметках о летних впечатлениях», в которых изображается «торжество Ваала — торжество буржуа» (с. 205). Связь между антигероем романа князем Валковским, воплощающим «новую» систему ценностей, и ключевым образом очерка (Ваал) — несомненна. Так же несомненно и использование Достоевским поэтических образов для создания картин «идеального» и современного общества; в «Униженных и оскорбленных» такую роль исполняет «Колокольчик» Полонского, в «Зимних заметках.» — сатирические стихи. Но подобные сюжеты для исследователя оказываются отнюдь не приоритетными.
В-четвертых, возникает проблема выбора — в особенности выбора литературного фона. Очень обстоятельно он воссоздается в разделах, посвященных журнальной деятельности Достоевского. Разработанная В.Н. Захаровым методика атрибуции анонимных текстов привела к ценным находкам. «Редактируя журнал ["Время"], Достоевский предпринял грандиозный эстетический и социальный эксперимент. Он мыслил журнал как художественное сочинение» (с. 229). Но разбираются лишь несколько случаев «журнального соавторства» (с П. Ковалевским, Н. Страховым). А, скажем, правка очерков Генслера считается примером редакторской работы, хотя сам Достоевский писал, что «сценки Генслера почти вновь пересочинил» (см. с. 221—223). Однако это не мешает включать одну из статей Генслера о «гаваньских чиновниках» в корпус сочинений Достоевского (с. 239). И вопрос о границах между редактированием и соавторством остается открытым.
Мы можем долго перечислять подобные трансформации облика героя книги — но они необходимы, чтобы герой остался героем. А для увековечения его памяти сделано очень много — достаточно прочитать главы, посвященные экземпляру Евангелия, которым владел писатель, и роману «Бесы». Текстологические наблюдения В.Н. Захарова сохраняют значение для всех, кто обращается к романам Достоевского, а в данной работе он приоткрывает дверь буквально в лабораторию — изучение помет на Евангелии стало не просто разгадыванием занимательного ребуса, а поиском ключей ко всем романам. Действительно, даже мельчайшие из этих помет могут помочь в интерпретации важнейших эпизодов — и здесь работа может и должна продолжаться.
Сделанные автором монографии наблюдения над написанием «Бог» и «бог» в романе «Бесы» уже публиковались, но в контексте творческой биографии Достоевского они очень важны. Править писателя нельзя — а в том случае, когда он сам вносил исправления в текст, — и невозможно. Именно этим обусловлен вывод, которого придерживается В.Н. Захаров: «Обе редакции имеют право на существование. Как два разных романа "Бесы" следует издавать: в журнальной и книжной редакции, с главой и без главы "У Тихона"» (с. 352).
Отмечу в связи с разделом о «Бесах» и один недочет в оформлении ссылок. Очень часто в исследовании встречаются ссылки на работу, обозначенную «Захаров 1978». В списке литературы так обозначена статья «Фантастическое как категория поэтики романов Достоевского "Преступление и наказание" и "Идиот"»; насколько можно понять по номерам страниц в ссылках, большинство из них относятся к иной работе — книге В.Н. Захарова «Проблемы изучения Достоевского» (Петрозаводск, 1978), в которой немало страниц посвящено роману «Бесы».
Интересна и сама реконструкция «бесовства», произведенная в работе В.Н. Захарова: «Одержимы не только те, кто принадлежит революционному подполью. У каждого — свои бесы» (с. 368). Но для того, чтобы можно было показать эту «всеобщность», необходима фигура хроникера, важность которой исследователь демонстрирует. И мы приходим к выводу, что «слова героя, как известно, следует отличать от слов автора. Но это отнюдь не значит, что устами героев Достоевский не объяснял подчас свои заветные идеи — в данном случае концепцию романа» (с. 376). Как можно заметить, концепция Бахтина в большей степени применима лишь к одному из двух вариантов «Бесов», что еще раз указывает на важность текстологических исследований В.Н. Захарова.
Не следует думать, что интересные наблюдения автора касаются только одного романа. В главе о «Бедных людях», к примеру, намечен удивительный микросюжет, связанный с тем, что «герои романа — сокровенные люди» (с. 79). Таким образом, понятный им язык нуждается в дешифровке, которую совершает любой внимательный читатель. Ее механизм исследователь демонстрирует виртуозно.
Как уже отмечено, многие фрагменты исследования В.Н. Захарова связаны с его предшествующими работами. Однако, помимо глав об истории и текстологии, присутствуют в работе и фрагменты (более позднего происхождения), посвященные творческому методу Достоевского. Именно в них обозначается основной вектор исследования и обнажается искусственность того «единства», которого достиг В.Н. Захаров. Вот, к примеру, в главе о «Подростке» рассматривается исповедь героя, «покаянное сочинение, осознание им своего греха» (с. 395). Но в следующем же абзаце утверждается: «Происходит образование души Святым Духом. Герой сознает себя в слове». Но это, наверно, уже иное таинство — грани между ними провести нельзя, а значит, нельзя и сводить роман к перечисленным в строгой последовательности «нравственным смыслам» (с. 394).
Разумеется, мы можем вычленить и некую общую идею — правда, в книге она не озвучена, но очень эффектно могла бы выглядеть… Итак, «Достоевский, как никто другой, усвоил эстетический принцип Нового Завета — евангельский реализм» (с. 35). Далее — в текстах о поэтических произведениях и о «Преступлении и наказании» — повторяются суждения о «православном воззрении» в реалистических построениях Достоевского. И наконец, применительно к «Братьям Карамазовым» возникает термин «христианский мета- роман, в котором христианское миропонимание автора выразилось в страстной драме людей и идей» (с. 426). Тогда весь творческий путь Достоевского укладывается в следующую религиозную модель: открытие Евангелия — приложение евангельских истин к национальному опыту — преодоление национальной ограниченности и создание «романа романов». В таком формате вся конструкция оказывается весьма и весьма уязвимой для критики — прежде всего потому, что «православный», «христианский», «евангельский» — лишь определения, с разной степенью искусственности присоединенные к традиционному «реализму». В итоге мы не видим противоречий, но и единства не обнаруживаем. Недаром последняя глава монографии озаглавлена «Парадокс на парадоксе».
В.Н. Захаров очень точно сформулировал следующую мысль: «"Синдром Достоевского" одинаково свойственен и противникам, и иным поклонникам писателя <…> но есть верное и целительное лекарство от этой болезни — слово самого Достоевского» (с. 31). И диагноз, и методы исцеления указаны верно; перед нами — интересная и насыщенная оригинальными суждениями книга. Главное — не принимать всего высказанного в ней за истину в последней инстанции. И обратиться к Достоевскому еще раз.
Александр Сорочан
Толстая Е.Д. БЕДНЫЙ РЫЦАРЬ: ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ СТРАНСТВИЕ АКИМА ВОЛЫНСКОГО. — М.: Мосты культуры / Гешарим, 2013. — 632 с. — (Вид с горы Скопус).
До сих пор Аким Волынский (1861— 1926) как творческая личность в работах историков отечественной культуры был лишен целостного мировоззренческого ядра. Он был разобран «по частям», «по интересам»: историки литературы изучали его как влиятельную фигуру на раннем этапе становления отечественного символизма; культурологи и семиотики — как виднейшего представителя «золотых дней» петербургского «аполлинизма» 1920-х; историки балета — как апологета классической школы русской хореографии, противостоящего ее авангардистским тенденциям в эпоху Серебряного века.
Все эти «Волынские» плохо между собою согласовались, существовали преимущественно как самостоятельные и самоценные явления на русском культурном небосклоне. Е. Толстая предлагает посмотреть на них под единым и существенно новым углом зрения, который придал бы духовной биографии Волынского цельность и внутреннюю логику. «Оригинальный путь Волынского и место, занятое в русском литературном процессе, — пишет Толстая, — во многом зависели от его принадлежности двум культурам, русской и еврейской» (с. 619). И далее: «Ценности обеих культур он использует, чтобы постигнуть высшее и лучшее в каждой из них с помощью другой» (с. 620). Для автора книги путь Акима Волынского — это прежде всего путь осуществления в отечественной религиозно-философской мысли «русско-еврейского синтеза», воплощенного в его самой малоисследованной, но, возможно, наиболее плодотворной версии. Через всю монографию красной нитью проходит ее центральная мысль: свойственные Волынскому на протяжении всего творческого пути внутренняя независимость и свобода как в отношении иудаизма, так и в отношении христианства не только помогли ему сохранить творческое самобытное лицо, но и обеспечили ту меру нужной культурной дистанции от двух миров, которая делала возможным их синтез на вершинах религиозно-философской, философско-эстетической, литературно-критической и искусствоведческой мысли ученого. Модель духовной биографии Волынского, выстраиваемая в книге, на мой взгляд, представляет не только историко-культурную, но и методологическую ценность. В ней историки литературы и культуры получают ключ к дешифровке русско-еврейского культурного дискурса конца XIX — первой четверти XX в., представленного такими разными по масштабу дарования и влиянию на литературный процесс именами, как С. Фруг, С. Надсон, Н. Минский, К. Льдов (Розенблюм), О. Мандельштам, В. Жаботинский, О. Дымов (Перельман) и другие. С одними путь Волынского только соприкасался, с другими — тесно пересекался. Те и другие случаи в книге Толстой тщательно отслежены и откомментированы, причем творческому диалогу с Жаботинским и Мандельштамом отведено значительное место. Особо хотелось бы отметить анализ плотного публицистического контекста русско-еврейской периодики («Рассвет», «Восход», «Русский еврей», «Одесские новости», «Волынь», сборник «Палестина» (1884) и др.). Обстоятельный разбор полемики, инспирированной идеями Волынского, сопровождается не менее обстоятельной характеристикой общественно-литературной программы этих органов русско-еврейской печати, их редакционной политики.
Е. Толстая поставила своей задачей написать научную биографию Волынского — и в решении ее заключается главное значение ее труда. Ей удалось доказать, что значение фигуры ведущего критика и идеолога раннесимволистского «Северного вестника» не ограничивается этим периодом его биографии, что оно существенно выходит за временные рамки становления символистской эстетики в России и обретает свой подлинный смысл в пестром и многослойном контексте интеллектуальных исканий творческой интеллигенции как дооктябрьского, так и послеоктябрьского этапов русской истории. В результате «Северный вестник» в длинной цепи жизнеописания Волынского теряет положение центрального события его духовной биографии, получая в ней свое законное, но отнюдь не кульминационное место. Волынский как публицист «Рассвета» и «Восхода», отстаивающий в полемике с антисемитскими фельетонами Буренина идеал «духовного патриотизма»; Волынский как теоретик нового театра, участник группы «Содружество», режиссер-экспериментатор в театре Комиссаржевской, предложивший антинатуралистическое решение ибсеновского «Строителя Сольнеса»; Волынский как заведующий отделом критики и библиографии в «Биржевых новостях» (1916), вернувший на страницы газеты «философскую» критику и давший зеленый свет ранним публикациям формалистов (ему было близко их стремление через форму передать внутренний смысл текста); Волынский как автор амбициозного проекта Русско-еврейской энциклопедии (1918) и член коллегии издательства «Всемирная литература» (1918—1925), горячо оспаривавший доклад А. Блока о кризисе гуманизма в послевоенном мире; наконец, Волынский в годы НЭПа, сотрудничавший в качестве балетного критика в журнале «Жизнь искусства» и написавший некрологическую статью о В.И. Ленине. Вот только некоторые эпизоды из восстановленной Е. Толстой биографической канвы, которые в значительной мере укрупняют известный большинству по «Северному вестнику» творческий облик Волынского, «борца за идеализм», помогая понять эту борьбу не столько в плоскости узкоэстетической и литературной, сколько в универсально- антропософской: «В конечном счете, это было расхождение классика и просветителя со стихийной доминантой элитной культуры, одержимой чисто романтической жаждой падения, кенозиса, хаоса и гибели. Он всегда сражался во имя Разума или Духа: для него, как в XVIII веке, оба понятия были синонимичны» (с. 621). Думается, этот вывод Е. Толстой лишний раз дает возможность осознать, насколько действенно и продуктивно проявила себя в культуре отечественного символизма просветительская, гармонизирующая тенденция, для которой особенно благодатной оказалась культурная почва именно «русского еврейства». Фруг, Надсон и Минский так или иначе были причастны этой же почве, и недаром именно с Минским, из всего поколения старших символистов, у Волынского сложилась наиболее органичная духовная связь (увы, не выдержавшая испытания временем и обстоятельствами).
Восстанавливая последующий жизненный путь Волынского и погружая читателя в море новых фактов и подробностей его творческой биографии, Е. Толстая ненавязчиво дает понять, что, в отличие от многих современников, поклонявшихся ницшеанскому культу Диониса, Волынский был жрецом другого храма, где царил культ Аполлона, своими корнями уходящий в искусство Возрождения, в традиции византийской и русской религиозной живописи. Этому «аполлиническому», примиряющему крайности духу своего мироощущения Волынский не изменял никогда, он лишь принимал разные формы и воплощался в многообразных амплуа его творческой деятельности, наиболее осознанно и ярко заявив о себе в монографии «Достоевский» (1906) (что хорошо показано в книге с помощью основательно забытой, но вдохновенно написанной рецензии М. Шагинян 1921 г.) и в его работах о русском балете, включая итоговую монографию «Книга ликований. Азбука классического танца» (1925). Завершает книгу вдумчивое прочтение Толстой его поздних неопубликованных трудов, хранящихся в РГАЛИ. К таковым относятся трактат «Гиперборейский гимн» (1923), содержащий типологическое сравнение иудаизма и христианства, и монография «Рембрандт» (1924—1925), обнаруживающая глубокую преемственность (и полемику) с утопическими идеями философии Николая Федорова и предлагающая собственную концепцию будущего преображения бессмертного человечества. Это открытие «позднего» Волынского помогает по-новому прочесть и Волынского «раннего», символистского, посмотреть на его творчество конца 1880—1890-х гг. Это «отзеркаливание» личности Волынского зрелого в Волынском раннем — и наоборот — один из главных принципов построения его биографии в книге Е. Толстой, придающий ей объемность, стереоскопичность и гармоническую завершенность. Благодаря этому взгляду в прошлое из будущего и раздел о «Северном вестнике» пополнился двумя новыми по материалу главами: «Увлечение Толстым. Первые попытки иудео-христианского синтеза» и «Волынский и Горький». Они существенно расширяют наши представления об эстетической позиции Волынского периода «Северного вестника», в том их виде, в каком они были представлены в книге того же автора «Поэтика раздражения» (М., 2002). Следует упомянуть и еще один в высшей степени удачный методологический ход, последовательно осуществляемый в книге для раскрытия многообразных связей личности Волынского с культурой своего времени. Это анализ тех художественных произведений, прототипом героев которых послужил Волынский: Владимир Новоскольцев в романе Ясинского «Горный ручей» (сложное эстетическое самоопределение автора этого романа детально проанализировано в работах Леа Пильд о Ясинском); Кириллов в повести З. Гиппиус «Златоцвет»; Волынский в романе В. Жаботинского «Пятеро»; Акович в романе О. Форш «Сумасшедший корабль»; Арсений Арсеньевич Бах в романе К. Федина «Братья» и др.
Исследовательнице осталось опубликовать и прокомментировать поздние, хранящиеся в архиве труды Акима Волынского — это никто лучше не сделает.
С. Сапожков
Dralyuk Boris. WESTERN CRIME FICTION GOES EAST: THE R USSIAN PINKERTON CRAZE 1907—1934. — Leiden; Boston, 2012. — 182 р.
Огромная популярность детективной литературы на постсоветском пространстве породила закономерный интерес к истории жанра и его забытым истокам. Сегодня, когда публика увлеченно читает как ретростилизации Бориса Акунина, так и переиздания дореволюционных романов о сыщиках, исследователи стремятся восстановить картину зарождения детектива в России и прояснить его роль в отечественной популярной культуре.
Книга «Западный детектив движется на Восток: русская пинкертоновщина 1907—1934» — часть этого культурологического «расследования». Американский славист Борис Дралюк исследует такое явление, как «пинкертоновщина» — разновидность остросюжетной детективной литературы, заполонившая российский книжный рынок в 1907—1917 гг., а после революции возродившаяся в виде литературы о «красных пинкертонах». Книга предлагает целостный взгляд на пинкертоновщину, исследует феномен особой притягательности этого жанра в эпоху социальных потрясений, а также его место и роль в формировании советской популярной литературы. К изучению своего предмета автор подходит с позиций социологии литературы, привлекая, в частности, теорию массовых жанров и формул, теорию рецепции, инструментарий культурологии и представление о повседневности как практике в духе Мишеля де Серто.
Книга состоит из восьми глав, первые четыре из которых посвящены дореволюционному «изводу» пинкертоновщины: в них восстанавливается история появления сериалов о Нате Пинкертоне, Нике Картере и Шерлоке Холмсе на российской почве, очерчиваются особенности этой жанровой формулы, исследуются противоречивый характер ее рецепции и причины ее необыкновенной популярности у читателей, а также затрагиваются вопросы авторства анонимных произведений. Заключительные четыре главы посвящены расцвету и падению «красного пинкертона» — попытке коммунистического режима создать советскую литературу для юношества на основе буржуазного жанра. «Красный пинкертон» рассматривается в контексте культурной политики НЭПа, ведущий идеолог которого Николай Бухарин сформулировал соцзаказ на остросюжетную революционную романтику. Б. Дралюк рассматривает произведения, которыми писатели откликнулись на бухаринский призыв: «Месс-менд» М. Шагинян, «Иприт» В. Иванова и Б. Шкловского, «Остров Эрендорф» и «Повелитель железа» Катаева и другие. Исследуются также фильм Ф. Оцепа и Б. Барнета «Мисс Менд», поэма Е. Полонской «В петле: лирическая фильма», сатира А. Архангельского «Компинкертон».
В своем полном увлекательных отступлений повествовании Дралюк использует историю «пинкертоновщины» как повод, дающий возможность воссоздать целостную картину изучаемой эпохи. Показательный пример — вопрос об авторстве. Отталкиваясь от неподтвержденных мемуарных свидетельств о предполагаемых авторах пинкертоновских романов, Борис Дралюк развертывает перед нами широкий ряд явлений городской повседневности начала XX в., в контексте которых функционировал этот жанр: французская борьба, цирк, авиация, кино. При этом не столь важно, «грешили» ли пинкертоновщиной признанные литераторы Куприн, Брешко- Брешковский и Михаил Кузмин, или это было прерогативой голодных студентов. Гораздо важнее сам факт увлеченности интеллектуалов вроде Куприна, Катаева и Блока западной популярной культурой, массовыми зрелищами силы, ловкости и отваги (полет авиатора, поединок борцов, цирк), темной жизнью городских трущоб и бульварным детективом, который органично встраивается в этот ряд. Что общего между книгой о Пинкертоне и схваткой борцов на арене и какова роль того и другого в российском беспокойном предреволюционном быту — вот вопрос, который на самом деле ставит Борис Дралюк, заговаривая об авторстве детективных романов.
Причины популярности пинкертоновских романов в эпоху социальных потрясений исследователь видит в их жанровой формуле: в мире этих романов идеальный герой борется с идеальным злодеем, преодолевая опасности и неизменно восстанавливая попранную справедливость там, где бессилен закон. Потребление подобной литературы, по мысли Дралюка, создает ощущение упорядоченности мира, где зло четко отделено от добра, а опасности подконтрольны и преодолимы; так происходит вытеснение психологической травмы, вызванной крушением социальной и моральной стабильности в обществе. Именно поэтому пинкертоновский детектив так увлекает детей и молодежь, жаждущую в жизни четких ориентиров. Показательно, что в первые годы после революции, когда книги о сыщиках и приключенческие романы вычищаются педагогами из детских и юношеских библиотек, дореволюционные детективные серии продолжают увлекать читателей, выполняя в иных социальных условиях прежнюю психотерапевтическую функцию. В воображении школьника Георгия Иваска, будущего поэта-эмигранта, пули из револьвера Ника Картера поражают его школьных мучителей и убивают Ленина и Троцкого, разрубая гордиев узел неразрешимых вопросов и проблем. Не затрагивая вопросов детективного бума в постперестроечной России, книга недвусмысленно побуждает перекинуть мостик от Пинкертона и Картера к современному криминальному роману.
Еще одна важная тема, которую затрагивает Дралюк, — тема неискоренимого разрыва между популярностью остросюжетного детектива у молодежи и его тотальным неприятием со стороны критиков и педагогов. Вся книга, по сути, — это история конфликтов между пинкертоновщиной и культурными авторитетами и попыток поставить жанр на службу воспитательным задачам. Апофеозом становится призыв Бухарина обуздать опасный и притягательный жанр и превратить его в педагогический проект по воспитанию подрастающих масс в духе коммунизма. Дралюк пишет историю «красного Пинкертона» — неудавшегося компромисса между властью, литературой и потребителями литературной продукции. Оказывается, что если творчество до определенной степени можно втиснуть в рамки соцзаказа, то чтение (потребление) остается слишком неподконтрольным процессом; тем опаснее выглядят западнические, буржуазные и низовые элементы жанра, за счет которых пытаются популяризировать революционную романтику. По мере того, как режим закручивает гайки, пинкертоновский компромисс терпит крах одновременно с политическим компромиссом НЭПа.
Наконец, автор уделяет особое внимание вопросу жанра: именно в нем он видит ключ к судьбе советского Пинкертона. Возводя русского Пинкертона, как и его западного собрата, к американскому «десятицентовому роману», Дралюк отмечает, что именно русский вариант сохранил присущую жанру-прародителю двойственность, многоакцентность. Именно из-за многоакцентности жанра, который оставляет слишком много места для эксперимента и пародии, провалился бухаринский проект. Попав в руки интеллектуалов, увлеченных сюжетностью, поэтикой кино и формулами массовой культуры, — формалистов и Серапионовых братьев, — Пинкертон становится материалом для литературных экспериментов, модернистских, часто пародийных и по структуре своей кинематографичных: от романа, вдохновленного кино («Месс-менд» М. Шагинян), до кино по роману и киноромана в стихах. Однако насколько благосклонно были восприняты эти эксперименты публикой, настолько же сурово они были отвергнуты критикой: их двойственный характер, эксплуатирующий и передразнивающий дореволюционную жанровую формулу, слишком далек от идеологической прозрачности. Слишком зыбки границы между насмешкой над пинкертоновскими клише и реанимацией этого «буржуазного» жанра, между наивной прямотой и иронией. И вот уже жанр, призванный увлечь советской романтикой молодежь, утопающую в житейской тине НЭПа, оборачивается против своих создателей: романтическим героем кинопоэмы Е. Полонской оказывается преступник Ленька Пантелеев, который грабит богатых нэпманов, а объектом скрытой за наивностью сатиры — само явление НЭПа и лично вождь пролетариата. Еще более злая насмешка литературы над соцзаказом, «Коммунистический Пинкертон» А. Архангельского, эксплуатирует каноны жанра, чтобы под видом сатиры на писак-халтурщиков высмеять бухаринскую затею и революционную романтику как таковую. С этой лукавой пародией тем сложнее бороться, что в ее основе — притягательная и понятная для массы формула: все тот же дореволюционный детектив с его гламурной романтикой Запада, таинственным и манящим миром криминальных трущоб, захватывающими приключениями и непобедимыми героями. Дралюк прослеживает, как, испугавшись вызванного им к жизни явления, режим открещивается от него, называя его метастазами той, дореволюционной пинкертоновщины — безнадежно прозападной, полной бессмысленного насилия и идеологически пустой.
При этом Дралюк убедительно демонстрирует, что многие тексты, отнесенные критиками и даже позднейшими исследователями к красно-пинкертоновской традиции, на самом деле представляют собой сложные жанровые гибриды, содержащие элементы приключенческого остросюжетного романа, шпионского романа и научной фантастики. Приставший к ним ярлык «пинкертоновщина» оказывается обычным ярлыком, способом создания негативной репутации «сомнительным» текстам. В то же время исследователь показывает, насколько близки пинкертоновской традиции многие формулы официально признанной соцреалистической литературы, рассчитанной на юного и массового читателя: четкое противостояние добра и зла, захватывающий сюжет, доступный, эмоциональный язык, кинематографическая стремительность действия. К опальному Пинкертону — «исконному» или «коммунистическому» — автор во многом возводит весь советский популярный роман. Следы пинкертоновщины он обнаруживает в таких неожиданных текстах, как производственный роман и даже каверинские «Два капитана». Так никогда и не признанный официальной критикой жанр, резюмирует Дралюк, оказывается исключительно плодотворным, хотя и забытым звеном в истории популярной советской литературы, и этой книгой автор возвращает ему заслуженное место в отечественной культуре.
Борис Дралюк демонстрирует хорошее знание русскоязычной научной литературы по данному вопросу. В частности, его работа в значительной степени опирается на статью Марии Маликовой «Коммунистический Пинкертон: социальный заказ НЭПа» (2005); по-разному расставляя акценты (если Маликова пишет об «идеологической легитимации поэтики советского бульвара» и о «разрушительности принятия такой диспозиции для писательского дара», то Дралюк видит в социальном заказе возможности для относительно легитимного творческого эксперимента), оба автора приходят к схожему выводу, который можно — как это делает Маликова — выразить цитатой из Ю. Тынянова: «Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она откроет Америку».
М. Костионова
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».