Рец. на кн.: Jahn H.F. Armes Russland. Paderborn; Munchen; Wien; Zurich, 2010
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2013
Jahn H.F. ARMES RUSSLAND: Bettler undNotleidende in der russischen Geschichte vom Mittelalter bis in die Gegenwart. — Paderborn; Munchen;
Wien; Zurich: Ferdinand Schoningh, 2010. — 250 s.
Когда в свое время во Франции и Германии были изданы многотомные труды по местам памяти, то один из упреков в их адрес касался того, что там не нашлось места для мигрантов. Как насчет того, чтобы уравнять турецкие или мартиниканские места памяти с теми, что признаются «старыми гражданами»? Причем проблема ставилась не только в содержательном плане, но и в методологическом: может ли история мигрантов, «новых граждан» или вовсе неграждан — нелегальных мигрантов — писаться тем же языком, что и «гражданская история», или это должно делаться иначе?[1]Как сделать так, чтобы история мигрантов не превращалась в разновидность официальной социологии с доминирующим в ней интеграционистским дискурсом? Когда Бирюлево превращается в одно из новейших российских мест памяти, важно поставить те же вопросы и в отношении нашего прошлого. Попытки ограничить приток бедных в города, представить их в качестве преступников, избавиться от них путем полицейских облав, принудительных депортаций и усиления паспортного режима — все это имеет давнюю историю, исследование которой способно показать, в какой мере такие решения зависят от вовсе не очевидных и культурно обусловленных способов определения проблемы.
Толчком к этому разговору могла бы послужить книга слависта из Кембриджского университета Хубертуса Яна «Нищая Россия: бродяги и неимущие в российской истории от Средних веков до наших дней». Широта заявленного в заглавии хронологического охвата поначалу настораживает, но на деле в книге говорится в основном о XVIII—XIX вв., и она представляет собой вполне основательное исследование. С одной стороны, Ян испробует в своей работе ряд подходов к изучению прошлого, и она позволяет не только много узнать об истории нищих в России, но и увидеть те историографические направления, в рамках которых рассматривается сегодня история бедности. С другой стороны, Ян рассматривает разного рода литературные тексты, обретающие особую релевантность в контексте истории нищих и бродяг. Литература и публицистика встраиваются в контекст различных иных высказываний и повествований — полицейских допросных листов, доносов, законодательных определений и многого другого. Гораздо меньше используются в книге визуальные источники, даже применительно к тем эпохам, где их довольно много.
Примечательно то, как построено Введение. Прежде всего Ян указывает в нем на сложность определения нищего (нищенки), бродяги и т.д.: при ближайшем рассмотрении за этими понятиями обнаруживается много различных типов повседневного опыта, связанных со старостью, голодом, пленом, бездомностью, проституцией и пр. Историк с самого начала признает, что материал не вполне подчиняется его воле, ускользает от него, не поддается простой категоризации. Позиция исследователя отличается от интереса к тому же объекту со стороны полицейского: за нищими признается право не подчиняться нашим определениям. Автор не пытается замкнуть свой материал и в рамках какой-то одной исследовательской перспективы; книга в хорошем смысле эклектична, пытается работать с множеством различных оптик, хотя главный акцент делается на изучении социального воображения — того, каким образом в государственной политике и в общественных дискуссиях, в литературе и повседневных практикахизобреталась фигура нищего, специфичная для разных эпох. Ян отмечает, что в исследовании этой темы невозможно не опираться на обширный корпус трудов по социально- экономической истории, касавшихся особенностей городской и деревенской нищеты и отношения к нищим в Средние века и Новое время. В них особое внимание уделялось причинам бедственного положения людей, таким как эпидемии, природные катастрофы, структурные изменения в экономике. В частности, обсуждались тезис Ф. Энгельса о связи между распространением бедности и процессами индустриализации и связанная с ним проблема различий между индустриальной и доиндустриальной формами нищенства. В последние десятилетия в этих дискуссиях, во многом под влиянием истории повседневности, произошли большие изменения. Появился ряд case studies, целью которых было противопоставить социально-экономическому взгляду на нищих «сверху» жизненный опыт самих этих людей, наделить их голосом[2]. Наряду с этим бедность была вписана в контекст других проблемных областей, таких как городская социализация, гендерные отношения, использование насилия[3]. Не менее важны и современные исследования о специфике связанных с бедностью представлений[4]. Эти методологически важные работы позволяют Яну, кроме того, не рассматривать российскую историю нищих изолированно, а поставить ее в более широкий европейский контекст (хотя в то же время автор отмечает, что почти во всех этих работах русский материал игнорируется). Задачу своей работы Ян видит не только в том, чтобы расширить топографию европейских исследований нищеты, но и в том, чтобы способствовать обсуждению этой темы в России, где о нищих долгое время не было принято говорить публично — это сказывается как в слабой историографической исследованности темы, так и в неразработанности языка общественных дискуссий о нищих, бродягах или мигрантах. Таким образом, можно сказать, что разного рода «традиционалистским» образам российского прошлого Ян противопоставляет картину «бродячей Руси», где значительная часть населения постоянно или время от времени странствовала и вела весьма своеобразный образ жизни.
Что касается географического охвата книги, то исследуются преимущественно Петербург и, в меньшей степени, Москва, берутся также примеры из некоторых других, в основном русских, регионов. Книга не касается так называемых «национальных окраин». В первой главе, задающей контекст для более детального разговора о XVIII—XIX вв., речь идет о Средневековье и раннем Новом времени. В средневековых источниках нищенство имеет религиозное значение: и в былинах, и в летописях милостыня трактуется как богоугодное дело. Иные значения нищенства, считает Ян, на основании сохранившихся текстов реконструировать затруднительно. Ян обсуждает загадочное выражение «калики перехожие», этимология которого не совсем ясна. По версии Яна, оно может отражать соединение образов бродяги-паломника и южнославянского сказителя, часто слепого. Таково, быть может, происхождение «верховых нищих» или богомольцев, которых мы позднее встречаем при дворе Алексея Михайловича и в обязанности которых входило скрашивать длинные зимние вечера рассказами о старых временах или о дальних землях. Иностранные источники, относящиеся к XVI—XVII вв., сообщают о множестве нищих в Москве и других городах, часто живущих при дворах знатных людей, монастырях или приходских церквах. Были и переходящие с места на место нищие-скоморохи. Сообщалось и о трупах замерзших нищих, которые то и дело встречались на зимних дорогах, и об «убогих домах» в городах — специальных глубоких ямах, куда в течение года складывались найденные на улицах или в окрестностях города трупы замерзших, а также утопленников, мертворожденных младенцев, самоубийц, казненных преступников и пр. Все они лежали сложенные в этой яме, и только раз в году, в седьмой четверг после Пасхи, приходил священник, служил панихиду, и тогда яму с трупами наконец засыпали землей, а для новых трупов рыли другую яму.
Конечно, об «убогих домах» и разных связанных с ними покаянных ритуалах было известно и до Яна, особенно историкам-краеведам: например, некоторые московские церкви были построены на месте таких ям. В этой главе Ян скорее размышляет, как соотнести между собой уже имеющиеся результаты исследований, и в итоге мы получаем очень двойственную картину заботы о нищих в то время. Так, цитируемая в самом начале главы былина, в которой речь идет о милости князя в отношении бродяг-паломников, получает одно значение, будучи прочитана вместе с летописными рассказами о княжеской или монастырской благотворительности, но когда мы доходим до рассказа о ямах, то не менее примечательным начинает представляться и эпизод былины, где паломники начинают подозревать друг друга в краже и утаивании украденного имущества и в итоге одного из них закапывают по горло в землю и так оставляют. Стандартные образы православной набожности оказываются одновременно и довольно гротескными телесными практиками. Это все, в свою очередь, тоже может быть прочитано по-разному: и как необычные образы древнерусской старины, а также московского быта XVI—XVII столетий — это то самое «странное Средневековье», характерное для «нового медиевализма» 1990—2000-х гг., с его интересом к маргинальному, которое должно служить «раззнакомлению» с тем, что ранее представлялось каноническим. В то же время здесь можно заподозрить и ориенталистскую эстетику гротескного, которую в свое время справедливо подверг критике Э. Саид. Хотя, надо отметить, Ян старается никак специально не акцентировать экзотичность России.
Уже в XVI—XVII вв. отношение к нищим начинает меняться. Стоглавый собор различает нищих, о которых стоит заботиться, и таких, которым следует найти себе работу. Чем дальше, тем чаще в источниках будет встречаться противопоставление «настоящих» и «ложных» нищих, богоугодных людей и тех, кто просто прогулял свое состояние или даже, как в одной из повестей того времени, продал душу дьяволу.
Наиболее существенные перемены в отношении к нищим относятся, по мнению Яна, к Петровской эпохе, когда заимствуются многие европейские дисциплинарные практики того времени. В Европе как раз в это время активно основываются финансируемые государством богадельни, которые часто были также приютами для сирот, что должно было полностью искоренить нищенство. Это можно сравнить с тем, о чем применительно к этому времени писал Фуко в «Истории безумия»: «Бог перестал тайно принимать обличье оборванца или бедняка. Страх отказать в куске хлеба умирающему от голода Христу, боязнь, одушевлявшая всю мифологию христианского милосердия и придававшая великому средневековому обычаю гостеприимства абсолютный смысл, — боязнь эта отныне "не имеет оснований; когда в городе открыта канцелярия милосердия, Христос не станет являться в обличье бедняка, каковой, коснея в праздности и дурной жизни, не желает подчиниться столь святому порядку, установленному для поддержания всех истинно бедствующих"»[5]. При этом у Фуко с XVIII в. история безумцев и история бродяг расходятся: его интересует «исключение» безумцев, и ради этого он в собственной истории подвергает исключению бродяг. Как будет видно, Ян, как и ряд других историков, пытается исправить это положение, исследуя дискурсы, в которые в Новое время включались нищие и бродяги, лица без документов и определенного места жительства. К сожалению, как и Фуко, Ян описывает заимствуемый в России европейский опыт скорее как целое, не дифференцируя его по принадлежности к разным интеллектуальным и религиозным традициям, сам культурный трансфер не становится тут предметом анализа.
Как бы то ни было, именно в это время начинается последовательная криминализация образа нищего, а также разрабатываются первые планы по искоренению бродяжничества. Ложных нищих, притворно перевязывающих себе глаз или ногу, приказывается отсылать в те места, откуда они пришли, а при втором задержании — бить кнутом. Выясняется, что многие бродяги, попрошайничающие на дорогах, при случае грабят проезжающих. Для настоящих нищих создаются богадельни, им запрещается сидеть на улицах, для обеспечения вновь создаваемых богаделен используется церковное имущество. Наконец, специальными указами 1718 и 1720 гг. запрещается подавать милостыню. К этому времени относится, однако, и начало общественной критики правительственных мер — возникновение проектов более эффективного решения проблемы нищенства. Петровские указы не имели большого эффекта, и в елизаветинскую и екатерининскую эпохи солдатам то и дело приходится устраивать облавы на нищих, предпринимаются попытки запретить им въезд в Петербург, и даже церковь стремится оградить себя от людей, которые во время службы расхаживают по церкви и назойливо выпрашивают милостыню. О нищих теперь говорят как о ханжах и тунеядцах. Ян отмечает, что в елизаветинскую эпоху появляется еще и эстетический аспект в восприятии нищих — они «весьма противны» с их язвами и прочими уродствами. Нищие начинают восприниматься как не соответствующие прекрасному облику идеальной столицы.
При Екатерине образ нищего продолжает дифференцироваться: так, предметом особой заботы становятся нищенствующие вдовы солдат и матросов. Одновременно нищие начинают рассматриваться как объекты педагогики — те, кого необходимо перевоспитать; создаются воспитательные дома. Видят в нищих и переносчиков заразы. Именно после эпидемии чумы и чумного бунта в Москве в 1771 г. появляется указ (1772), запрещающий приходить в город нищим из других регионов. Строже определяется компетенция различных ведомств в борьбе с бродягами и нищими, но в то же время все больше ощущается сложность в различении этих двух категорий людей.
Екатерининская политика продолжилась при Александре, и ряд новых инициатив возник при Николае I. Царь проявлял большое стремление к окончательному решению проблемы нищенства. Теперь наказываются высокими штрафами помещики и чиновники, выдающие паспорта увечным и старым людям, чтобы они шли собирать милостыню. Все лица без документов однозначно определяются как бродяги. Вводится наказание в виде ареста для просящих милостыню с грубостью, бранными словами и проклятиями; для использующих детей; для демонстрирующих поддельные увечья; особо наказываются те нищие, при которых было найдено оружие. Наивысшим достижением николаевской политики в отношении нищих было создание в 1837 г. Высочайше учрежденного Комитета для разбора и призрения нищих в Санкт-Петербурге, который должен был сортировать доставляемых полицией людей для высылки их из города, помещения в тюрьму или обеспечения работой, что должно было в течение обозримого времени ликвидировать нищенство. Так появилось первое ведомство, специально занимающееся проблемой бродяг и нищих, раньше это было лишь одной из многих забот полиции. Истории комитета и изменениям в его работе до начала XX в. в книге уделяется много внимания. Нищими в эпоху Николая I активно интересовалось и Третье отделение. Особое беспокойство вызывали у него отставные чиновники, которые в мундирах и пьяные выпрашивали милостыню на площади у Адмиралтейства и в других местах Петербурга. Агенты сообщали также о дворниках, которые помогали нищим прятаться, о налаженной системе предупреждения об облавах, о подкупе нищими городских чиновников и о многом другом.
Со сменой государственной политики начинает по-новому восприниматься нищий и в общественных дискуссиях, о которых можно судить прежде всего по литературным и публицистическим произведениям эпохи. В екатерининскую эпоху журналы печатают переводные тексты, в которых восхваляются римские представления о бедности как доблести или же рассказывается об английских джентльменах, переодевающихся нищими, чтобы спуститься на городское дно и узнать о свободной, подчиненной определенному порядку и вполне обеспеченной жизни лондонских бродяг. Беззаботная жизнь нищих противопоставляется существованию тех, кто вынужден думать об уплате налогов, не может обойтись без прислуги, постоянно опасается быть ограбленным и пр. Таким образом, нищие получают свое место в назидательной литературе. Их образы начинают трактоваться также в сентиментальном ключе: герои разных историй проливают слезы над необычайной судьбой бродяг, и здесь уже недалеко до Радищева, который после встречи с нищим в Клину вспоминает о душевных переживаниях Вертера. Однако в конце XVIII — начале XIX в. интерес к нищим становится иным. Как показывает Ян, в публикациях этого времени речь идет уже не о наставлениях, а об удовлетворении социального любопытства. Становится возможным писать о реальных нищих как о жуликах и пьяницах, чей опыт заставляет задуматься не меньше, чем идеализированные образы из назидательной литературы. Так к началу XIX в. нищие становятся не только полицейской, но и общественной проблемой.
В первых главах книги Яна нищие и бродяги представлены как объекты государственной политики и общественных дискуссий, что позволяет выстроить своего рода генеалогию образа нищего, показать, что нищие не всегда воспринимались с отвращением или в качестве социальной проблемы, что такое отношение к ним исторически специфично. В то же время эти первые главы заставляют задуматься о том, в чем отличие этого исследования от тех книг о мигрантах, где они тоже представляются «проблемой» с точки зрения интересов государственной политики или их восприятия «обществом»[6]. Выбрать для начала разговора о бродягах точку зрения государства и полиции в определенном смысле удобно: она позволяет установить общую хронологию изменений и связать их с политической историей. Но это можно понять и так, что точка зрения полиции приоритетна, а уже за нею следуют общественные дискуссии в публицистике и литературе. Впрочем, в них нищий также низведен до объекта — морального ли наставления или социальной критики. Представляется, что это совсем не безобидная проблема, ведь подразумевается, что такой порядок разговора о нищих, бродягах или, скажем, мигрантах вполне нормален. Права и интересы этих людей, их субъективные позиции оказываются второстепенны по отношению к задачам полиции или настроениям общества, понимаемого как общество граждан, а не бродяг или мигрантов.
Такую логику построения книги можно было бы объяснить особенностями источников, ведь от XI—XVIII вв. сохранилось не так много эгодокументов, тем более представляющих мир таких людей, как нищие и бродяги. Однако примечательно, что ровно в середине книги Ян вдруг нарушает ровную хронологию своего повествования. Дойдя до николаевского времени, он вдруг возвращается во времена Анны и Елизаветы, чтобы обратиться к протоколам полицейских допросов, и здесь наконец-то появляются имена и судьбы отдельных людей, пусть даже сведения о них довольно скупы. Мы узнаём о вдовах плотников с адмиралтейских верфей Аграфене Артемьевой и Анне Ильиной примерно шестидесяти лет от роду, о сорокавосьмилетней Алене Никифоровой и сорокалетней Лукерье Родионовой — задержанных во время облавы 4 апреля 1741 г. Перед нами появляется крестьянка Анна Гаврилова из Смоленской губернии, схваченная караульщиком в 8 часов утра 13 апреля 1741 г. Во время облавы на Морском рынке взяли Степаниду Андрееву, сорокапятилетнюю вдову матроса, проживающую у своей дочери на Адмиралтейской стороне. Нищие с их именами появляются в книге не в свое время, нарушая хронологию, хотя и здесь разговор о них остается подчиненным вопросу об организации работы разных государственных структур, чему посвящена четвертая глава книги.
На это положение в структуре книги жизненного мира самих бродяг и нищих можно, однако, посмотреть и иначе. С самого начала мы ждем от книги подлинного опыта нищеты — в соответствии с аннотацией, обещающей «передать нам ощущение» особенностей нищенства в России. Но в книге Яна нищие — это продукт воображения, будь то царей и чиновников с их планами «регулярного государства» или же филантропически настроенных интеллектуалов. В понимании Яна, общество не представляет собой голую реальность, его функционирование основано на фантазиях и этими фантазиями поддерживается. Именно поэтому государство столь отчаянно пытается уточнить определение «нищего» и «бродяги», а на практике найти и идентифицировать бродягу как такового нелегко, значительная часть задержанных при облавах не вполне соответствуют определению «нищего» или «бродяги», их приходится отпускать.
В этом плане история нищих пересекается также с недавними исследованиями по (внутренней) колонизации России, в ходе которой субъекты/подданные каждый раз были воплощением нехватки, неадекватности, к ним предъявлялось двойное требование воплощать некую собственную идентичность и одновременно соответствовать тем понятиям, которые прилагались к ним исходя из проектов модернизации[7].
Даже когда во второй половине книги начинает казаться, что до нас наконец доносятся подлинные голоса нищих: их имена, возрасты, фрагменты жизненных историй, — эти голоса оказываются дважды фикциональными. С одной стороны, как показывает Ян, рассказы нищих о себе должны были соответствовать тем вопросам, что им задавали полицейские чиновники или, позднее, исследователи- этнографы. Нищие выстраивают истории о себе в соответствии с этой фикциональной рамкой государственного определения их как нищих или бродяг. С другой стороны, сами нищие отнюдь не старались рассказать о себе всю правду, то и дело искажали сведения о возрасте, помещике и жизненных обстоятельствах, намеренно ускользали от предлагаемых моделей рассказа о себе, идентификации себя. То есть там, где разыскивается некое подлинное «я», обнаруживается лишь множество повествовательных стратегий, эффектом которых это «я» в итоге и является. Примечательно, что при этом нищие постепенно усваивали новую государственную и общественную идеологию. Как показывает Ян в дальнейших главах книги, в ходе этнографических исследований конца XIX в., много внимания уделявших фольклору и образу жизни нищих, обычаям, связанным с нищими в деревнях севера, запада или юга России, ученые расспрашивали нищих и обнаруживали, что те воспроизводят официальную трактовку проблемы нищенства. То, что они не побирались в собственных деревнях, объяснялось тем, что им стыдно соседей, считающих нищих бездельниками и дармоедами. Пожалуй, это можно сравнить с современными мультикультуралистскими попытками узнать у мигрантов, в чем их проблемы, на что те отвечают рассказом о необходимости предпринять больше усилий для их интеграции.
Упомянутые этнографические данные приводятся в пятой главе книги, где Ян наконец прямо обращается к реалиям нищенства, к жизненным обстоятельствам людей, живущих милостыней, в XIX — начале XX в., но работает при этом очень осторожно, показывая, что жизненный опыт не доступен нам непосредственно, а связан с условиями возникновения источника и его повествовательным строем. Эта глава наиболее богата разными колоритными историями, вроде рассказа о нищих, разъезжавших в поездах по всей России за казенный счет: в каждом новом городе их задерживали и перед высылкой снабжали приличной одеждой; нищие тут же продавали ее и отправлялись в следующий город. Другая история — о деревнях, где нищенство превратилось в выгодный отходный промысел, при этом нищие часто нанимали батраков возделывать за них земельные наделы; особенно этим отходным промыслом была известна Себежская волость. Там, где было принято подавать милостыню кусками хлеба, нищие нередко собирали целый пуд и отправлялись перепродавать собранное: хлеб шел по полкопейки за фунт. Наряду с этим в источниках предстают фигуры погорельцев, а также вдов, которых община лишала земельного надела после смерти возделывавшего его крестьянина. Ленивый крестьянин отправляет побираться жен и дочерей, утратившие красоту проститутки возвращаются в свои деревни жить милостыней — эти и другие сюжеты привлекали внимание исследователей уже в ту эпоху. Ян отмечает особый интерес к причинам и «физиологии» нищенства в конце XIX — начале XX в. Он упоминает, что некоторые исследователи (например, А. Власов, изучавший нищих в окрестностях Череповца) включали в свои отчеты собрания индивидуальных биографий нищих — они могут быть интересным материалом для исследования. Такие этнографические исследования полезно связать, опять же, с изучением внутренней колонизации, подобно тому как поступили канадские антропологи Дж. и Дж. Комарофф, показавшие, что становление этнографического знания в британских колониях способствовало началу исследования лондонских городских окраин[8].
Нищенству в советское и постсоветское время Ян уделяет лишь пятнадцать страниц в последней главе. Несмотря на краткость, эта глава содержит ряд важных наблюдений касательно особенностей нищенства в период Гражданской войны, когда возрастает число нищих, но также появляются дополнительные возможности для их социальной мобильности, по крайней мере в общественном воображении. Но одновременно это было и временем каннибализма в страдавших от голода регионах, по губерниям ходили большие группы по тридцать—сорок человек, пытавшиеся найти себе пропитание. Отдельно Ян упоминает тему беспризорни чества. После окончания Гражданской войны рост числа нищих и бродяг снова происходит в период коллективизации, чему государство пытается противостоять посредством введения прописки. Одновременно продолжает развиваться система детдомов. Кроме того, в 1920—1930-е гг. особую категорию нищих составляют «бывшие люди»: священники, дворяне, чиновники. После Второй мировой войны нищенствовать были вынуждены десятки тысяч ветеранов-инвалидов второй и третьей групп, но также и многие немецкие пленные (например, мастерившие игрушки и пытавшиеся их продавать прохожим в Ленинграде). Ян приводит свидетельства, указывающие на распространенность нищенства и в 1960—1970-е гг., это бросалось в глаза многим иностранным туристам.
Постсоветскому нищенству посвящено всего пять страниц. Автор описывает общую социальную ситуацию этого времени и обращает внимание на возрождение современными нищими многих старых фикциональных образов — с разыгрыванием «матери с младенцем» в церковном контексте и т.п. Автор пытается также увидеть обратную сторону жизни нищих, многие из которых стараются развести сферы работы и частной, повседневной, жизни, не допуская смешения разных социальных ролей, что, по мнению Яна, позволяет им сохранять некий минимум личного достоинства даже в тяжелых жизненных обстоятельствах. Ян также обращает внимание на новые общественные инициативы по работе с нищими и на роль массмедиа в фикционализации их образа, что, конечно, можно исследовать гораздо подробней.
Таким образом, хотя книга и касается главным образом социального воображения, в ней приоткрываются двери к широкому кругу других исследовательских проблем, работа над которыми может способствовать изменению образа российского прошлого, и этим работа Яна очень ценна.
В книге воспроизводится во многом характерно лаканианская модель исследования социального воображаемого, в которой идентичность субъекта поддерживается фантазиями, организованными вокруг некоего воображаемого и нестерпимого избытка («объекта а» Лакана), и попытка справиться с этим избытком, уничтожить его требует все новых и новых усилий, в данном случае — создания разных государственных институций, появления общественных инициатив, этнографических исследований и пр., но это лишь усугубляет проблему и требует еще больших усилий. Одновременно книга показывает во всей сложности и те проблемы, с которыми сталкивается историк, занимающийся нищими, бродягами, беженцами или мигрантами. Знание о них, как правило, опосредовано документами государственных или общественных институций, а также современными социальными теориями правого или левого толка, что требует большой осторожности от исследователя, желающего включить в картину прошлого маргинальные (или, наоборот, по-настоящему центральные) группы людей, сделать слышимыми их голоса (или их молчание), противопоставив такую «другую историю» старым концепциям общества и государства. Такая осторожность, однако, сама чревата угрозой — тем, что история нищих и бродяг превратится в выражение позиции тех, кто мечтает искоренить бродяжничество, и тут возникают те же проблемы, с которыми еще раньше столкнулись исследователи Холокоста, вынужденные во многом полагаться на немецкие источники. Историку предъявляются, таким образом, противоположные друг другу требования, что делает его задачу весьма нелегкой.
[1] См., например, работы Жерара Нуарьеля и их критику у Джоанн Скотт: Noiriel G. Longwy, immigres et proletaires (1880—1980). P., 1984; Idem. Refugies et sans papiers. La Republique et le droit d’asile, XIXe — XXe siecle. P., 1998; Scott J. Border Patrol // French Historical Studies. 1998. Vol.21. № 3. P. 383—397.
[2] Ян выделяет следующие работы: Kunther C. Menschen auf der StraBe: Vagierenge Unterschichten in Bayern, Franken und Schwaben in der zweiten Halfte des 18. Jahrhunderts. Gottingen, 1983; Neuhann C. «…und sie trieben unnutze Le- bensart»: Bettler und Vagabunden auf dem platten Land (Kreis Warendorf im 19. Jahrhundert). Munster, 1990; Chronicling Poverty: The Voices and Strategies of the English Poor, 1640—1840 / Eds. T. Hitchcock, P. King, P. Sharpe. L., 1997.
[3] См.: Farge A. Fragile Lives: Violence, Power, and Solidarity in Eighteenth-Century Paris. Cambridge, MA, 1993; The Uses of Charity: The Poor on Relief in the Nineteenth-Century Metropolis / Ed. P. Mandler. Philadelphia, 1990; Hom- berger E. Scenes from the Life of a City: Corruption and Conscience in Old New York. New Haven; L., 1994.
[4] См.: MerrimanJ.M. The Margins of City Life: Explorations on the French Urban Frontier, 1815—1851. N.Y., Oxford, 1991; WalkowitzJ.R. City of Dreadful Delight. Narratives of Sexual Danger in Late-Victorian London. Chicago, 1992. Home and Its Dislocations in Nineteenth-Century France / Ed. S. Nash. Albany, 1993.
[5] Фуко М. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. С. 78. Фуко цитирует иезуитский трактат конца XVII в. по кн.: Lallemand L. Histoire de la Charite. Vol. 4. P., 1912. P. 224.
[6] См., например, выпускаемые тем же издательством труды Института по исследованию миграций и межкультурных отношений в Оснабрюке: Rass Chr. Institutionalisierungs- prozesse auf einem internationalen Arbeitsmarkt: Bilaterale Wanderungsvertrage in Europa zwischen 1919 und 1974. Pa- derborn, 2010; Sternberg J.Ph. Auswanderungsland Bundes- republik. Denkmuster und Debatten in Politik und Medien 1945—2010. Paderborn, 2012; Berlinghoff М. Das Ende der «Gastarbeit». Westeuropaische Anwerbestopps 1970—1974. Paderborn, 2013.
[7] См.: Куюнжич Д. «После»: Российская постколониальная идентичность // Куюнжич Д. Воспаление языка. М., 2003. C. 237—250; Коцонис Я. Как крестьян делали отсталыми: Сельскохозяйственные кооперативы и аграрный вопрос в России: 1861 — 1914. М., 2006; Баба Х. ДиссемиНация: время, повествование и края современной нации // Синий диван. 2005. № 6. С. 68—118.
[8] Comaroff J.L., ComaroffJ. Hausgemachte Hegemonie //Jen- seits des Eurozentrismus. Postkoloniale Perspektiven in den Geschichts- und Kulturwissenschaften / Hg. S. Conrad, Sh. Randeria. Frankfurt am Main; N.Y., 2002. S. 247—282. Idem, eadem. Of Revelation and Revolution. 2 vols. Chicago; L., 1991 — 1997. 414, 588 p.