Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2013
Hill L. RADICAL INDECISION: Barthes,
Blanchot, Derrida, and the Future of Criti-cism. —
Notre Dame:
Лесли Хилл — крупный американский специалист по «французской теории», в первую очередь — по творчеству Мориса Бланшо. Его фрагментарному письму посвящена последняя к этому времени книга Хилла (Hill L. Maurice Blanchot and Fragmentary Writing: A Change of Epoch. L.; N.Y., 2012), а предпоследняя — Бланшо и еще двум знаменитым «теоретикам», — по Хиллу, самым изобретательным авторам из всех, кто писал о литера-туре во второй половине XX в.
Главный вопрос, которому посвя-щена книга «Радикальная нереши-тельность: Барт, Бланшо, Деррида и будущее критики», — это вопрос о письме литературной критики (по-нимаемой в широком смысле, включая академическое литературоведение). Главный тезис Хилла — в следующем. Вопреки расхожему представлению о критике, якобы призванной выно-сить суждение о произведении, ее неотъемлемой частью должна быть «нерешительность», неготовность вынести вердикт, тогда как стремление «одомашнить», «нормализовать» про-изведение, свести его к горизонту ожи-дания или низвести до статуса приме-ра, образца — это ошибка литератур-ной критики. Именно такой урок, по Хиллу, можно извлечь из работ Ролана Барта, Мориса Бланшо и Жака Деррида — можно и нужно, поскольку те, кто пишет сегодня о литературе, склонны ограничиваться более или менее определенным набором интерпретативных «общих мест», который отнюдь не служит задачам критики, а используется для получения большей власти над текстом и утверждения этой власти, что уже привело к разделяемо-му многими убеждению, будто теория «убила» критику.
Обосновывая свой тезис, Хилл отталкивается от истории восприятия творчества
Беккета: противопоставляет неуспешность писателя на
раннем эта-пе — его нынешней высокой репутации. Разительную трансформацию
восприятия Беккета от обвинений в безвкусии и бессмыслии в конце 1940-х гг. до
вру-чения Нобелевской премии в
Ход мысли Хилла таков. Произведе-ние может не соотноситься с нормами, с которыми критик пытается соотно-сить его. Тогда тот либо отвергает его, либо, даже соглашаясь судить произве-дение по его законам, судит о нем нега-тивно, в терминах трансгрессии — говорит о том, чем ононе является. Именно так поступают с Беккетом, и в этом отражается неспособность кри-тики отвечать в утвердительном ключе на новое. Критика отказывается читать произведение, желает разглядеть в но-вом лишь повторение или версию чего- то старого, известного. Но задача кри-тики в том, чтобы сделать возможной «встречу с другим, незнакомым, чужим, странным, тем, что <…> приходит из будущего» (с. XIII). По убеждению Хилла, литература несводима к вопро-сам ценности, морали и пользы; про-изведение — не объект, а переживаемое событие, которое «всегда впереди». Литературная критика не должна объ-яснять и оценивать; суждение может быть ошибочным, а оценка не может быть окончательной. «Справедливость никогда не достигается раз и навсегда. Сомнения всегда остаются. Неспра-ведливость всегда возможна» (с. 44); «Какое бы основание для оценки ни выдвигалось, какое бы решение ни принималось — ни одно не будет ис-черпывающим» (с. 108), — повторяет Хилл. Да и разве можно быть уверен-ным, что литература вообще о чем-нибудь говорит — кроме как о себе: «… о себе как о том же самом, посколь-ку она манифестирует себя, но также и как об ином, поскольку она всегда выходит за пределы того, чем кажется» (с. XIV).
Необходимая критике «радикальная нерешительность», столь похожая на то, что называл «апоретическим» опы-том Т. Адорно, также писавший об «основоопределяющей загадочности» произведения искусства (см.: Адорно В.Т. Эстетическая теория. М., 2001. С. 79), и характеризует, по мнению Хилла, литературно-критическую ра-боту трех его героев. По отдельной большой главе посвящено наследию каждого из них, прежде всего — их прочтениям тех авторов, которые были особенно важны для них: у Барта это — Пруст, у Бланшо — Сад, Целан и Дюрас, у Деррида — Арто и Жене. Все три теоретика по-своему утверждали принцип «нерешительности» в отно-шении текста (у Барта и повлиявшего на него Бланшо Хилл рассматривает в связи с этим понятие «нейтральное» (leneutre), у Деррида — понятие «не-разрешимость» (indecidabilite)) и ста-рались реализовать этот принцип на практике.
Так, Барт в 1950—1970-е гг. попро-бовал самые разные подходы к лите-ратурному тексту (в чем, по Хиллу, отражается «нерешительность» лите-ратурной теории второй половины XXв.), и в курсе лекций «Нейтраль-ное» (1977—1978) вернулся к идеям своей первой книги «Нулевая степень письма» (1953). (Стоит напомнить, что термин «нулевая степень» был заимствован у лингвиста Брёндаля, называвшего так нейтрализованный член оппозиции.) В поздней программ-ной работе «Удовольствие от текста» (1973) Барт писал: «Если я решился судить о тексте в соответствии с кри-терием удовольствия, то мне уже не дано заявить: этот текст хорош, а этот дурен. Никаких наградных списков, никакой критики» (Барт Р. Избран-ные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 470—471). В главе о Бланшо рассматриваются ранние прочтения Сада и более поздние — Дюрас и Целана. Образцом «радикально нерешительной» критики может служить эссе о Целане «Говорящий последним» (1984), где большие цитаты из Целана перемежаются краткими замечаниями Бланшо, которого занимало не столько то, что можно прочесть в произведе-нии, сколько то, что в нем не подлежит прочтению. Наконец, Деррида (по ко-торому Хилл тоже специалист — ему принадлежит авторство «Кембридж-ского введения» в творчество фило-софа (2007)) в работе о Малларме «Двойной сеанс» (1970) поставил под вопрос «самую возможность тематиче-ской критики», пытающейся описать значение литературного произведения и вообще представить произведение имеющим значение.
Хотя Хилл скептически отзывается о теоретико-критических направлени-ях и не рассматривает своих героев как представителей того или другого дви-жения, интеллектуальный контекст такого стремления подорвать самоуве-ренность критического письма хорошо известен: это постструктуралистская концепция «языковой неопределенно-сти», выросшая из переосмысленного постулата Соссюра о произвольности языкового знака. «Языковая неопреде-ленность» (дерридеанская «игра» и т.д.) часто ассоциируется с моральным релятивизмом и безответственностью, но Хилл подчеркивает: нерешитель-ность — это, напротив, проявление от-ветственности по отношению к «инаковости», «сингулярности» текста.
Итак, то, что как будто делает кри-тику невозможной, и есть, по мысли Хилла, ее единственная возможность. Это главный, но не единственный па-радокс в книге. Парадоксы, риторичес-кие вопросы, синтаксический парал-лелизм, скрытые цитаты и частые непереводимые каламбуры создают особый, «барочный» стиль, отличаю-щий ее от «среднего» литературоведе-ния наших дней. Другая особенность книги — обилие цитат, подчас весьма обширных; еще больше в ней переска-зов. Ее чтение доставляет удовольст-вие, но приходится признать, что Хилл в своих рассуждениях о том, как воз-можна литературная критика, каким должно быть ее письмо, каковы тек-сты Пруста, Дюрас и др., слишком за-висим от обсуждаемых им теоретиков, настолько, что метаязык сливается с языком описания, и это еще одно свойство, наряду со стилистическим своеобразием, которое делает «Ради-кальную нерешительность» похожей на иные тексты Барта, Бланшо и Деррида. Они в самом деле были изобрета-тельными авторами; каждый из них являлся не только исследователем и теоретиком литературы, но и писате-лем-авангардистом, и создавал тексты, в которых металитературный дискурс сливался с философским и художест-венным. Фрагментарные литературо-ведческие тексты Бланшо и позднего Барта (который, по убеждению Хилла, должен быть для нас не «эксцентрич-ным исключением», но «поучительным примером» (с. 74—75)), а тем более по-священный Ж. Жене «Глас» Дерри— да — это литературные эксперименты. Таким образом, критические тексты, анализируемые и объясняемые Хил- лом, сами в большей или меньшей сте-пени должны подпадать под утверж-даемое им правило — не подлежать объяснению и суждению.
Точно так же, заявляя, что отклик-нуться на «событие» произведения не-обходимо, но сказать при этом, что же оно такое, невозможно (см. с. 23—24), Хилл вновь берет за образцы авангард-ные тексты, будь то произведения Бек- кета, с которого он начинает свои рас-суждения, или тексты, обсуждаемые Бартом, Бланшо и Деррида, — «самые сложные и нечитаемые так называе-мые литературные тексты», по выра-жению самого Хилла (с. 70). Хотя он с самого начала оговаривает, что име-ются в виду не новаторские произве-дения, а просто новые («…любой текст, прежде чем стать объектом оценки критики, является новшеством» (с. 8)), его тезис понятен применительно как раз к новаторским произведениям; в противном же случае его проект кри-тики утопичен.
Хотя, может быть, это и правильно? Быть может, выстраивая философию литературы, и нужно брать за точку от-счета авангардные тексты, а размыш-ляя о будущем литературной крити-ки — ориентироваться на наиболее экспериментальных современных кри-тиков? Здесь хочется применить к ре-цензируемой книге пропагандируемый ею метод и воздержаться от оконча-тельного суждения.
В. Третьяков
Патрушева
Н.Г. ЦЕНЗОР В ГОСУДАРСТВЕННОЙ СИСТЕМЕ ДОРЕВОЛЮЦИОННОЙ РОССИИ (ВТОРАЯ ПОЛОВИНА
XIX — НАЧАЛО ХХ ВЕКА). — СПб.: Северная звезда, 2011.
— 267 с. — 600 экз.
ЦЕНЗОРЫ
РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ. Конец XVIII — начало ХХ века: Биобиблиогр.
справочник. — СПб.: РНБ, 2013. — 480 с. — 400 экз.
В любом недемократическом госу-дарстве существует цензура, осущест-вляющая контроль за публичным рас-пространением информации, идей и оценок. Этому институту, являющему-ся посредником между государством и издательской деятельностью (а позд-нее — и аудиовизуальными средствами массовой коммуникации), придается большое значение.
В императорской России, например, основная задача цензуры заключалась в недопущении публикаций, направ-ленных против христианства и Право-славной церкви, самодержавной власти и правительства, права собственности, нравственности, а также возбуждаю-щих межсословную и межнациональ-ную вражду.
Однако изучение истории цензуры, ее механизмов, социальных функций и т.д. на отечественном материале долгое время (причем в советский период — в значительно большей степени, чем в дореволюционный) затрудняла сама же цензура. Лишь в постсоветский пе-риод появились возможности для пла-номерной работы в этом направлении. С конца 1990-х гг. ряд сотрудников сек-тора книговедения РНБ ведет исследо-вание «Цензоры Российской империи, конец XVIII — начало ХХ века», по ма-териалам которого опубликованы уже не один десяток статей и несколько книг. Сейчас настало время подведения итогов, что отражают два рецензируе-мых издания.
В работе Н.Г. Патрушевой подробно характеризуется социальная роль цен-зора во второй половине XIX— начале ХХ в. в России, описываются требова-ния к ее исполнителям (образователь-ный ценз, политическая благонадеж-ность и т.д.), обязанности цензора, его доходы, особенности этой профессии и т.д., а также индивидуальные черты карьеры ряда цензоров.
Профессия цензора была весьма спе-цифической. В монографии Патрушевой подробно раскрыты ее особеннос-ти. Во-первых, к этой профессии нигде не готовили, а требования к кандида-там были высокими: они должны были обладать разносторонними знаниями, особенно в сфере литературы, истории, социальных и политических наук, а также знать иностранные языки. Нуж-но было помимо цензурного устава хорошо помнить различные инструк-ции и предписания, ориентироваться в идеологических и политических предпочтениях начальства, т.е. иметь специфический «нюх», и т.д.
В «национальных» окраинах (осо-бенно в Прибалтике, бывших «поль-ских»
губерниях, на Кавказе) предпо-читали брать на цензорскую службу русских
чиновников, чтобы они проти-водействовали развитию националь-ного самосознания
и способствовали русификации. Так, в
Император Александр II так в
Во-вторых, должность цензора заве-домо предполагала ролевой конфликт. С одной стороны, как человек образо-ванный (нередко писатель или ученый), цензор стоял за право публиковать ре-зультаты художественного и научного творчества, с другой, как государствен-ный чиновник, он должен был не допус-кать к печати «вредные» тексты, при-чем не только прямо запрещенные цензурным уставом, но и неугодные с точки зрения конъюнктуры или мне-ния начальника цензурного комитета. Патрушева цитирует воспоминания цензора А.Е. Егорова: «Я всегда испы-тывал невыразимое терзание тогда, ког-да личное убеждение подсказывало мне сделать одно, а всякие конфиденциаль-ные и неконфиденциальные циркуляр-ные распоряжения повелевали творить по-другому. Эта борьба между внутрен-ним голосом и служебным долгом дово-дила не раз до нервного расстройства <…>» (цит. по с. 149). Подобная ситуа-ция возникала нередко, о чем говорит ряд приводимых Патрушевой свиде-тельств. Цензор А.М. Осипов собирал в домашнем архиве циркуляры и распо-ряжения Главного управления по делам печати, полагая, что они «посягают на человеческую мысль», но при этом «проникался важностью исполнения каждого предписания» и превращался в «самого неумолимого цензора» (цит. по с. 150). Существовали, конечно, и «идейные» цензоры, видевшие в недо-пущении «крамолы» в печать свое при-звание, но число их было невелико.
Риск пропустить в печать текст, так или иначе неугодный начальству, был велик, и очень многие цензоры не избе-гали наказаний — замечаний и выгово-ров, а нередко и увольнения. Но цен-зорская должность очень неплохо оплачивалась, позволяла дослужиться до довольно высокого чина и получить высокую пенсию. Поэтому желающих получить ее всегда было немало, и «конкурс» был высок.
Среди цензоров было немало лите-раторов (см. длинный их список на с. 153—154), в том числе такие видные, как И.А. Гончаров, Г.П. Данилевский, И.И. Лажечников, К.Н. Леонтьев, А.Н. Майков, Я.П. Полонский, Е.А. Салиас, К.К. Случевский, Ф.И. Тютчев. Дело в том, что писательский гонорар в России до конца XIX в. не был стабильным и лишь немногие писатели могли вести за счет него безбедное существование.
С развитием гражданского общества, ростом общественного самосознания, падением авторитета правительства снижался общественный престиж должности цензора; в конце XIX— начале ХХ в. серьезные литераторы и уважаемые в обществе люди почти не шли в цензоры.
Н.Г. Патрушева полагает, что «обре-ченность самого института [цензуры] была обусловлена развитием средств информации и ее передачи внутри страны, существованием нелегальной печати, деятельностью эмиграционных центров, а также не очень большой за-ботой властей о чиновниках, даже тех, кто выполнял столь важные политико-идеологические функции по охране са-мого государства» (с. 205).
На наш взгляд, силы, подрывающие институт цензуры, были гораздо более глубокими и мощными — это недоволь-ство широких масс населения самодер-жавным строем, кристаллизация и ин- ституциализация этого недовольства в деятельности оппозиционных движе-ний и партий, кризис самой правящей элиты и т.д. Однако, как мы знаем, об-щество оказалось не готово к демокра-тии и в советский период цензура стала намного более мощной и жесткой, чем это было при самодержавном строе.
Добавим, что в качестве приложе-ния в книге публикуется ряд важных документов (служебные письма и за-писки цензоров, прошения о приеме на цензорскую должность и т.д.).
Вторая рецензируемая книга — справочник по цензорам — подготов-лена большим авторским коллективом под руководством Н.Г. Патрушевой.
Помимо вступительной статьи «Цен-зурные учреждения Российской импе-рии в конце XVIII — начале ХХ века» тут представлены биографические справки о всех служащих цензурных учреждений указанного периода (более 1400 имен).
Большим достоинством справочни-ка является то, что он базируется на архивных материалах, учтены также данные адрес-календарей и ряда спра-вочных пособий. Ценность его трудно переоценить, так как в нем введен в на-учный оборот ценнейший комплекс сведений. Поскольку цензорами не-редко бывали литераторы и ученые, то справочник окажется полезным не только исследователям цензуры, но и историкам науки и литературы.
В то же время нельзя не отметить, что информация, имеющаяся в научной литературе, привлечена недостаточно, в результате у ряда лиц отсутствуют сведения о дате смерти и их деятель-ности вне цензорского поприща.
В Википедии можно было найти, например, сведения об Э.Б. Адеркасе, Э.Н. Берендтсе, А.Н. Глаголеве, П.Г. Де-мидове, С.Д. Урусове и др., а на других достаточно авторитетных сайтах Ин-тернета — о популяризаторе науки В.В. Рюмине (1848—1921; не путать с его сыном, имевшим такие же имя и отчество и тоже занимавшимся популя-ризацией науки), П.Д. Стремоухове, Г.Г. Струве, К.Х. Ширрене.
В словаре псевдонимов Масанова
имеется информация о М.Г. Вильде; в словаре Брокгауза и Ефрона
— о вид-ном литовском филологе К.С. Незабитовском, в
библиографическом указате-ле «История дореволюционной России в дневниках и
воспоминаниях» (Т. 5, ч.
В Интернете можно обнаружить и дату смерти цензора А.И. Остроглазова (1908), который примечателен тем, что собрал большую коллекцию книг, «приговоренных» к уничтоже-нию (хранится ныне в Государствен-ной публичной исторической биб-лиотеке; см.: Запрещенные книги из библиотеки А.И. Остроглазова: ката-лог коллекции. М., 1988).
М.П. Федоров — это известный дра-матург и журналист, сведения о кото-ром имеются во многих источниках, а П.П. Римский-Корсаков — это, судя по всему, дядя композитора, даты жизни которого (1800—1867) есть в литера-туре о Н.А. Римском-Корсакове.
Делаемые мной замечания могут пригодиться при переиздании этого ценного справочника. Дело не только в том, что тираж его невелик и быстро разойдется, но и в том, что эта доволь-но толстая книга вышла с проклеен-ным, а не прошитым блоком и после короткого периода использования распадется на отдельные листы.
А. Рейтблат
Абрамзон Т.Е. «ЛОМОНОСОВ-СКИЙ ТЕКСТ» РУССКОЙ
КУЛЬТУРЫ: Избранные страницы. — М.: ОГИ, 2011. — 240 с. — 100 экз.
«Ломоносовский текст», то есть отра-жения личности и творчества «вели-кого помора» в позднейших «плачах», «разговорах в царстве мертвых», лири-ческих миниатюрах, поэмах, драмах, похвальных словах, словарных статьях, юбилейных речах и т.д., автор называет «феноменом русской культуры».
Кажется, «феномен» — это слишком сильно сказано. Посмертный «текст» возникает во многих культурах — при-менительно к тем выдающимся деяте-лям, вокруг жизни и творчества кото-рых создается специфическиймиф, определяющий последующее отноше-ние к этой личности: «дантовский» или «шекспировский» миф, «пушкинский» или «гоголевский» — да мало ли? «Ло-моносовский миф», породивший соот-ветствующий текст, — просто самый ранний в русской культуре. И, пожа-луй, один из самых ярких.
С ним, например, связано наше детское представление о мальчике, страстно тянущемся к знанию и пеш-ком, сквозь снежные степи идущем в Москву «с берегов Белого моря». Мальчик, который несет под мышкой заветные «врата учености» — «Арифме-тику» Магницкого и «Грамматику» Смотрицкого, — этакая умилительная картинка! Правда, ее мифотворческая основа становится ясной, например, как только мы сообразим, что, например, «Грамматика» Мелетия Смотрицкого была книгой огромного формата — что же у Ломоносова за «подмышка» была? И не шел он пешком до Москвы, а ехал с большим рыбным обозом (и даже спе-циально его дожидался в Антониево-Сийском монастыре) и с выправлен-ным паспортом (так что — совсем не «самовольно»). А подушную подать за беглеца платил отец, а после его смерти — крестьяне Куростровской волости из мирской суммы. Да и было «мальчи-ку» к тому времени уже полных 19 лет…
Между тем, этот «ломоносовский миф» стал с самого начала основой «ломоносовского текста»: прямо или косвенно он присутствует во всех раз-нообразных литературных и биогра-фических произведениях, словарных статьях, юбилейных речах, Ломоносо-ву посвященных. Именно этот «текст» стал предметом рецензируемой книги.
При этом автор с самого начала предупреждает: целостный «ломоно-совский
текст» «обозначает необъятное поле исследования» — его необходимо ограничить
«избранными страницами». Принципы «избрания» именно тех, а не
других «страниц» объяснены очень не-внятно (с. 5—6) — но из самой структу-ры
исследования понятно, что, во-пер-вых, Т.Е. Абрамзон
хронологически отграничивает свое рассмотрение рам-ками XVIII — первой трети
XIX столе-тия (последняя глава, посвященная празднованию в
Этот отыскиваемый автором парадокс закреплен даже в названиях от-дельных главок книги: «О том, как "Разговор с Анакреонтом" Ломоносо-ва превратился в "разговор в царстве мертвых"», «О том, как Ломоносов и Сумароков подружились в царстве мертвых», «О запоздалой встрече Ломоносова с Княжниным в царстве мертвых», «О Ломоносове-новаторе на берегах Леты», «Об одном странном соавторстве Ломоносова», «О том, как изменилась муза Ломоносова в доме Державина», «Две "правды" о богатыре русского стихосложения в поэме "Добрыня" Н.А. Львова», «О водевильном Ломоносове А.А. Шаховского» и т.п. Подобные «парадоксы» (а именно «ломоносовский текст» особенно богат ими) свидетельствуют о том, что сам исходный «миф» имеет свойство раз-виваться и изменяться, всякий раз рождая разные «тексты».
В этом нетрудно убедиться, — стоит только несколько расширить границы «избранных страниц» и «сдвинуть» представление «ломоносовского тек-ста» из XVIII века в близкие к нам вре-мена. Я, например, своими глазами ви-дел, как в годы сталинской «борьбы с космополитизмом» в школьных ка-бинетах снимали портреты Ньютона и на их место вешали портреты Ломоно-сова. А какой «ломонсовский текст» — и соответствующий «миф» возникал в старом фильме «Михайло Ломоно-сов», какой облик борца за русскую науку, особенно историческую (с жа-ром громящего всяких там Байеров, Миллеров и Шлецеров, заявивших о «варяжском» начале русского госу-дарства), какой образ атеиста и мате-риалиста! Между прочим, именно в эти годы из названных ранее «врат учености» «мальчика из Холмогор» незаметно исчезла «Псалтирь рифмотворная» Симеона Полоцкого — какая там к черту «Псалтирь» у «нашего» Ломоносова!
Ломоносовский миф очень удобно «устраивается» в любой идеологии — и
принимает удобный для нее вид. Он был применим для «сталинского социализма» —
точно так же, как, на-пример, для идеологии «официальной народности» времен
Николая I. Так, в
В приложении к рецензируемой книге («открыточно» названной «Ло-моносову — с любовью!») Т.Е. Абрамзон приводит избранную подборку стихотворных произведений, Ломоно-сову посвященных, — от Луки Сичкарева до Маргариты Алигер. Есть в ней и знаменитый «Школьник» (1855) Не-красова, где «архангельский мужик» (который «по своей и Божьей воле стал разумен и велик») сопоставлен с крестьянским мальчиком, направ-ляющимся в школу. Но тот же Некра-сов написал и «драматическую фанта-зию» «Юность Ломоносова» (1840). Биография героя мифа представлена здесь предельно просто: отец — старый рыбак, жалующийся на «оскудение» рыбы; сердобольная мать; мальчик, ко-торый страстно стремится к «учению» и поэтому «нечаянно» убегает из род-ного дома в столицу (не в Москву, а в Петербург). Преданность простолю-дина знанию, науке и учению расцени-вается Некрасовым как подвиг.
За этой нехитрой идеей стоит нечто другое. Вот Ломоносов-отец, упрекая сына в крестьянском нерадении, пеняет ему за увлечение «ненужными» книга-ми: «Да что же толку? Ты ведь будешь / Крестьянином, таким же, как и я, / А я не знаю в книгах ни бельмеса, / Да про-жил век не хуже грамотея». А Ломо-носов-сын как раз и не хочет «быть крестьянином». Поучения отца, его призывы «работать прилежно», «хлеб добывать трудом» расцениваются им как «тяжелый крест», и за его стремле-нием к книгам и знанию кроется нехит-рый практический расчет. «Ученым людям», заявляет он, «большой почет»: «Сама царица их блюдет!» Тут перед ним является «небесный вестник», который пророчит ему иную судьбу: «Учись прилежно; силы все / Употреби ты на науку, /Иначе будешь мужиком!» Призрак «мужицкого» будущего пугает мальчика, а запреты родителей позво-ляет преодолеть мысль, что он вернется домой «ото всех / Почтен, с чинами и богатством…».
Так и выходит. В эпилоге «драмати-ческой фантазии» выросший, ставший именитым и знаменитым, Ломоносов с горечью вспоминает об умерших ро-дителях, которые так и не дождались «вести отрадной о сыне». Итогом всей истории оказывается то завидное поло-жение его, которое даже и присниться не могло его необразованным родите-лям: «Теперь ятот же дворянин!», «Известен я царице стал» — и вообще «сын крестьянской Ломоносов / По смерти даже будет жить!»
Герой этого незамысловатого «ломо-носовского текста» (из которого потом вырос «Школьник») несет в себе идею возможности в российских условиях преодолеть сословное неравенство — из «крестьянина» стать «дворянином»! Этакое «общество равных возможно-стей» — стоит только увлечься «уче-нием», и… Ломоносов превращался в символ достижения жизненного ус-пеха человеком из самого социального «низа» — а символ такого рода востре-бован во все времена.
Заключительная главка рецензируе-мой книги называется «О незавершен-ности "ломоносовского текста"». Здесь автор заявляет о необходимости «впи-сать современный дискурс в устоявшу-юся парадигму» (с. 180).
Где бы вот только найти эту «устояв-шуюся парадигму»?
В.А. Кошелев
Самойленко Г.В. НЕЖИНСКИИ СПИСОК ВТОРОГО ТОМА
«МЕРТ-ВЫХ ДУШ» Н. ГОГОЛЯ. — Нежин: НГУ им. Н. Гоголя, 2012. — 360 с. — 130 экз.
Самойленко Г.В. ХРОНИКА НА-ПИСАНИЯ ВТОРОГО ТОМА «МЕРТ-ВЫХ ДУШ» Н. ГОГОЛЯ. — Нежин: НГУ им. Н. Гоголя, 2012. — 161 с. — 300 экз.
В первой книге публикуется текст об-наруженного автором в
Г.В. Самойленко приходит к выводу: «…кроме разночтений отдельных слов, фраз, предложений, пунктуации, кото-рая почти отсутствует в тексте руко-писи, есть и принципиальное отличие: встречаются фрагменты, которые на-печатаны в академическом издании, но их нет в списке, и наоборот. Некоторые из них обнаружены нами в раннем ва-рианте глав, опубликованных также в академическом издании <…>. Одна-ко это не механическое соединение текста. Новонайденный список обра-ботан, отредактирован, в него введены некоторые новые эпизоды, фразы, не-которые опущены, изменена форма прямой речи и т.п.» (с. 162).
Вторая книга представляет собой подборку фрагментов из писем и вос-поминаний, отражающих историю ра-боты Гоголя над вторым томом романа.
Н.М.
Goldberg S. MANDELSTAM, BLOK, AND THE BOUNDARIES OF MYTHO-POETIC
SYMBOLISM. —
В начале книги Голдберг отмечает, что опыт Мандельштама требует су-щественных поправок к концепциям Х. Блума. На заявление Блума «poetryisproperty» («поэзия есть собствен-ность») Мандельштам отвечает: «И снова скальд чужую песню сло-жит // И, как свою, ее произнесет» (с. 27). Он не просто обходит «страх влияния», но устраняет его (с. 21). Влияние не скрывается, но поэт чув-ствует в соприкосновении с ним сво-боду, а не удушье опоздавшего. Роль препятствия играет скорее не пред-шественник-отец, а государство, в на-пряженном противостоянии которому возникает поэзия (с. 29). Однако у вся-кого поэта есть предшественники, и для Мандельштама, по мнению Голдберга, таковым в значительной степени является Блок. К нему близки мотивы и ритмика ранних стихов Мандель-штама, это единственный русский поэт, которому Мандельштам посвя-тил отдельное эссе («Барсучья нора»).
Скорее всего, Мандельштам дейст-вительно почерпнул у Блока внимание к мифам (причем Голдберг оговарива-ет, что Дон Жуан и Кармен — «граж-данские» мифы, равноправные с рели-гиозными). Мандельштаму должно было быть близким внимание Блока к катастрофам истории. Но взаимо-отношения с текстами Блока — порой на грани пародии. Суровая жена, встре-чающая старика, из стихотворения «Старик» Мандельштама наделена некоторыми характеристиками Пре-красной Дамы. Комбинация шагов и хриплого боя часов в «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты.» Ман-дельштама напоминает «Шаги Коман-дора» Блока. Но эти же шаги ирони-чески превращаются в «гигантские шаги» дворовой игры (с. 89). Впрочем, смерть — что больного, что Дон Жуа-на — подлинна всегда.
Видимо, символистский хаос был действительно необходим для слиш-ком уравновешенного поэтического космоса «Камня» (с. 5). Мандельштам учился у символистов тонкой баланси-ровке смыслов. Учился противоречию и многозначности, играм с дистанцией. У Блока в стихах «Снежной маски», «Фаины», «Кармен» героиня одновре-менно недосягаема, как звезда в небе, и почти касается волосами. Но отход Мандельштама от символизма, по мне-нию Голдберга, можно объяснить как недостаточной, так и чрезмерной серь-езностью последнего. С одной сторо-ны, символизм не идет до конца, для него «бездны» лишь предмет увлека-тельного разговора, а они реальны и в своей реальности пугают: «…я чув-ствую непобедимый страх // в присут-ствии таинственных высот», — пишет Мандельштам, ощущая себя лишь пе-шеходом над пропастью. С другой стороны, рядом с серьезностью разговоров необходимы ирония и многозначность. Невозможно отличить, иронизирует Мандельштам над спорами символи-стов о природе Слова и Имени Бога или входит в этот спор (с. 63).
Голдберг постоянно подчеркивает неоднозначность в
стихах Мандель-штама: говорящий мал и смотрит нару-жу
— или огромен и смотрит внутрь? Боги достойны быть
лишь объектом иронии и материалом для моей малень-кой песенки — или моя поэзия
столь слаба, что вместо богов находит игруш-ки? (с. 47). Сирена — одновременно
и сигнал завода, и сладкоголосая обман-щица из мифа, то же и с медузой — и
холодная питерская волна, и Горго-на. «Адриатика зеленая, прости!» — и
«прощай», и «извини». Постоянное балансирование между верой и сомне-нием,
пессимизмом и оптимизмом (с. 158). «Бессмертная весна» из
«Чуть мерцает призрачная сцена.» летит к нам, но долетит ли? А если долетит, не
упадет ли ласточкой на снег? Но снег горяч? (с. 158). То, что стало ва-риациями-двойчатками
«Воронежских тетрадей», начиналось парами сходных (но и различных) стихов в
«Камне». Характерно изменение последова-тельности стихов в издании «Камня»
Интересно сравнение стихотворений «В Петербурге мы сойдемся снова…» и «Шаги Командора». Герой Блока — в комнате, внутри. Герой (или герои?) Мандельштама — снаружи, у костров, изгнанные в зиму и ветер (с. 173).
«Черный, тихий, как сова, мотор» стал «злым мотором во мгле» автомобиля ЧК
или иных советских органов, у кого еще мог быть автомобиль в Петербурге
Совершенно не совпадают с родо-словной представления Мандельштама о благородстве происхождения. Блок, пусть и внук ректора университета, и муж дочери химика Менделеева, — аристократ и барин. А Данте, по мне-нию Мандельштама, — «внутренний разночинец», и Пушкин тоже (причем Пушкин действительно иронизировал: «я просто русский мещанин»). Разно-чинец — не находящий себе места в си-стеме, идущий против нее, оказываю-щийся во внешнем или внутреннем изгнании. Причем Голдберг делает оговорку, что Мандельштам не сомне-вался в интеллектуальном аристокра-тизме Чаадаева. То есть «барствен-ность» и «разночинство» для Мандель-штама — понятия именно из социаль-ной, а не интеллектуальной области.
Примечателен язык книги. Порой он сопоставим с поэтическим даже по звучанию: «whence (andwhither) authenticity?» (с. 211). Порой весьма энергичен: «.последняя строка (стихо-творения Мандельштама. — А.У.), "жи-вая карусель без музыки вращалась", может быть увидена как гвоздь в гроб мировоззрения Блока» (с. 94; действи-тельно, для Блока музыка — двигатель мироздания). Текст Голдберга богат не только мыслями, но и словами: «….молодой Мандельштам отбрасыва-ет символистского лирического героя», но адаптирует мифотворчество, мета-форическую поэтику Блока (с. 211; здесь использовано слово «jettisoning», означающее не просто отбрасывание, а выбрасывание груза за борт во время бедствия).
Книга приходит к значимому итогу: важно отмечаемое Голдбергом разли-чие Мандельштама и Блока в основ-ных принципах поэзии (с. 213—216). Для Мандельштама поэзия — непред-сказуемость, вечная метаморфоза. Для Блока — стабильность мифа. Мандель-штам ориентируется на речь, имперсональность, Блок — на «человека-арти-ста», биографию. Соответственно, для Блока искренность — гарантия качест-ва текста, для Мандельштама, наобо-рот, всякая плохая книга — ложь. Блок не чужд иронии, но она для него при-надлежит области деструктивного, у Мандельштама она скорее входит в искренность через сложную игру не-посредственности и дистанции. Эти за-мечания Голдберга ценны не только для понимания Блока, Мандельштама и вообще поэзии начала ХХ века, но и для анализа современной литератур-ной ситуации в России, соотносясь, на-пример, с «новой искренностью» или метареализмом.
Александр Уланов
Куликова
Е.Ю. ПРОСТРАНСТВО И ЕГО ДИНАМИЧЕСКИЙ АСПЕКТ В ЛИРИКЕ АКМЕИСТОВ. — Ново-сибирск:
Свиньин и сыновья, 2011. — 530 с. — 200 экз.
«Динамический аспект» понимается в книге очень широко. Это и путеше-ствия, и «тоска по мировой культуре» Мандельштама, его ощущение подвиж-ности готического собора, и трансфор-мации, изменчивость предметов и текста в стихотворениях Ахматовой. «Способ, с помощью которого можно постичь и освоить земной, морской или стихотворный топос», — это и «воспоминание или болезненный бред, писание стихов о любимом поэте» (с. 11). Можно согласиться с Е.Ю. Ку-ликовой, что в определенной степени «язык, мышление, художественный текст построены по образу путешест-вия» (с. 9) и бытию вообще свойствен-на подвижность. Но такая постановка вопроса вносит немалый произвол в выбор темы. Так, у Мандельштама рассмотрено только одно из его путе-шествий во времени — стихи, связан-ные со средневековой Францией и Вийоном, и в небольшой степени так-же путешествие в Армению, и это все. Зато основательно исследован мотив отрубленной головы, который можно связать с динамикой пространства разве что иронически.
Куликова отмечает, что поэты-акме-исты создавали внутри статичного про-странства предметов «вихревое движе-ние, бесконечную динамическую цепь, дающую возможность строительства, то есть путешествия вглубь материала» (с. 8). Но от специфики акмеизма здесь остается только предметность. Маяков-ский тоже говорил, что поэзия вся — езда в незнаемое. Книга сильно вы-играла бы от сравнения со взглядами представителей других литературных направлений. В небольшой степени это сделано только на примере Блока и Гу-милева, еще возникают Ходасевич и Бунин, но у них подчеркивается скорее близость к взглядам акмеистов, чем от-личия. Куликова предлагает выделить «именно поэтические путешествия, ко-торые в силу особого лирического рода
не могут быть сведены к нарративной проблематике» (с. 17), но к наррации даже статьи в «ГЕО» и «Вокруг света» не сводятся полностью, тем более — хо-рошая проза.
Исследований о поэтах-акмеистах в настоящее время очень много, и кни-га часто выглядит их обзором, порой повторяющим очевидное. «Лирика Мандельштама отзывается на миро-вую культуру и несет ее внутри себя» (с. 18—19). У Гумилева, разумеется, «Муза Дальних Странствий» (с. 32).
Но при этом книга Куликовой не лишена интересных самостоятельных наблюдений. Тщательно и содержа-тельно прослеживаются тут много-слойные семантические сплетения у Мандельштама. Роза из стихотворе-ния «Я молю, как жалости и милости…» «обрастает "пучком смыслов", вклю-чающим в себя "физиологию готики", мотивы карусели, пира во время чумы, человека и власти, наконец, человека, превращенного в неутомимого, вечно бегущего зверька» (с. 269). Соедине-ние мотивов влаги, песчаника («savonnier» по-французски), мыла (savon) позволяет предположить, что парикма-хер Франсуа из «Довольно кукситься, бумаги в стол засунем.» действитель-но мыл голову камнем готических со-боров. И похоже, что сочетание вора и песенки в стихотворении Мандель-штама «Я не знаю, с каких пор.» от-сылает к Вийону. Тем более, что се-мантика воровства у Мандельштама положительна, недаром он называл настоящую поэзию ворованным возду-хом. Интересно сопоставление «Фаэтонщика» Мандельштама с «Заблу-дившимся трамваем» Гумилева или рассмотрение «Фаэтонщика» вместе с «Я скажу тебе с последней.» как пары, где соединяются «как бесстра-шие и уверенность лирического героя, так и его внутренний страх перед тьмой могилы и пустотой» (с. 252—253).
Не обходится в исследовании и про-блема согласования предметной ста-тики с динамикой, рассматриваемая в основном на примере стихов Ахмато-вой. Многие прогулки у нее статичны, в стихотворении порой вообще отсут-ствует мотив ходьбы, и мир вокруг тоже недвижен. Но застывание внеш-него пространства способствует росту внутреннего психологического напря-жения. Или прогулка оказывается про-никновением в мир мертвых для встре-чи с умершим. «"Пребывание в про-странстве" в лирике Ахматовой есть непрестанное движение от жизни к смерти, и от смерти к жизни, от статуарности к страстности, и обратно» (с. 24). В этом движении совмещаются пространства: любимая одновременно ждет героя где-то на островке посере-дине озера — и «идет рядом с ним, знает каждое его движение, чувствует его спешку, видит мутный свет фонаря и его глазами смотрит на "царицын сад", "белый дворец", "черный узор оград"» (с. 335). Совмещаются и раз-личные слои времени: встреча с умер-шим происходит в пространстве с чер-тами летнего и зимнего пейзажей.
В книге содержится и немало инте-ресных частных замечаний. Одиссей у
Гумилева мстит женихам Пенелопы не столько за бесчинства, сколько за сидение
дома вместо славного и опас-ного похода на Трою. Однако если «обычно странствия
в лирике Гуми-лева описываются как необходимый духовный опыт для поэта, без
которого не могло бы быть его творчества, в "Заблудившемся трамвае"
путь вне времени и через пространства пугает и очевидно является смертельным»
(с. 91). Прослежено подчеркивание не-целостности мира в цикле «Европей-ская
ночь» Ходасевича. «Именно такой взгляд позволяет разомкнуть цикличе-ское
пространство обывательского су-ществования» (с. 30). Недостроенный, не
увидевший моря корабль в очерке Ходасевича
Куликовой часто свойственно силь-ное внимание к деталям — например, к замене «пьяной чумы» на «нежную» в стихотворении Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума.» по цензурным соображениям. Рифма «вождь / дождь», оставшаяся в руко-писном варианте стихотворения Ах-матовой «Умолк вчера неповторимый голос…», позволяет обнаружить отсыл-ку к стихотворению В. Комаровского
«Как этот день сегодня странно тонок… » (с. 341). Отмечаются даже
случайные, но тем не менее значимые совпадения: первый
сборник Мандельштама перво-начально назывался «Раковина», и та-ково же было
название шайки разбой-ников, в которую входил Вийон. Тем досаднее выглядят
ошибки: крейсер «Варяг» погиб не в
На фоне многих работ о русской ли-тературе, рассматривающих ее, к сожа-лению, в вакууме, в книге Куликовой весьма интересно привлечение Рембо, Бодлера, Гюго, По, «Призрачного ко-рабля» Цедлица, «Баллады о ночлежке Фишера» Киплинга и многих других произведений на французском, англий-ском и немецком. Но сравнение проис-ходит скорее на уровне сюжета, чем языка. В поле зрения исследования не попадает то, что Гумилев все-таки не работал с языком в такой степени, как Рембо, и странствия «Пьяного кораб-ля» — в большей степени расширение границ сознания, чем пространства.
Многие несомненно относящиеся к теме книги вопросы практически не поднимаются. Например, отличие и связь реальных и воображаемых путе-шествий. Первые «африканские» стихи были написаны Гумилевым задолго до того, как он оказался в Африке. Очень жаль, что в книге они не сравниваются со стихами, написанными после его пу-тешествий, поскольку одна из возмож-ных точек зрения здесь может состоять в том, что их отличия невелики, то есть Гумилев увидел в Африке только то, что знал о ней заранее, и его Африка осталась книжной, несмотря на все ре-альные опасности и встречи. «Африку поэт представляет необъятным и не вполне освоенным пространством» (с. 119) — но для этого далеко от дома отходить не требовалось. Или, на одной и той же странице (с. 242) написано, что Мандельштам приближает фигуру Вийона к Христу — и что «описания еды в сочетании с мотивами пьянства у Вийона — вызов и обществу, и Богу». Парадоксальность сочетания в одном персонаже близости к Богу и вызова ему же, вероятно, нуждается в более подробном рассмотрении.
Почти треть книги занимают цити-руемые стихотворения. Приведение иноязычных текстов и их переводов, может быть, оправданно, но стихи Гу-милева, Ахматовой или Лермонтова найти нетрудно. Средств, затраченных на их републикацию, хватило бы на из-дание еще одной, пусть небольшой, книги; филология — дама не слишком богатая.
Александр Уланов
ОТ
ВЕЛИКОГО ДО СМЕШНОГО… ИНСТРУМЕНТАЛИЗАЦИЯ СМЕХА В РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ ХХ ВЕКА:
Сб. ст. — Челябинск: Каменный пояс, 2013. — 295 с. — 500 экз.
Содержание: Нагорная О., Нарский
И., Никонова О., Хмелевская Ю. От вели-кого до смешного, или Как смех помо-гает
нам понимать историю и совре-менность; Карасев Л.В. Антитеза смеха и стыда и
русская несвобода; Сыров В.Н. Смех как структурный элемент куль-туры:
теоретико-методологические перспективы исследования; Загидуллина
М.В. Классические смеховые тексты в диахронном
аспекте: факторы и гра-ницы официальной интерпретации; Цинк А. Чему
служит пародия? Два ответа культурной философии; Невежин В.А. Как шутили
большевики: смех и комическое на сталинских за-стольях 1930—1940-х гг.; Чернова
Н.В. Эволюция смеха вождя в историко-революционном фильме; Фокин А.А. «Смех в
зале»: комическое на партий-ных съездах (1950—1960-е гг.); Нарский
И.В. «Заряд веселости»: с(т)имуляция
радости в дискурсах о советской танцевальной
самодеятельности 1930— 1970-х гг.; Конышева Е.В. Советский город сталинской
эпохи: пространство оптимизма; Скрадоль Н.
Нормативная сатира: басни Сергея Михалкова и формирование идеального советского
гражданина; Познер В. Серьезный раз-говор о легком жанре, или Из чего не вышла
советская кинокомедия; Сальникова А.А. Смех сквозь слезы: коми-ческое и
трагическое в «детских» текстах о революции 1917 года;
Риттершпорн Г.Т. Перевернутый мир со-ветского смеха;
Бессмертная О.Ю. Спор авангардистской и соцреалистической утопий: «Веселые
ребята» — почему не «Пастух из Абрау-Дюрсо»? (Два сце-нария первой советской
музыкальной кинокомедии); Хмелевская Ю.Ю. Иронизация
советской повседневности в американских репрезентациях рус-ского голода: Уильям
Дж. Келли и его «Уральские
заметки»
Архипова
А.С., Мельниченко М.А. АНЕКДОТЫ О СТАЛИНЕ: ТЕКСТЫ, КОММЕНТАРИИ, ИССЛЕДОВАНИЯ. —
М.: ОГИ; РГГУ, 2010. — 400 с. — 1000 экз. — (Нация и
культура/Антропология/ Фольклор: Новые исследования).
Книга представляет собой, по призна-нию самих авторов, своеобразное про-должение
сборника «Интернет-анекдоты
о Сталине» («Netinalju Stalinist»),
изданного Арво Крикманном в
Книга состоит из трех разделов. В первом («Путь в анекдот») представ-лены общие наблюдения касательно генезиса и эволюции политического фольклора в Советском Союзе, исто-риографические и источниковедческие соображения и материалы, а также три исследовательских этюда, посвящен-ных истории и интерпретации отдель-ных анекдотов. Во втором разделе сис-тематизированы тексты «сюжетного» характера, составляющие 17 тематиче-ских групп. Последние сформированы по историческому принципу и включа-ют анекдоты о Сталине и других исто-рических деятелях — от Ленина до Брежнева, — а также о событиях и со-циально-экономических процессах ста-линского времени («Голод и коллекти-визация», «Сталин и Пушкинский юбилей» и т. д.). В третьем разделе, включающем 3 тематические группы, анекдоты подобраны не по историчес-ким, а по структурным принципам («Переименования», «Расшифровки», «Сравнение правителей / социально- политических ситуаций»). Значитель-ная часть сюжетов снабжена истори-ческими и историко-литературными комментариями. Кроме того, к публи-кации приложен указатель сюжетов, включающий даты их первой фикса-ции, соответствия в коллекции Крикманна и указателе Аарне—Томпсона— Утера, а также распределение по различным типам источников.
Исследователи из разных стран уже более сорока лет пишут о политичес-ком фольклоре при тоталитарных и авторитарных режимах XX в. Вместе с тем, вопрос о социальных, идеологи-ческих и психологических функциях подобных текстов остается дискуссион-ным. В недавней статье Элиота Оринга, посвященной «политическим анекдо-там при репрессивных режимах» (она, впрочем, в книге Архиповой и Мельни-ченко не упоминается), демонстриру-ется множественность существующих подходов к этой проблеме. Согласно одному из них (Оринг называет его «нулевой гипотезой») политические анекдоты и шутки не обладают соци-альной и культурной спецификой и представляют собой лишь заурядный подтип смеховой культуры, несмотря на возможные репрессивные меры, ко-торые авторитарный режим может при-менить к их распространителям. По другой гипотезе, которую, в частности, разделял Алан Дандес, политические анекдоты являются своеобразной фор-мой шутливого разговора о серьезных вещах, то есть средством для скрытого или «косвенного» выражения общест-венного мнения. Сходным образом рассуждают и сторонники теории, со-гласно которой «неподцензурный» по-литический юмор служит для психоло-гического катарсиса, освобождения от гнева, тревоги и неудовлетворенности, вызванных действиями политического режима. Еще одна гипотеза предлагает рассматривать политические анекдоты как способ противостояния власти, ме-тафорическое оружие оппозиционно настроенной части общества. Наконец, существует ряд подходов, которые трактуют политический юмор как сред-ство манипуляции символами власти, позволяющее рядовому человеку адап-тироваться к идеологическому и соци-альному «двоемыслию» либо «доместифицировать» пугающий и чуждый символический мир официальной идеологии.
Работа Архиповой и Мельниченко, как мне кажется, позволяет взглянуть на проблему с несколько иных пози-ций. Во-первых, предпринятый ими анализ показывает, что в содержатель-ном отношении советские политичес-кие анекдоты гетерогенны: они могут использовать международные фольк-лорные мотивы и сюжеты, восходить к традиции исторических анекдотов XVIII—XIX вв., адаптировать устные рассказы о реальных происшествиях и политические метафоры. Во-вторых, вполне очевидно, что тексты, квалифи-цируемые исследователями как «анек-доты о Сталине», возникали в разных социально-идеологических контекстах и, соответственно, различным образом интерпретировались их рассказчиками и слушателями. Чрезвычайно любо-пытными представляются наблюдения Архиповой и Мельниченко касательно процессов «политизации» анекдотов о Сталине в 1920—1930-е гг. Известная часть антисталинского фольклора это-го времени родилась в среде партийной оппозиции в конце 1920-х гг. и с самого начала имела политическое звучание. Не исключено, что специальное внима-ние советского репрессивного аппарата к «антисоветским» анекдотам, частуш-кам и т.п. было отчасти обусловлено именно использованием подобных форм устной словесности в качестве средства внутрипартийной борьбы. С другой стороны, «низы» общества (крестьяне, рабочие и т.д.), обладавшие собственным фондом юмористических текстов о советском государстве и его лидерах, не видели в своих рассказах и песнях политического смысла и узнава-ли о последнем лишь в застенках ГПУ/ НКВД. «"Народные", "крестьянские" анекдоты, — пишут по этому поводу Архипова и Мельниченко, — далеко от-стоят от политических троцкистских скетчей» (с. 27). Очевидно, впрочем, что и сюжетные и семантические трансформации анекдотов о Сталине продолжались не только в первое послевоенное десятилетие, но и во вто-рой половине XX в. К сожалению, об этом в книге сказано очень мало.
Вообще говоря, работа Архиповой и Мельниченко вызывает у меня двой-ственные чувства. Создается впечатле-ние, что авторы никак не могли решить, ограничиться ли полноценной академи-ческой публикацией своей коллекции, сделанной с оглядкой на лишенный аналитической части сборник Крик- манна, либо подготовить монографиче-ское исследование, посвященное гене-зису, истории и семантике анекдотов о Сталине. В результате очерки, соста-вившие аналитическую часть работы, представляются скорее развернутыми комментариями к отдельным сюжетам, а не систематическим научным иссле-дованием. Это, впрочем, не снижает их аналитического уровня. Однако уже сделанная работа, без сомнения, нужда-ется в продолжении.
Мне кажутся не очень убедитель-ными аргументы авторов,
касающиеся преемственности сюжета о даче Папанина («генерала Н.»,
Рокоссовского) по отношению к анекдотам о Петре I(с. 36—49), однако
соответствующие параллели между рассказом о солдате, бросающемся из окна, и
сюжетом VII.3 из коллекции Архиповой и Мельни-ченко («Ужасный конец и
бесконечный ужас») действительно позволяют уви-деть, какую роль в сложении «антисталинского фольклора» играла традиция
исторических анекдотов XVIII—XIX вв. Интересен и убедителен анализ транс-формаций
международного сюжета ATU/ СУС 330 («Смерть и кузнец») в анекдоте о «барахле и капитале» (с. 56—63). Что касается очерка, посвя-щенного
сюжету о том, «почему Ленин носил ботинки, а Сталин сапоги», то он, как мне
кажется, требует некоторых корректив и дополнений. По мысли
ав-торов, этот популярный анекдот обязан своим появлением политическому кли-ше
«болото оппозиции» / «контррево-люционное болото», получившему ши-рокое
распространение в партийном дискурсе 1930-х гг. Как
полагают Ар-хипова и Мельниченко, «сюжет, пер-воначально связанный с
"болотом оп-позиции", "опускается" из партийных кругов в
крестьянскую и городскую сферы… Болото начинает пониматься как лужа
или грязь, откуда логичным образом возникает анекдот <…>: "По-чему
Ленин носил ботинки, а Сталин — сапоги? — При Ленине Россия была за-гажена лишь
по щиколотку"». Во-пер-вых, рассуждая об истории термина «болото» в
большевистском дискурсе и справедливо отмечая, что, в
конечном счете, он восходит ко временам Фран-цузской
революции, авторы упускают из вида конкретный исторический эпи-зод и
соответствующие сочинения Ле-нина, которые, собственно говоря, и ввели
выражение «болото оппозиции» в советский политический лексикон. Речь идет о II
съезде РСДРП (октябрь
Некоторые дополнения, по всей ви-димости, можно внести и в эмпириче-скую часть книги. Так, единичные тексты, отнесенные Архиповой и Мельниченко к сюжетным типам V.6 («Сталин стоит перед зеркалом и гро-зит своему отражению») и VIII.23 («Сталин занимается самокритикой, ругая себя перед собственным портре-том»), вероятнее всего, представляют собой варианты одного и того же сю-жета. Попытка провести параллель между первым из этих анекдотов и сюжетом ATU1168А («Демон и зер-кало»), имеющим распространение в «зоне влияния индийского и араб-ского мира» (с. 164), представляется неубедительной. Комментируя сюжет IX.5 («Крестьянин — Сталину: "Нико-му не говори, что я спас тебе жизнь"), авторы не учли, что в указателе сюже-тов «Восточнославянская сказка» он присутствует в качестве отдельного кластера —1740**(Как причт купался: поп, дьякон и дьячок договариваются, что кто первый вынырнет — к тому всем обедать идти; чуть не тонут; спасает мужик, но просит не говорить о том, что он причт спас, а то мужики убьют). Надо сказать, впрочем, что со-ставители указателя ориентировались на единичные и, вероятно, частично или полностью фальсифицированные публикации советского времени. Сама эта параллель, однако, интересна и заслуживает специального анализа. Более того, хотя, насколько я знаю, этот сюжет и не отмечен в указателе Аарне—Томпсона—Утера, вполне воз-можно, что он имеет международное распространение и нуждается в более подробном комментарии.
Книга открывает достаточно широ-кие перспективы для дальнейшей ана-литической работы. Вне зависимости от того, кто ею займется — сами авторы или другие исследователи, — очевидно, что книга Архиповой и Мельниченко вносит важный вклад в изучение со-ветского политического фольклора, русского анекдота, а также массовой культуры XX в. в целом. Остается на-деяться, что в отечественной фолькло-ристике будет появляться все больше подобных работ.
А.А. Панченко
AKSENOVAND THE ENVIRONS/ АКСЕНОВИОКРЕСТНОСТИ/ Ed. by Lars Kleberg & Aleksei Semenenko. — Sodertorns hogskola
Содержание: Адаскина Н. «Белые» и «темные» пятна биографии И.А. Ак—сенова; Парнис А. Из истории хлебниковедения: О неизвестном докладе И.А. Аксенова; Аксенов И. [О Хлебни—кове]; Никольская Т. Жизнетворчество Сусанны Мар; Мейлах М. Аксенов — переводчик елизаветинцев; Kleberg L. Ivan Aksenov’s
Novel The
Обухов
Е., Горбушин С. УДИВИТЬ СТОРОЖА: ПЕРЕЧИТЫВАЯ ХАРМСА. — М.: ИКАР, 2012. — 184 с.
— 1000 экз.
Авторы этой книги не очень известны в филологической среде, поэтому сна-чала стоит их представить. Сергей Горбушин уже больше двадцати лет пре-подает физику в московской
физико-математической школе № 1514, пишет стихи, в
Книга «Удивить сторожа…» посвя-щена анализу и, как полагают авторы, демифологизации творчества Дании-ла Хармса. Название книги восходит к рассказу «Молодой человек, уди-вивший сторожа» — о денди, отправив-шемся на небо прямо в городском саду.
Уже в предисловии С. Горбушин и Е. Обухов представляют свою книгу как популярную и «по возможности лишенную наукообразия». Действи-тельно, книга написана очень ясным языком, однако популярной в обще-принятом смысле слова ее назвать трудно. В ней нет общей информации об анализируемых произведениях Хармса, а сведения из его биографии привлекаются выборочно и только для того, чтобы обосновать литературовед-ческие утверждения авторов. В снос-ках не указаны сведения о публика-циях упоминаемых текстов, а работы коллег С. Горбушина и Е. Обухова упоминаются так, как если бы они были заведомо известны читателю: «…это подмечено Львом Боярским…» или «В. Сажин пишет, что…». Списка использованной или рекомендуемой литературы в книге тоже нет. Вне зави-симости от намерений авторов это де-монстративное игнорирование некото-рых формальных правил оформления научных и научно-популярных работ придает их книге неожиданный жанро-вый обертон: она напоминает самиздатские литературоведческие эссе, которые писались в советское время интеллектуалами, предлагавшими цензурно непроходимые (например, рели-гиозные) трактовки литературных произведений. Такие авторы обраща-лись к профессионалам или начитан-ным в гуманитаристике любителям, но не чувствовали себя скованными академическими нормами.
Основные идеи книги «Удивить сто-рожа…» можно кратко изложить так. (Замечу, что многие утверждения авто-ров гипотетичны или даже труднодоказуемы и авторы, к их чести, это при-знают и сообщают о фактах, которые противоречат их трактовкам.)
1. Хармс был не только верующим (православным), но и сторонником традиционной христианской морали. Шокирующие нарушения общеприня-тых психологических норм, например декларации ненависти к детям и к тра-диционной морали, которые можно встретить в дневниках Хармса, принад-лежат не автору, а персонажу-повест-вователю, от которого (если исполь-зовать терминологию М.М. Бахтина) «первичный автор», безусловно, отде-лен. С. Горбушин и Е. Обухов спорят с наиболее распространенной сейчас в литературоведении точкой зрения, согласно которой произведения Хармса основаны на отрефлексированном переживании абсурда, и пишут: «Зре-лый хармсовский текст очень серь-езен и в основе содержит не столько "философское", сколько нравственное» (с. 183).
2. Хармс не совпадал по своим взгля-дам со своим ближайшим окружением, кругом «чинарей», к которому можно отнести Л.С. Липавского, Я.С. Друскина и других. «Чинари», по мнению С. Горбушина и Е. Обухова, — пара-доксалисты, в мировоззрении которых не было прочных оснований, у Хармса же они были. Некоторые эпатирующие высказывания и действия Хармса явля-ются пародией на «чинарский» реляти-визм. Более того, некоторые рассказы, изображающие самоуверенных дура-ков, являются, по уверениям авторов, пародийным изображением обобщен-ного «чинаря» — как, например, Мышин из рассказа «Победа Мышина».
3. Центральным мотивом произве-дений Хармса является тоска по чуду, которое понимается авторами — а по их мнению, понималось и Хармсом — как действие Бога в мире. Основной сюжет «Старухи» — переход героя от безрелигиозного к религиозному пони-манию чуда.
4. Герой «Старухи» — писатель, который не может дописать свое про-изведение, — изоморфен персонажу этого неоконченного «рассказа в рас-сказе» — «чудотворцу, который не творит чудес». Обращение писателя к Богу приводит к чуду — появлению произведения, которым и является сама повесть «Старуха».
5. Произведения зрелого Хармса основаны на очень жестком порядке структурных элементов. В повести «Старуха» этому порядку соответст-вует сцепление непредсказуемых, но логически взаимосвязанных событий, напоминающих рок древнегреческой трагедии (сравнение мое, а не авторов). В цикле малых прозаических сочине-ний «Случаи» — распределение внутри цикла рассказов, основанных на одних и тех же мотивах и философских идеях. Авторы предлагают графическую схему цикла (с. 161), свидетельствующую о его центральной симметрии (в духе работ Р.О. Якобсона 1960-х гг.). Эта сложно организованная связность сви-детельствует о тщательной продуман-ности ключевых произведений Хармса.
Некоторые предложенные в книге трактовки представляются мне натяну-тыми, в
первую очередь это относится к идее о том, что Хармс и Введенский противостояли
остальному «чинарскому» кругу. Ведь
именно эти два поэта и называли себя до начала 1930-х гг. «чинарями»,
и лишь позже Я.С. Друскин распространил в своем эссе
«Чинари» это название на весь круг поэтов и
философов, собиравшихся в
Объяснения хармсовского творче-ства как религиозно мотивированного вполне обоснованны, хотя, разумеется, их нельзя считать единственно воз-можными. Традицию таких объясне-ний заложил еще Друскин. Горбушин и Обухов энергично спорят с объясне-ниями Друскина, считая, что философ недостаточно учитывает веру Хармса в личного Бога. Сегодня традиция ре-лигиозных интерпретаций Хармса про-должается, особенно на материале по-вести «Старуха», где в финале главный герой начинает молиться. Однако, как мне кажется, такие объяснения натал-киваются на методологические труд-ности — обсуждение таких трудностей см., например, в моей рецензии на кни-гу Юсси Хейнонена, изучающего рели-гиозные мотивы в повести «Старуха» (НЛО. 2005. № 75).
Книга «Удивить сторожа.», несмот-ря на спорные
трактовки и странные, «самиздатские» жанровые и стилисти-ческие особенности,
имеет научное значение — минимум по двум причи-нам. Прежде всего, гипотеза
авторов о композиции цикла «Случаи» (уже после выхода книги изложенная в их же
статье в журнале «Вопросы лите-ратуры» в № 1 за
Метод этой книги вызывает сущест-венные возражения. Авторы очевидно пристрастны, что становится особенно ясным при анализе дневников: когда замечания в дневниках им не нравятся и кажутся аморальными (например, если Хармс в дневнике набрасывает: «Я уважаю только молодых, здоровых и пышных женщин. К остальным пред-ставителям человечества я отношусь подозрительно. <…> Старух, которые носят в себе благоразумные мысли, хо-рошо бы ловить арканом. <…> Всякая морда благоразумного фасона вызыва-ет во мне неприятное ощущение» (не-датированные записи 1937—1938 гг.)), авторы объявляют эти высказывания текстами, написанными от лица отри-цательного персонажа. Кажется, они предпочитают не обсуждать подобные заметки как двойственные, совмещаю-щие отчужденное слово и неотчужден-ное, эмоционально почти не опосредо-ванное высказывание. Сексуальные по своему содержанию сны Хармса, которые он фиксировал в дневнике, и другие содержащиеся в дневниках признания интимного свойства дают основания для такой трактовки.
Мне кажется, С. Горбушину и Е. Обухову важно, чтобы автор, в чьих произведениях они находят религиоз-ные и литературные открытия, сам был как можно более морально чистым. Эта точка зрения уязвима. Конечно, бывают случаи, когда автор-моралист оказыва-ется лицемером, и примеров тому — множество. Но во многих случаях писа-тель может пользоваться языком нрав-ственных размышлений потому, что нуждается в понимании собственного несовершенства. Кроме того, хотя Хармс и преодолевал утопизм куль-туры русского модернизма, все же его творчество и самосознание были мно-гими нитями связаны с модернизмом и характерным для этого типа художе-ственного сознания пересмотром при-вычных моральных норм.
Наконец, в литературе нравственное содержание часто не присутствует в тек-сте ни прямо, ни в перевернутом виде, «от противного» — как, кажется, склонны интерпретировать Хармса С. Горбушин и Е. Обухов. Судя по их оговоркам и общему сдержанному тону книги, они признают, что этическое «по-слание» литературного произведения может быть по-разному интерпретиро-вано разными людьми. Однако следует учесть еще и то, что «устремление (ин-тенция) текста не записано на его по-верхности» (Умберто Эко, цитирую в своем переводе по: EcoU. Interpreta-tionand Over interpretation/ Ed. By Stefan Collini. Cambridge, 1992. P. 64).
Дневниковые записи Хармса могут быть поняты не только как сатира на самоуверенных обывателей, но и как мучительный поиск баланса между борьбой за свободу от любых автори-тетов — и признанием обреченности каждодневных попыток заработать на хлеб и реализовать свой дар. Это сей-час мы понимаем, что на самом деле Хармс создавал новый тип литературы на русском языке — постмодернист-скую словесность, — которая дала ему возможность с новой интенсивностью пережить чувства смирения перед Бо-гом и бунта против абсурдности про-исходящего вокруг. А тогда, в 1930-е, одной из постоянных составляющих его психологического фона было чув-ство жизненной неудачи, как и у дру-гого важнейшего литературного нова-тора тех лет — Лидии Гинзбург. Мне кажется, если принять во внимание «маятниковость» самосознания Хармса — признание неудачи и нежелание соглашаться с тем, что это неудача, — то приобретет смысл и «разноголосие» дневника Хармса с его колебаниями между «своей» и чужой речью, между молитвами и радикальными сексуаль-ными признаниями, в равной степени интимно-личными.
Книга С. Горбушина и Е. Обухова помогает увидеть некоторые «слепые пятна» современного хармсоведения. Но и сама невольно «уводит в тень» важные аспекты творчества писателя. Поэтому наиболее корректно читать ее именно в контексте уже написанного о Хармсе: как это бывает с опытами со-знательно организованного «наивного чтения», книга «Удивить сторожа…» имеет полемический характер. Она может быть интересна прежде всего специалистам по истории русской ли-тературы ХХ в. и тем учителям лите-ратуры, которые специально уделяют внимание русскому авангарду и пост-авангарду и уже читали какие-нибудь работы общего характера — биографии Хармса или статьи, вводящие в про-блематику его творчества.
И. Кукулин
РУССКОЕ
ЛИТЕРА ТУРОВЕДЕНИЕ ХХ ВЕКА: ИМЕНА, ШКОЛЫ, КОН-ЦЕПЦИИ:
Материалы Международ-ной научной конференции: Москва, 26—27 ноября
Содержание: Клинг О.А. Русское лите-ратуроведение ХХ века как социокультурное явление; Хализев В.Е. Г.Н. Пос-пелов в пору борьбы с «буржуазным либерализмом» и «космополитизмом» А.Н. Веселовского (1947—1949); Оссовский О.Е. «Наблюдение за наблюдаю-щим»: биография литературоведа как объект научного исследования (случай М.М. Бахтина); Михайлова М.В. Как на-чиналось марксистское литературове-дение? (Венок на могилу Е.А. Соловь-ева-Андреевича); Тюпа В.И. Анализ художественного текста в отечествен-ном литературоведении ХХ века; Ор-лова Е.И. Б.М. Эйхенбаум как литера-турный критик (три заметки к теме); Тахо-Годи Е.А. Три письма Л.П. Семе-нова к М.О. Гершензону (материалы к биографии ученого); Чернец Л.В. Ра-мочный текст литературного произве-дения (к 80-летию публикации «Поэ-тики заглавий» С.Д. Кржижановского); Ходанен Л.А. Методологические проб-лемы истории русской литературы в на-учном наследии Фохта; Ермошин Ф.А. К. Чуковский как литературовед: Нау-ка? Критика? Автобиография? Варакина Е.Р. Теоретико-литературная ос-нова трудов М.М. Дунаева по истории русской литературы; Бурнашева Н.И. Л.Д. Громова-Опульская — толстовед-текстолог и главный редактор академи-ческого издания полного собрания со-чинений Л.Н. Толстого; Моисеева В.Г. Трилогия А.В. Белинкова; Шевчук Ю.В. Эстетические категории и литератур-ное произведение: возможные пути анализа (по работам уфимского лите-ратуроведа Р.Г. Назирова); Руднева Е.Г. Литературная критика И.А. Ильина в свете его эстетики; Домащенко А.В. Литература, поэзия, бытие: вариация на тему И.Ф. Анненского; Яковлев М.В. Андрей Белый как теоретик неоапокалипсиса; Курилов В.В. Основные исто-риографические категории русского литературоведения ХХ века; Третья-ков В.А. Проблема критики и/как ли-тературы в отечественном литературо-ведении; Трахтенберг Л.А. К истории изучения русской смеховой литера-туры; Кобленкова Д.В. Отечественная скандинавистика второй половины ХХ века: идеологические и литера-туроведческие приоритеты; Москов-ская Д.С. Локально-исторический ме-тод Н.П. Анциферова; Ельницкая Л.М. О методе мифореставрации художест-венного текста (на материале произ-ведений Ф.М. Достоевского); Полта-вец Е.Ю. Система терминов в методе мифореставрации; Эсалнек А.Я. Поли-функциональность диалогизма в науке о литературе; Шутая Н.К. Художест-венное время и пространство в совре-менном литературоведении: состояние исследований; Перова Е.Ю. Элементы религиозного мировосприятия в кон-цепции художественного времени (на материале отечественного литературо-ведения ХХ века); Жданова А.В. «Гро-тескный стиль», «игровой стиль», «не-традиционный нарратив»: к истории термина; Исаев С.Г. Понятие вырази-тельности в теоретических исканиях начала ХХ столетия: мистическая и позитивистская проекции; Лоскутникова М.Б. Ю.Н. Тынянов в работе над проблемами художественного целого: поиски героя и вопросы стиля; Плешкова О.И. Теория литературной эволю-ции, историческая проза Ю.Н. Тыня-нова и современные жанры истори-ческого повествования; Зейферт Е.И. Графический облик жанра отрывка: развитие гипотезы Ю.Н. Тынянова; Осьмухина О.Ю. Проблема авторской маски в рецепции современного оте-чественного литературоведения; Вла-димирова Н.Г. Автор как проблема английской художественной прозы в контексте ее восприятия отечествен-ным литературоведением; Лебедев С.Ю. Развитие концепции целостного ана-лиза художественного произведения в русском литературоведении Бела-руси; Богданова О.А. «Братья Карама-зовы» в Германии: В.Л. Комарович и З. Фрейд о последнем романе Ф.М. До-стоевского; Щедрина Н.М. Литературо-ведение и критика второй половины ХХ века о творчестве А. Солженицы-на; Рягузова Л.Н. «Культурный синтез» Средневековья в художественном со-знании ХХ века (в творческой интер-претации П.М. Бицилли); Оссовский О.О. Советская метапроза 1920-х — начала 1930-х годов в оценках авторов «Современных записок» (А.Л. Бем, П.М. Бицилли, Ф.А. Степун и др.); Холиков А.А. Теоретические принципы разработки словаря русских литерату-роведов ХХ века.
Чупринин С.И. ПРИЗНАТЕЛЬНЫЕ ПОКАЗАНИЯ.
ТРИНАДЦАТЬ ПОРТ-РЕТОВ, ДЕВЯТЬ ПЕЙЗАЖЕЙ И ДВА АВТОПОРТРЕТА. — М.: Время, 2012. —
416 с. — 1500 экз. — (Диалог).
В новой книге С.И. Чупринина три раздела: в первом — ряд «литератур-ных портретов» — от Н. Успенского и П. Боборыкина до А. Вознесенского и А. Агеева; во втором — «литератур-ные пейзажи», «обстоятельства вре-мени и места», собственно критиче-ский анализ нынешней литературной ситуации. Наконец, последний и са-мый короткий — два «автопортрета».
«Портретный» раздел (он открыва-ется очень давними историко-литера-турными статьями, а заканчивается вчерашними юбилейными и некроло-гическими заметками) многое спосо-бен объяснить. Едва ли не половина персонажей, там представленных, — авторы ныне забытые, но есть там и фигуры культовые, как В. Высоцкий или А. Сахаров, есть поэты разного та-ланта и разной литературной судьбы: Н. Гумилев, В. Маяковский, А. Возне-сенский. Есть, наконец, критики: этих забывают первыми, и вряд ли даже студенты профильных вузов читают сегодня М. Щеглова и А. Макарова. При всем при том, в «портретном» разделе есть ощущение единого сюже-та, и оно возникает не только в силу лейтмотивных цитат или традицион-ной для демократической критики идеи детерминированности средой и действительностью («среда заела»). В известном смысле перед нами мар-тиролог, не манифестированный, как в свое время у Герцена, но вполне последовательный. Все без исключе-ния герои чупрининских «портретов» не могут похвастаться однозначно счастливой литературной судьбой и репутацией. Один чересчур социален, другой — чересчур «беллетрист», од-ного «насаждали как картошку», и, вероятно, поэтому он «остался без на-следников» (о невостребованном «на-следстве Маяковского» можно было бы и поспорить, но в чем-то главном Чупринин прав), другой не имел офи-циальных читателей на протяжении 70 лет советской власти, однако имен-но к его «цеховой выучке» восходит советский поэтический канон. Ниги-лист Николай Успенский идеально вписывается в традиционную детер-министскую доктрину: всему виной дурное общество и дурное воспитание. Умеренный и аккуратный Петр Боборыкин — в чистом виде «беллетрист- эмпирик», «беспристрастный описа-тель», предвосхитивший, кажется, постструктуралистскую «смерть авто-ра», добровольно исключивший себя из художественной действительности и, как позднее выяснилось, из литера-турной памяти. Трудолюбивый газет-чик Дорошевич и жадный до жизни органический «реалист» Куприн, «без-законная комета» Высоцкий и масте-ровито-артистический или артистиче-ски-мастеровитый Вознесенский. Все они интересуют автора, прежде всего, как «характеры». С. Чупринин пред-упреждает в предисловии, что книга его «вызывающе антифилологична» и что речь в ней в самой малой степени будет идти о текстах, но главным обра-зом — о создателях текстов. Святая святых литературной науки — текст — в этой системе выступает как «одно из проявлений суверенной и неповтори-мой личности автора и как производ-ное от <…> обстоятельств времени и места» (с. 5). Иными словами, если можно вообразить принцип и методу, наиболее полно и последовательно оп-понирующие пресловутой бартовской «смерти автора», то «Признательные показания» именно таковы. Это не зна-чит, что там вовсе нет наблюдений над текстами: в конце концов, «слова поэта суть его дела», и, перефразируя одного из героев книги, — чем еще интересен писатель, как не писательством. Но характерно, что во всем «портретном» разделе нет так называемой актуаль-ной литературы (в широком смысле актуальной, т.е. той, о которой приня-то говорить сегодня). «Портреты» — в чистом виде история, и маргинальность, «неактуальность» большинства этих литературных персонажей оче-видна и, вероятно, автором-составите-лем подразумевалась.
Совсем иное дело — второй раздел, «Пейзажи». Это, собственно, анализ литературной ситуации «нулевых», причем опять-таки — не собственно литературных процессов, т.е. не того, что происходит с текстами, но того, что происходит с литературой как с некой культурной индустрией и отдельным человеческим миром. Как уже прихо-дилось писать о близкой к «Пейзажам» «Жизни по понятиям» (см. в «НЛО» № 86), это по большей части литера-турная социология и литературная прагматика. Здесь контурные и доволь-но скептические по интонации очерки фестивальных и премиальных сюже-тов, здесь репутационные истории (но-вейшие скандалы — состоявшиеся и несостоявшиеся), здесь почти конспирологические интриги с раскруткой «левого гламура» и «тараканьи бега» «свободных радикалов». Все это, по-вторим, сюжеты нулевых, но история в наши дни движется так стремительно, что под большинством этих статей хо-чется поставить дату и снабдить их комментариями: в самом деле, только медийные профессионалы нынче в со-стоянии вспомнить, что там происходи-ло с «Консерватором-1» и «Консерватором-2», сколько раз и в какие цвета перекрашивались Ольшанский с Быко-вым, с чего начиналась раскрутка «Гос-подина Гексогена» и «Голубого сала», как именно скандализировали публику Лев Пирогов и Ярослав Могутин и что же там устроил в Сахаровском центре Авдей Тер-Оганьян (sic! не Андрей Тер-Оганесьян, как в «Признательных показаниях» на с. 263).
Общий пафос «пейзажного» раздела отчасти предсказуем: атомизация лите-ратурного пространства как следствие наступления новой эпохи, конец литературоцентризма и приход новой мультикультурной и «мультилитературной» реальности, которую автор «приветст-вует звоном щита»: здесь очень харак-терен этот редко прочитываемый у Бло-ка «защитный рефлекс». «Пейзажи» написаны с совершенно другой инто-нацией, нежели «Портреты», здесь меньше сочувствия и больше язвитель-ности: если первый раздел был «исто-рическим», то второй — безусловно «критический». И критика в какие-то моменты входит в противоречие с ис-торией. По крайней мере, идея «мультилитературности» как некой новой реальности и, соответственно, нового опыта ее переживания и критического осмысления кажется убедительной лишь как критическая, но не как исто-рическая конструкция. И массовая ли-тература, и мидл-литература, и даже рынок не стали открытием «нулевых», они существовали и, что важно, сосу-ществовали в одном пространстве во все благословенные журнальные и литературоцентричные эпохи. И пусть они иначе назывались, но кем же еще был чуткий и плодовитый герой пер-вого «портретного» раздела Боборыкин, как не представителем той самой «мидл-литературы»? И еще прежде булгаринские «выжигины» с их массо-выми тиражами претендовали как раз на мидл-нишу, что в свою очередь по-родило известные критические реф-лексии и пушкинский проект «рус-ского Бульвер-Литтона». И критикам «Современника», и критикам «Мос-ковского наблюдателя», как несколько позже критикам «Отечественных запи-сок», казалось, что «Библиотека для чтения» смещает «правильную» верти-каль и разрушает «просвещенческую иерархию». При этом Сенковский, Бе-линский и Булгарин работали в одной литературной системе, как работают ныне Данилкин, Немзер и Топоров. «Экономика социализма» несколько сместила акценты в том, что касалось рыночных механизмов, но, с другой стороны, чем же была советская лите-ратура enmasse? Неужели тем, что у Чупринина называется «качествен-ной литературой» (читай: толстожурнальной)? И не потому ли так быстро оказались забыты лучшие из ее жур-нальных критиков, что они обречены были копаться в тогдашних дней «окаменевшем говне»? Кажется, все же представление о «пирамидальной структуре» и некой правильной иерар-хии, царившей в умах, — это еще одна критическая конструкция.
Однако главный пафос программ-ных статей, собранных в «пейзажном» разделе, не столько в распадении «ли-тературного поля», сколько в распаде-нии критического сообщества, в том, что нет отныне «сертификата» на ин-струменты и фильтры для всего этого мульти- и паралитературного потока и что слово «академика» (критика, состоявшего в Академии русской со-временной словесности) весит для чи-тателя, издателя и премиального ме-неджера не больше, если не меньше, чем слово глянцевого журналиста или рейтинг сетевого комьюнити. Те, кого Чупринин называет «младофилологами», привычно увидят здесь тоску «толстожурнального функционера» по литературной власти и советскому официозу, но, по-моему, настоящий смысл и пафос этой книги в другом. В «Острове» и последнем коротком «автопортретном» разделе Чупринин объясняет свой выбор литературных героев «непервого ряда» демократиче-ской выучкой и уважением к «селфмейдменам», добротным цеховым ма-стерам. Кажется, ключевое слово — «ремесло».
В самом деле, давняя и традицион-ная идея цеха, профессионального со-общества с его закрытостью, с его не сословной, но профессиональной ари-стократией в нашем контексте имеет ничуть не меньше прав на существова-ние, нежели недавняя фукианская идея «литературной власти». И точно так же, как цеховая регламентация отсту-пала перед технической революцией с ее массовизацией и обобществлением средств и орудий производства, так и литературный цех ныне стоит в расте-рянности перед «массовым писателем» и сетевым обобществлением книг, рей-тингов и оценок.
И. Булкина
RUSSISCHE UBERSETZUNGSWIS- SENSCHAFT
AN DER SCHWELLE ZUM 21. JAHRHUNDERT
/ Birgit Menzel/Irina Alekseeva
(Hg.) unter Mitarbeit von
Irina Pohlan. —
Содержание: Menzel B., Pohlan
I. Vorwort; Alekseeva I. Zur gegenwartigen Si-tuation der Ubersetzungswissenschaft in Russland; Sdobnikov V. Der kommunika— tiv-funktionale Ansatz in der Arbeiten
russischer Ubersetzungswissenschaftler;
Pavlova A. Unubersetzbarkeit in der Ubersetzungspraxis und in der russischen «Kulturlinguistik» («lingvorkul’turologija»); Avtonomova N. Ubersetzen als uni— verselle
Praxis und als philosophisches
Problem; Provotorov V. Ubersetzung und Stil: Theoretische Uberlegungen; Dubin B Ein Mensch zweier Kulturen:
Theorie und Praxis des Ubersetzens
im Werk von Vadim Kozovoj; Venediknova T.
Aus der Suche nach dem privaten
Ich: Emily Dickinson im
(post)sowjetischen Kultur— raum; Kabakchi V., Antonova A. Globali-zation and Intercultural
Communication: «Internal Translation»; Alekseeva M. Realia als Ubersetzungsproblem; Gar-
bovskij N. Die Neuubersetzung: Freiheit
und Abhangigkeit; Michajlova I. Hermeneutische
Ubersetzungsprobleme am Beispiel
niederlandisch-russischer Lyrikubersetzungen; Sedakova O. The Art of
Translation. Some Remarks; Translation- swissenschaft in Russland und der Sowjet— union — Auswahibibliographie.
Thomas McLean. THE OTHER EAST AND
NINETEENTH-CENTURY BRITISH LITERA TURE: IMA GINING
Книга Маклина посвящена не литера-туре путешествий, как можно было бы подумать, а литературе воображения. В этой работе «пограничный Восток» становится основой для еще одной имагологической реконструкции «си-туации предела», как географического, так и политического.
Историческая канва работы доста-точно очевидна: польские восстания «позволили британским художникам и писателям вновь и вновь возвращаться к печальному наследию Станислава II и Тадеуша Костюшко, создавая новые, но странно узнаваемые польские ха-рактеры» (с. 1). Работа посвящена ана-лизу этих характеров и трансформации изображения польско-русских отноше-ний в английской литературе. Книга открывается обзором репрезентатив-ных восточноевропейских персонажей (вымышленных и исторических), воз-никающих в романтической и викто-рианской культуре. Первый из таких «антигероев» — Екатерина Великая; на другом конце — «полукровки» поль-ского происхождения, очень часто воз-никающие в викторианских текстах, но основу составляет наиболее важ-ное проявление британского интереса к Восточной Европе в XIX столетии: «меняющийся образ польского изгнан-ника» (с. 2).
Томас Маклин основывает работу на концепции «воображаемых сообществ» Б. Андерсона; представление себя как части нации может привести к любо-пытному пониманию особенностей этой нации. Тот же культурный фено-мен в данной книге рассмотрен на ли-тературном материале.
Маклин указывает, что характери-стика огромного массива путевых тек-стов, посвященных России, «сводит значение исторических событий к не-значительной модификации раз и на-всегда установившихся воззрений» (с. 11). Между тем в англоязычных текстах после «открытия» и «изобре-тения», характерных для репрезента-ции России и русских в XVIII столе-тии, настает время «силового поля» (с. 95). Могущество России (и угроза Европе) и представление о «русском влиянии» на весь континент как раз связано с разделом Польши, спровоци-ровавшим весьма масштабные дискус-сии. При этом Маклин резонно отме-чает, что для понимания европейского восприятия русско-польских отноше-ний важны и дополнительные конно-тации, например очевидная для англо-язычного мира ассоциация «Польша — Шотландия»; романтики, тесно свя-занные с Польшей, являются шот-ландцами по происхождению (напри-мер, Томас Кэмпбелл и Джейн Портер, творчество которых Маклин рассмат-ривает подробно).
Центральное место в монографии занимает создаваемый в литературе и живописи образ Т. Костюшко, «нового представителя поляков как отважных, но потерпевших поражение людей <…> основу этого образа заложили тексты, связанные с визитом польского гене-рала в Лондон в 1797 году» (c. 6). С судьбой Костюшко связано боль-шинство рассматриваемых текстов.
«Другой Восток» — это и Россия, и Польша, рассматриваемые вместе: экзотические, но имеющие огромное политическое и историческое значе-ние. Россия в таких текстах предстает «имперским двойником Англии», Польша «выдерживает сравнение с Британской Индией» (с. 9). Замет-ный англоцентризм работы вполне понятен: имперский дискурс XIX сто-летия виртуозно вписан в систему постколониальных ценностей XXIв., и новозеландский исследователь Маклин озабочен не столько деталями кон-фликта, сколько вниманием, уделяе-мым конфликту в британской прессе. Интересен не столько польский изгнан-ник, сколько идеальный эмигрант, не столько русский «захватчик», сколько представитель иной империи.
Монография выстроена в рамках жесткой хронологии, из-за этого в кни-ге
слишком много исторических экс-курсов, часто излагаются общеизвест-ные факты
(биография Екатерины IIили
история Крымской войны). Автор строго фиксирует череду историко— литературных
эпизодов. Однако сами эпизоды настолько занимательны, что представляются самодостаточными. Так, «мужские» притязания Екатери-ны
потрясли воображение англичан; в первой главе Маклин
показал, что британская симпатия к Польше не-разрывно связана с враждебным от-ношением
к русской императрице; ру-софобские карикатуры и памфлеты преобладают и в
начале XIX столетия. «Загадочный» текст Уильяма Блейка «Европа: пророчество»
получает соот-ветствующую интерпретацию в русле политической конъюнктуры. Точно
так же, как Екатерина убедила прави-телей Пруссии и Австрии объединить-ся с ней
против «польского якобинст-ва», Энитармон взывает к Ринтре и Паламброну, защищая свою
тиранию. В поэме Блейка Польши нет — она уже уничтожена и становится
«исчезающей фигурой»; Екатерина, напротив, при-сутствует, но это присутствие
зашиф-ровано (причин столь сложных манев-ров — от выбора странных имен до
тончайших намеков — Маклин не объ-ясняет).
Императрица и в карикатурах, и в стихах — сила зловещая, явственно
противостоящая Британской империи. Конечно, дальнейшая эволюция образа
Екатерины в английской литературе весьма интересна (например, развер-тывание
«польского» сюжета в первой английской истории Российской импе-рии, созданной в
самом начале ХХ в. Г.Х. Манро, более известным как
Саки), но актуальность образа — важнейший элемент имагологии.
Поэтому во вто-рой главе Маклин переходит к восста-нию
Маклин подробно рассматривает роман Джейн Портер «Тадеуш из Вар-шавы»; романистка манипулирует и историческими данными, и романными канонами, создавая образ идеализиро-ванного, «безопасного» польского героя. Вымышленный Тадеуш Собеский — не столько революционер, сколько защит-ник древних европейских династий. Га-лантный поляк — идеальный персонаж чувствительных романов; реальность может быть сколь угодно враждебной к подобным персонажам, в литературе они занимают подобающую нишу.
Любопытное столкновение двух образов изгнанников рассматривается Ли Хант на материале сонета «К Костюшко», в котором изображен чело-век, обретший славу в чужой стране. В «Мазепе» Байрона главный герой — тоже польский изгнанник. Положение Мазепы «между Петром Великим и Карлом XII сопоставимо с положени-ем Костюшко между царем Алексан-дром и Наполеоном» (с. 109). Однако предпочтение отдается не грозному солдату, а усталому дипломату — соз-данный Байроном образ не получает широкого распространения.
После
Романтический стереотип сменяется образом эмигранта, активно вовлечен-ного в политическую деятельность. Так, в «Миддлмарче» Джордж Элиот существенно видоизменила предше-ствующие репрезентации польского героя. Действие романа происходит в начале 1830-х, но Уилл Ладислав не только привлекателен, но и подозрите-лен: он «бунтовщик» и «чужак»; викто-рианские стереотипы в рамках одного текста преодолевают стереотипы романтические
В финале Маклин обращается к тек-стам Джозефа Конрада, в которых фи-гурируют поляки, — здесь ситуация
особая, поскольку поляк, писавший на английском, лишь дважды изобразил соотечественников. Явные переклич-ки повести Конрада «Князь Римский» с «За что?» Л.Н. Толстого остаются вне поля зрения исследователя; воз-можно, это связано с чрезмерной крат-костью эпилога.
Важные пробелы исследования от-мечает сам автор: в книге не рассмат-риваются религиозные проблемы — взаимоотношения католиков и иудеев мало занимали британских авторов. Кроме того, после 1870-х в действие вступают иные механизмы репрезента-ции русско-польских контактов, и их Маклин не рассматривает — имперское сознание меняется, и закономерности этих изменений на «польском» мате-риале почему-то не видны.
А между тем уже Хорас Уолпол в конце XVIII столетия отмечал раз-ницу между «коллективной виной» британцев, покорителей Индии, и ин-дивидуальной виной Екатерины, «ве-ликой узурпаторши» (с. 14). Ощуще-ние коллективной вины становится после Крымской кампании всеобщим, разграничение провести не удается — и поляки сливаются со множеством иных эмигрантов, попавших под пяту Империи, которая все ближе к джеклондоновской «Железной пяте» оли-гархии. Эта «иная история» не менее занимательна, однако зловещие поля-ки из романов конца века (У. Ле Кье, Р. Кроми и др.) — такие же порожде-ния олигархии, как бизнесмены сомни-тельного происхождения. Чтобы про-водить границу, нужно существенно менять угол рассмотрения материала, но это в число благополучно достигну-тых задач данной интересной работы не входит.
Александр Сорочан
Eliot T.S. THE LETTERS OF T.S. ELIOT. Vol. 2—4 / Eds. V. Eliot, H. Haughton. — L.:
Faber & Faber, 2009—2013. — 878p., 954 p., 826 p.
Несмотря на статус Т.С. Элиота как одного из самых значительных англо-язычных поэтов и критиков XX в., до недавнего времени его корреспонден-ция не издавалась в сколько-нибудь систематическом виде, и разрешение на работу с нею получали лишь немно-гие исследователи. В этом смысле письма Элиота кардинально отлича-ются от его стихов, которые изучены хорошо, а в ряде случаев — доскональ-но. Между тем, в богатом эпистоляр-ном наследии Элиота нашли отраже-ние его философские и литературные взгляды (о них и пойдет речь ниже), его биография, неудачный брак, едва не доведший супругов до самоубийст-ва, его отношения с современниками, издательская деятельность.
Когда в
Новые тома продолжают концепцию и повторяют оформление 1-го тома. Это
высококачественные научные издания, в которых письма снабжены исчерпы-вающими
комментариями. Публикуют-ся не только письма Элиота, но нередко и письма его
корреспондентов (частич-но или целиком). Вся доступная пере-писка
представлена в хронологическом порядке — за исключением совсем не-значительных
текстов, а также писем — их свыше тысячи — Эмили Хейл,
жен-щине, которую Элиот безответно лю-бил (до женитьбы на Вивьен),
с кото-рой переписывался на протяжении трех десятилетий и которая передала
полученные от него письма библиотеке Принстонского университета, запретив
публиковать их ранее, чем через пятьде-сят лет после ее смерти, а значит, это
может произойти не раньше
Том 2 представляет ранний период издания Элиотом «классицистическо-го», «аристотелианского» журнала «The Criterion». Журнал отстранялся от по-литических проблем, но
посредством создания «общей философии» стре-мился воздействовать, в том числе,
и на политику: «Торизм — это мировоз-зрение» (с. 205—206). В это время от-ношения
Элиота с Вивьен становятся практически невыносимыми.
В апреле
Том 3 (1926—1927) освещает период интенсивного духовного поиска. Элиот все
более тяготеет к религии, но время от времени возвращается к прежнему
скептицизму. В
В начале
Письма, собранные в 4-м томе (1928—1929), относятся к периоду, непосредственно последовавшему за обращением Элиота в англиканство. Стремящийся к аскетизму (см. с. 96, 128), Элиот осознавал «трудности по-зитивного христианства в наши дни» (с. 567). При всей декларируемой ре-лигиозности Элиота его мировоззре-ние в это время еще было во многом релятивистским. В письме к Б. Добре Элиот говорит о необходимости систе-мы, заявляя при этом, что он осознает опасности, связанные с ее «созданием» и «поддержанием». Вера мыслится Элиотом как система, которую нужно создать путем «риска», обрести через страдание, а не получить в готовом виде (с. 30—31). «Мой эксперимент — вера; Вы можете экспериментировать иначе», — говорится в письме И.А. Ричардсу (с. 304).
Элиот считает факт существования «хороших» людей, не нуждающихся в религии, более «сложным и порази-тельным, чем проблема зла» (с. 433), и открыто признает: его религиозность — способ избавления от свойственного ему инстинктивного неприятия жизни (см. с. 432—433). Атеист Фрейд увидел бы в пассаже Элиота проявление рели-гиозности как невроза; сам же Элиот, скептически отзывавшийся о работе Фрейда «Будущее одной иллюзии»
(см. с. 379), считал фрейдизм хоть и «глупым», но все же «шагом к католи-ческой концепции человеческой души» (с. 320). Как ни странно, при своем не-гативном отношении к Ницше поэт сравнивает собственное представление о религии со сверхморальной позици-ей Ницше «за пределами добра и зла» (с. 430—431).
«Релятивистским» было и представ-ление Элиота о поэзии: «У меня часто возникают очень серьезные сомнения в моей ценности как поэта, но я успо-каиваю себя напоминанием о том, что у меня часто бывают сомнения по по-воду остальных поэтов и что, в конеч-ном счете, все это не имеет значения и никто из нас никогда не узнает Ис-тину» (с. 87).
Репутация Элиота была подпорчена обвинениями его в антисемитизме; ко-гда они
выдвигались при его жизни, он их опровергал, но с конца 1980-х гг. об этом
ведется научная дискуссия. До сих пор одни исследователи представ-ляют Элиота
антисемитом, а другие с этим не соглашаются. 4-й том содер-жит письмо,
свидетельствующее, увы, в пользу первой версии: Элиот пишет о своей
«специфической реакции» на «семитов» и более благосклонном от-ношении к идеям «неевреев». Правда, при этом он утверждает, что сущест-вуют
более и менее «приятные» типы евреев и что евреи стоят все же выше некоторых
других «рас» (с. 30). К сло-ву, мать Элиота в письме
Продолжение издания писем Элио-та имеет большое значение для элиотоведения. Недавно вышедшие тома еще не проанализированы, но уже ясно, что в них немало ценной информации, спо-собной по-новому осветить некоторые аспекты наследия Элиота — поэта и критика. Письма не предназначались для публикации, а потому содержат «непубличные» суждения, корректи-рующие наши представления об их авторе. Так, в 1928—1929 гг. Элиот, уже ставший для многих олицетворе-нием религиозного догматизма и при-знанным «арбитром поэзии», нередко оказывается «релятивистом» как в ре-лигиозно-философских, так и в лите-ратурных вопросах; письма Олдингтону и Мёрри из 3-го тома проливают свет на истоки его христианской веры; а письмо из 4-го тома — бесспорное до-казательство антисемитизма Элиота.
Алан Жуковский
Самарин
А.Ю. ТИПОГРАФЩИКИ ИКНИГОЧЁТЫ: ОЧЕРКИ ПО ИСТО-РИИ КНИГИ В РОССИИ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ
XVIII ВЕКА. — М.: Пашков дом, 2013. — 408 с. — 500 экз.
А.Ю. Самарин уже давно изучает отечественное книжное дело XVIII в. Причем, если раньше он сосредоточи-вался главным образом на анализе чи-тательской аудитории этого периода (см.: Распространение и читатель пер-вых печатных книг по истории России (конец XVII — XVIII вв.). М., 1998; Читатель в России во второй половине XVIII века (по спискам подписчиков). М., 2000; рец. на последнее издание см. в: НЛО. 2001. № 47), то в последние годы круг его изысканий расширился, и он публиковал работы, затрагиваю-щие все основные элементы книжного дела: издатели, типографы, книгопро-давцы, цензоры, библиотеки и т.д.
В рецензируемый сборник включены основные его статьи последних лет.
Почти все представленные тут иссле-дования основываются на архивных ма-териалах (из РГАДА, РГВИА, ОР РГБ, ПФА РАН и др.), но автор не ограни-чивается голой фактографией, его ин-тересуют «механизмы функционирова-ния издательских и книготорговых предприятий, структура взаимодей-ствия участников книжного рынка», которые, как он справедливо отмечает, «остаются за кадром исследователь-ского внимания» (с. 4).
Так, в открывающей книгу статье «Развитие книгопечатания и цензура в России
(1750-е — начало 1780-х го-дов)» прослежено, как с ростом числа типографий цензурные
функции пере-ходили от Сената и Синода к руково-дителям учреждений, при которых
создавались типографии, и цензура приобретала, таким образом, ведом-ственный
характер. Лишь с появле-нием указа
Если первая статья посвящена влия-нию государства на книгоиздание, то уже следующая статья («"Сие выду-мано в пользу общества и автора": под-писные издания в России второй по-ловины XVIII века») вводит вторую важную инстанцию, определявшую развитие книжного дела, — общество (в данном случае действующее через рынок). Подписываясь на книги до их выхода, читатели поддерживали то или иное издание, «голосуя руб-лем». За счет подписки связь между издателем и читателем институциона-лизировалась, создавая специальный механизм (объявления о подписке в га-зетах, а также специальные брошюры, рассылавшиеся представителям адми-нистративной и научной элиты; под-писные билеты, распространяемые че-рез книгопродавцев и знакомых автора и т.д.; подписные листы и т.д.).
В других работах сборника рассмот-рены предыстория указа
Многие статьи «крупным планом», в деталях показывают, как осуществля-лась издательская деятельность в конце XVIIIв. Особенно показательна статья «Издательская деятельность Я.И. Бул-гакова», в которой изложена история издания дипломатом и переводчиком Я.И. Булгаковым переведенных им поэмы М. Боярдо «Влюбленный Ро-ланд» и многотомного географическо-го очинения Ж. де Ла Порта «Всемир-ный путешественник». Мы узнаем подробно все статьи расходов по из-данию — от платы за бумагу и типо-графские работы до трат на газетные объявления, переплет подносных экземпляров и хранение тиража, по-лучаем информацию об опасностях, подстерегающих тогда издателя (на-пример, дефицит бумаги, необязатель-ность книгопродавцев в выдаче денег за проданные экземпляры, контрафак-ции и т.д.), о даровых экземплярах, о тиражах и возможных доходах.
Жаль только, что А. Самарин не ис-пользовал переписку сыновей Я. Бул-гакова
Константина и Александра, печатавшуюся в «Русском архиве», содержащую ценные
сведения по дан-ной теме. Так, Самарин на основе тща-тельных
подсчетов приходит к выводу, что доход от издания «Всемирного путешествователя» составил примерно 3 тыс. руб. (с. 290), а
Александр Бул-гаков писал, что это издание дало его отцу «сто тысяч чистого
барыша» (Братья Булгаковы. Переписка. М., 2010. Т. 3. С.
343). У Булгакова явное преувеличение, но он не мог настолько отойти от
цифры 3000 руб. в письме брату; видимо, доход от издания был существенно выше.
Или, скажем, при-водя информацию о передаче Яковле-вым в
В качестве приложения в книгу вклю-чен список печатных трудов автора.
Книга А. Самарина существенно уточняет и обогащает, а местами и ме-няет существовавшую ранее картину российского книжного дела второй по-ловины XVIII в., когда зарождались и формировались основные его элемен-ты (книжная торговля, типографское дело, цензура и т.д.), получившие раз-витие в следующем веке.
А.Р.
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».