(Рец. на кн. : Taboo Pushkin: topics, texts, interpretations. Madison, 2012)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2013
TABOO
PUSHKIN: TOPICS, TEXTS, INTERPRETATIONS/ Ed. by Alyssa Dinega Gillespie. —
Веселая обложка с коллекцией «арапских про-филей», эпиграф из
Маяковского — «Бойтесь пушкинистов», два предисловия (изящное эссе гранд-дамы
американской русистики, Кэрил Эмерсон, и развернутое введение составитель-ницы,
Алиссы Гиллеспи), внушительный спи-сок авторов, множество кросс-ссылок в
статьях, подробнейший именной и тематический указа-тель — все говорит о том,
что книга делалась с любовью и тщанием. Во введении состави-тельница излагает
историю и «генеалогию» сборника: придуманная Катей Хокансон в
Первая часть сборника под названием «Табу в контексте» открывается статьей Ирины Рейфман «Титулярный советник Пушкин». Автор ставит вопрос о том, почему пушкинисты так мало интересуются служебной карьерой своего героя, довольствуясь одной из крайних точек зрения — Пушкин был жертвой суровых гонений или Пушкина царь особенно отличал. Между тем, истина лежит где-то посередине: Рейфман справедливо указывает на то, что выбор Кишинева и Одессы как места ссылки одаренного литератора, скорее всего, был связан с за-дачей европеизации южного фронтира. Попытки власти использовать пушкинские дарования на пользу государства так или иначе включали поэта в систему чинов, с которой и сам он не мог не считаться. Неясность социального статуса по-эта в России того времени сыграла огромную роль и в судьбе Пушкина, и в его самосознании: пушкинские колебания (подчас довольно радикальные) между по-зициями независимого литератора и человека с чином, как предполагает Рейфман, не ускользнули от ехидных собратьев по цеху — фигуры камер-юнкеров в «Поэтическом путешествии по белу свету» Сенковского и в «Записках сумасшедшего» Гоголя, возможно, писались не без прицела.
Игорь Немировский в статье «Почему Пушкин не стал декабристом»[1]
дока-зывает, что характерная для пушкинского поведения в конце 1810-х — начале
1820-х гг. смесь либертинажа нравов, либертинажа духа и политического
вольнодумства и стала причиной недостаточного доверия к нему декабристов,
исповедовавших высокие моральные принципы и строгое православие. Дать
однозначный ответ на поставленный в заглавии статьи вопрос непросто, поскольку
основная часть декабристских отзывов о Пушкине написана через много лет после
непосредственных событий — частью с оглядкой на сложившиеся за эти годы
репутации, а частью — в полемике с ними (возможность возвысить себя за счет уже
неспособного ответить тебе оппонента вводила в грех не одного мемуа-риста).
Уязвимость концепции Немировского, на наш взгляд, состоит в том, что он не
подвергает сомнению образ декабристов, мифологизированный не в мень-шей (а
может быть, и в большей) степени, чем пушкинский. Между тем, суще-ствует масса
свидетельств того, что далеко не все декабристы в повседневной жизни
неукоснительно следовали правилам строгой добродетели — достаточно вспомнить,
что вдохновителем и соучастником многих пушкинских проказ был член Союза
благоденствия П.П. Каверин; далеко не заурядная личность М.С. Лу-нина (между
прочим, католика), еще одного героя веселой пушкинской юности, помянутого в
«Евгении Онегине», не мешала ему быть «другом Марса, Вакха и Венеры», и т.д.
Говорить об искренней религиозности людей, задумавших истреб-ление всей царской
семьи, по меньшей мере странно — этот замысел противоре-чил самому духу
христианской религии. О неукоснительном соблюдении декаб-ристами форм
православной жизни также речь идти не может: В.Л. Давыдов, которого Немировский
относит к числу поборников строгого благочестия, ос-корбленных пушкинским
легкомыслием в вопросах веры, с
Смесь вольнодумства с либертинажем
вообще была характерной чертой об-щественного недовольства идеологией и
политикой Священного союза, и провести непроницаемую границу между этими
настроениями и декабризмом едва ли возможно, как об этом свидетельствует
следующая статья сборника — «Зажигая Зеленую лампу»Джо Пешио.
Поставленная в ней задача пересмотреть историю этого общества сложна вдвойне:
во-первых, общество было секретным и свиде-тельства о нем весьма скудны, а
во-вторых, почти все сколько-нибудь содержа-тельные тексты из его архива
напечатаны и обстоятельно прокомментированы Б.Л. Модзалевским еще в
О.А. Проскурин, исследуя взаимоотношения Пушкина и
митрополита Фила-рета, развертывает перед читателем увлекательную интригу:
казалось бы, прекрасно известная история обмена стихотворениями («Дар
напрасный, дар случайный…» Пушкина; палинодия Филарета «Не напрасно, не
случайно…»; пушкинский ответ на нее — «В часы забав и праздной скуки…»)
предстает в совершенно ином свете благодаря искусной реконструкции сложного
контекста. Проскурин начинает с того, что передатирует анекдот о жалобах
Филарета в III отделение на упоминание «галок на крестах» в «Евгении Онегине»,
отнеся сами события к началу
Вторая часть сборника, «Табуированные тексты», открывается статьейИ.А. Пильщикова «Лучше бы Пушкин не писал этой пахаби» (цитата из письма М.А. Цявловского о «Тени Баркова»), где повторена точка зрения на балладу и ее иссле-дования, изложенная в подготовленном Пильщиковым и М.И. Шапиром томе «Тень Баркова. Тексты, комментарии, экскурсы» (2002) и их совместных статьях последующих лет. Хорошо известная русскоязычному профессионалу, эта точка зрения в нашем пересказе не нуждается.
В основу статьиА. Гиллеспи«BawdyandSoul: Pushkin’sPoeticsofObscenity»[3](«Похабство и душа: пушкинская поэтика обсценности») легло соединение не-скольких гипотез ее предшественников. Лейтмотив встречи молодого поэта с великим собратом, выявленный в творчестве Пушкина Б.М. Гаспаровым, естественно связывается с важностью лицейского знакомства с Державиным для его биографического мифа, на которую указал Д. Бетеа. Популярность сравнения scribereetfutuereв русской обсценной поэзии и литературных полемиках начала XIX в. (М.И. Шапир) может быть сопоставлена со значением барковской тради-ции для формирования поэтического языка пушкинской эпохи (И.А. Пильщиков, М.И. Шапир). Гиллеспи отметила манифестацию лейтмотива встречи младшего и старшего поэта в «Тени Баркова» и связала создание этого текста с приездом Державина в Лицей — гипотеза, на наш взгляд, весьма остроумная. Однако дальнейшее ее развитие убеждает меньше: предполагая, что барковский субстрат дол-жен был проявиться в пушкинских стихах о призвании поэта, Гиллеспи находит его в «Пророке», где, как ей кажется, сама отправная оппозиция «горний ангелов полет» // «гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье» задает воз-можность прочтения текста в двух регистрах — предельно высоком, сакральном, и предельно низком, построенном на двойной семантике образов. Морского гада, дольнюю лозу, «жало мудрыя змеи», пылающий угль, меч и кровавую десницу серафима Гиллеспи толкует как символы фаллоса, глаголы — «коснулся», «приник», «вырвал», «вложил», «рассек», «вынул», «водвинул» — как описание поло-вого акта, а рассеченную грудь и замершие уста поэта — как знаки его двойного изнасилования божественным посланником. Поиск барковского субстрата в этой статье подчинен установке на психоаналитическую интерпретацию, а слабости подобного подхода к анализу литературных текстов хорошо известны: ни раппорт, ни перенос между исследователем и его героем произойти не может, а зна-чит, первый обречен оставаться в пределах собственной психики и в плену собст-венных интерпретаций.
Дж. Дуглас Клейтон иНаталия
Веселова(«ResexingLiterature:Tzar Nikita and His Forty Daughters»)взялись восполнить три пробела в
исследовании «Царя Никиты», определив жанровую принадлежность текста, его
скрытые смыслы и место в пушкинском наследии. Заметим, однако, что вопрос о
жанровой принадлежно-сти «Царя Никиты» поставлен и решен в заключительной части
статьи Г.А. Левинтона и Н.Г. Охотина (Литературное обозрение. 1991. № 11),
которые, сумми-ровав и пополнив наблюдения своих предшественников, указали на
четыре жанровых образца (французская фривольная «восточная сказка», народная
сказка, баллада и «русская поэма» с волшебными элементами) и две преобладаю-щие
жанровые характеристики собственно пушкинского текста: в синхронной перспективе
начала 1820-х гг. он близок к «русской поэме», а в диахронической представляет
собой пример «русской сказки», предвосхищающий пушкинские опыты 1830-х. Клейтон
и Веселова ограничились упоминанием двух контекстов (либертенской волшебной
сказки и русского фольклора) и расподоблением пуш-кинского текста с барковской
традицией на основании отсутствия в нем низкой лексики, однако и это наблюдение
повторяет выводы Левинтона и Охотина (см. примеч. 53 к их статье). Скрытый
смысл «Царя Никиты» Клейтон и Веселова усмотрели в «прозрачной аллегории судьбы
русской литературы в александров-ское царствование». К сожалению, и эта мысль
не нова: политическое «примене-ние» для «Царя Никиты» первым предложил Н.П.
Огарев, а подробным исследо-ванием возможных (и невозможных) политических
смыслов в ней занялся еще в
За провокативным заглавием статьиДжонатана Брукса Платта «Поэтика су-хой трансгрессии в пушкинских некроэротических стихах» следует эрудирован-ное и профессиональное исследование. Платт восполняет досадный пробел в исследовании европейского контекста пушкинского творчества, восстанавливая «идеологию» трех обращений к умирающей/мертвой возлюбленной — «Придет ужасный час. твои небесны очи.», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной.». Как справедливо напоминает Платт, в этих текстах разрабатывается очень популярный в литературе и живописи второй половины XVIII — начала XIX в. сюжет смерти прекрасной женщины, множество идейных коннотаций которого исследовано в классических работах Ф. Арьеса и Э. Бронфен. Платт предлагает подробный анализ металитературного пласта этих элегий и их интертекстуальных связей; особенно эффектно отмеченное им сходство наброска «Придет ужасный час.» с картиной Анны-Луизы Жироде «Похороны Аталы» (1808, Лувр, Па-риж); вполне убедительно, на наш взгляд, и сравнение «Для берегов отчизны дальной…» с «Мальвиной» Жуковского. Дальнейшее развитие этих наблюдений могло бы пойти по намеченному В.Э. Вацуро (Лирика пушкинской поры: «Эле-гическая школа». СПб., 1993) пути сопоставления эволюции элегии с параллель-ным развитием психологии и представлений о субъектности. В этой перспективе ряд стихотворений, исследованных Платтом, пополнится такими текстами, как «Надеждой сладостной младенчески дыша…», «Под небом голубым страны своей родной…» и песня Мэри из «Пира во время чумы», где отражены дополнительные или противоположные нюансы этой же темы, а совокупность этих текстов представит последовательную разработку разных вариантов одной психологи-ческой ситуации.
Эндрю Кан в статье «Кощунства "Гавриилиады"» применяет к анализу этой поэмы теорию свободы речи Джудит Батлер и антропологическую концепцию чи-стоты Мэри Дуглас, доказывая, что поэма «перестанет выглядеть простой грубостью и обнаружит свой разрушительный характер, если ее кощунственный нарратив будет прочитан символически как акт перформативной речи, нарушающий границы социальной толерантности и государственной цензуры» (с. 262). Сюжет «Гавриилиады», пишет Кан, оскорблял чувства приличия и представления о гендерных ролях, принятые при дворе и в «хорошем обществе»; кощунственное изоб-ражение Богородицы нарушало атмосферу святости, без которой нация и ее пред-ставители лишаются высшего благословения; создание богохульного текста было самым эффектным способом протеста против атмосферы мистицизма и лицемерия последних лет царствования Александра, а его распространение указывало на неспособность власти подчинить себе свободу слова. Предположение о том, что «рыцарь бедный» мастурбировал «целы ночи перед ликом Пресвятой» (с. 272), представляется нам вполне оригинальным.
Катя Хокансон в статье «Политика и поэзия» излагает накопившиеся к на-стоящему моменту наблюдения над идейным контекстом «антипольских» стихотворений Пушкина («Перед гробницею святой…», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина») и, вслед за Гансом Роте[5], связывает их с «Памятником». Итоговая черта под русско-польским спором о политической и культурной геге-монии Пушкиным подведена в строфе «Слух обо мне пройдет по всей Руси ве-ликой, / И назовет меня всяк сущий в ней язык, / И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой / Тунгус, и друг степей калмык»: в перифрастическом обороте «гор-дый внук славян» не раз[6] предлагалось видеть поляков, включенных в круг наро-дов «великой Руси», которых объединит сила пушкинского стиха.
Третья часть сборника, «Табуированные прочтения», начинается статьейДавида Бетеа «Табу и семейный роман в "Капитанской дочке"». Данное в начале статьи обещание фрейдистской интерпретации пушкинской повести выполнено не буквально: вместо предсказуемых фрейдистских схем читателю предлагается тонкий анализ сложного и противоречивого поля социальных запретов и пред-писаний, через которое проходит Гринев на пути от отрочества до свадьбы. Темы благословения и присяги, семейного долга и долга перед властителем, физичес-кого и морального потлача, как убедительно показывает Бетеа, пронизывают весь текст «Капитанской дочки», проявляясь на его макро- и микроуровнях.
СтатьяАлександры Смит «Сквозь призму советского психоанализа и утопи-ческих мечтаний 1920-х гг.: прочтения пушкинской поэзии И.Д. Ермаковым» представляет интересную попытку контекстуализации работ Ермакова в идейной и социальной атмосфере первой трети ХХ в. Исследовательница выявляет не-ожиданные параллели между ермаковским образом Пушкина-труженика, сумев-шего рационализировать и силой творчества преодолеть психологические травмы и комплексы, и утопическим характером истинно советского человека, который включал в себя тягу к культуре и «блуд труда», умение «властвовать собою» и гармоническое сочетание рационального и творческого начала. Вполне убеди-тельны выявленные А. Смит связи (подчас полемические) между концепциями Ермакова и романтической эстетикой, марксизмом, формализмом, философией Бергсона и т.д. Не повлияла ли на эклектическую методологию Ермакова и не-мецкая школа Geistesgeschichteвообще, и созданный ею образ Гёте как наивыс-шего проявления немецкого духа в частности (ср. уже отмеченный А. Смит отзвук в ермаковских работах сравнения Пушкина с Гёте у Мережковского)?
Центральным сюжетом статьиКэрол
Эми «Красный Пушкин и Союз писате-лей в 1937 году» стал 4-й пленум Союза
писателей, посвященный 100-летию гибели Пушкина (22—26 февраля
Чрезвычайно любопытна гипотеза Эми о том, что в биографии Пушкина совет-ская интеллигенция (вслед за Александром Блоком) искала модель поведения по отношению к власти — будь то юный и вольнолюбивый Пушкин, не бояв-шийся говорить «истину царям», зрелый муж, шедший на мучительные компро-миссы ради того, чтобы сохранить внутреннюю независимость, или герой-одиноч-ка, вполне осознававший смертельную опасность поэтического дара, — каждый мог найти вариант истолкования его биографии, в наибольшей степени отвечав-ший его собственной позиции. Очень интересны и отмеченные Эми трудности, с которыми сталкивались интерпретаторы пушкинского мифа, не поспевавшие за изменениями партийных установок.
Открывшийся эссеКэрил Эмерсон, сборник завершается ее статьей «Пушкин Кржижановского в 1930-е гг.: миф Клеопатры от femmefataleдо римского фарса». Эмерсон предполагает, что С. Кржижановский, более четверти века работавший в Камерном театре, мог повлиять на обращение Таирова к теме Клеопатры и выступить его консультантом при постановке музыкального спектакля «Египетские ночи» (1934; музыка С. Прокофьева), где сцены из пьес Шоу («Цезарь и Клеопатра») и Шекспира («Антоний и Клеопатра») были соединены пушкинским фрагментом «Чертог сиял…». Откликаясь на политическую конъюнктуру нача-ла 1930-х гг., Таиров представил Клеопатру героической патриоткой, отстаиваю-щей независимость Египта. Хотя большинством критиков соединение текстов английских драматургов и Пушкина, описавшего отнюдь не политическую составляющую образа Клеопатры, было воспринято как искусственное и не слиш-ком удачное, Эмерсон показывает, что оно, скорее всего, было продиктовано идео-логической установкой начала 1930-х гг. на присвоение советской культурой мирового художественного наследия. Да и Пушкин в середине 1930-х гг. еще трактовался как «интернациональный гений», радикально «обрусевший» только в 1937-м. Именно тогда Кржижановский, не удовлетворенный, по мнению Эмерсон, таировским экспериментом и раздраженный «пушкинобесием» юбилейного года, и написал пьесу «Тот, третий», положив в основу сюжета изложенный Пуш-киным миф о выкупе ночи любви ценою жизни. Фарс, в котором остроумный сар-казм Шоу соединился с веселым цинизмом позднеримской сатиры, высмеивал политическую беспомощность взбалмошной Клеопатры, недалекого подкаблуч-ника Антония, неэффективную систему египетской государственной безопаснос-ти и продажную — римской, но главным комическим героем стал «тот, третий» — последний, самый молодой претендент на ночь царицыной любви. Кржижановский превратил его в бездарного поэта, тщетно ищущего слушателей для своих опусов, в которые он искусно вплел пушкинские черновики стихов о Клеопатре. Усыпив царицу своими стихами, в роковую ночь поэт сбежал из дворца и на про-тяжении многих лет скрывался от египетской, а затем римской полиции, которые разыскивали его по приказанию взбешенной Клеопатры, но поймали только после ее смерти и прихода к власти Октавиана, а тот наказал поэта за трусливое бегство запретом упоминать его имя, но утешил пожизненной пенсией. По наблюдению Эмерсон, этот образ, скорее всего, представлял собой alteregoавтора: начинавший как поэт, зрелый Кржижановский невысоко оценивал свои юношеские опыты, а уцелеть в сталинскую эпоху ему удалось только ценой безвестности. Пародичес-кая установка пьесы «Тот, третий» захватывает и Пушкина — к многочисленным перекличкам с его текстами, выявленным Эмерсон, добавим авторепрезентацию автора «Евгения Онегина» как назойливого графомана (IV. 25) и образ «черного человека», присутствующего «сам-третей» при диалоге Моцарта и Сальери. Однако ни ирония, ни пародия не уменьшают значения Пушкина для Кржижанов-ского: по словам Эмерсон, благодаря тому, что «табу охватывает и сохраняет свя-щенные свойства своего предмета, ни один поэт не умирает весь» (с. 427). Очень хочется верить, что частица этого эффекта достанется и пушкинистам.
[1] См. ее русскоязычный вариант: Немировский И. Либера- листы и либертены: случай Пушкина // НЛО. 2011. №111. С. 113—129.
[2] Пешио относит к числу «дерзких стихотворений» и по-хвалу табаку А.А. Токарева, усматривая в ней отзвук барковианской пародии на пиндарическую оду. Однако в тексте Токарева полностью отсутствует «низкая» лек-сика; ни размер, ни строфика, ни образность пиндаричес-кой оды в нем не имитируются, а сама традиция похвалы недостойному предмету является частью системы упраж-нений в классической риторике: текст Токарева стилисти-чески ближе к «Похвале Елене» Горгия или «Похва-ле мухе» Лукиана, чем к упомянутой Пешио барковской «Оде пизде».
[3] Непереводимая игра слов (bawdy= body) в первой части заглавия вступает в диалог с названием известной статьи Энтони Кросса «Pushkin’sBawdy; or, NotesfromtheLite-raryUnderground» (1974).
[4] См.: Жаворонков А.З. Анекдотическая сказка Пушкина // Учен. зап. Новгородского пед. ин-та. 1956. Т. 1. Истор.-фи- лол. ф-т. Вып. 1. С. 101—118.
[5] Пользуясь случаем, сошлемся на эту содержательную ста-тью:RotheH.A.S. Pushkins «KlevetnikamRossii» // Zeit- schriftfurSlawistik. 2006. № 51. S. 3—43.
[6] Обзор этих попыток и новые аргументы см. в: Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 441—443 (примеч. 109).