Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2013
Вряд ли его ждали в литературе (тем более в шестидесятые годы
или в ран-ние семидесятые, когда словно моментально, в одночасье созрел его
стиль). Он пришел как неминуемость невозможного и начал с
того, что принялся тут же бороться за свою неудачу, за свое поражение, за то,
что заранее не полу-чится в толчее тел, читавших стихи непременно с
придыханием. Если какой-нибудь просвещенный словесник
в ту пору еще в состоянии был предсказать появление, допустим, объективистов,
«Группы 63», нью-йоркской школы, леттристов с их
сообществами, с их толкованием нового пароля, с их не-избежным показом
различных мастей и масок цепкого отставания, то дерзкое дарование и небо соответствий Аркадия
Драгомощенко не числились ни в чьих изощренных либо авторитетных прогнозах.
Его тексты, немедля минуя учение и череду странствий, мгновенно обрушили на нас
отрезвляющий пайдеум полыхающей безакцентности
и риск речи, которая привилегированно предлагала нам рецепты стоицизма перед
фундаментальным отсутствием отклика. Во-первых: все творится здесь и сейчас, в
сумме всех итогов, толь-ко рядом и теперь трепет тысячелетий и падения сов сходятся; Ригведы, Антонио Порта,
древнекитайские добытчики наития, Сесар Вальехо, Михаил Ковалинский, Лотреамон и так далее — короче, созерцание множеств, как на-звал
он сам этот момент в одном интервью; во-вторых: преодоление
нацио-нального лунатизма — вовсе не важно, на каком языке ты пишешь, на рус-ском,
на новогреческом, на итальянском, ты пишешь в любом случае на языке общего
идеализма, не имеющего ни своих стран, ни своей родовой принад-лежности;
в-третьих: усилие медитативного пробуждения вплетено в запаль-чивость
продолжения, в текучесть, в хаос, где ничто не свершается насовсем
и окончательно, где дается доступ всякому равноправию, где явь, если она есть,
шлифует и шифрует себя мимолетностью необязательного, обходяще-гося без оценок
и без расспросов благозвучия. На подобном фоне каждая ма-лость,
вроде бы не по чину чересчур четкая, рядится в снайперски въедливый выбор
наблюдающего за ней свидетеля, не увиливая от скользящих следов слежки, но
вместе с тем сохраняя нейтральность, чуждая семантическому де-зертирству
вызывающе комфортной выделенности, неброская в
плотном по-токе других таких же частностей, цитаций, культурных инстинктов,
намеков, эллиптичных вспышек и аналогий. В таких краях все длится в
спокойной точности ничейной середины; в такой местности ничто и никто не
устает, ни те, ни тот, ни этот, и не закрывается устало рана. Создается впечатление, что происходящее здесь само собой, стихийно
выдает своего рода аллюзивную лихву, лелеющую в собственных недрах
гадательность молниеносного («ко-гда если, конечно, курить, футбол за стеною»,
пишет Аркадий, и мы сразу ви-дим Винницу, мальчика в школьном коридоре с
друзьями в сигаретных струях, пацаны за окном гоняют мяч на пыльном дворе, вон
там Бог, сказал бы сейчас Стивен Дедалус; или
— стелется уступчиво-душно у ног нищелюбивая
глушь в строке «ветвь осеняет падаль на повороте» — тотчас, как рез-кий взмах,
перед нами открывается ландшафт Украины, юг, лето, солнечная дымка, в которой
угадываешь фигуру Григория Сковороды; или — блеснув-ший в полуденном воздухе
щемящий гонг сравнительного оборота, полос-нувшего твой висок, — «як лезо»; или — лучший в мировой поэзии
будто впервые найденный флореаль — «весна, пора горла» etc.). Кажется нереаль-ной та лишенная
лингвистических химер и скованности естественная манера, с какой Драгомощенко
демонстрирует в своих работах сухую вескость об-стоятельств, биографических
сцен, деталей, импрессий, как если б увиденное в этой гипнотической атмосфере
касалось не конкретного человека, а некой безличной пристальности, забредшей
сюда, в окрестную сиюминутность, из той страны, которая для одних исчезла
(«если не детство, то что это было, чего больше нет?»
— Сен-Жон Перс), для других
осталась основанием их ви-зионерства («детство, куда же ему деться» — св.
Августин). Любая реплика его рефлексии вдобавок внушает мысль, что дело
все-таки не в языке, кото-рый автор призван в первую очередь дисциплинировать
своим волевым пред-ставлением. Существует в природе
творчества принципиально иной тип бес-компромиссности: не столько обжигающие
образцы построения фраз (получается, как в projective verse: форма готова расчехлить себя, идеализи-ровать себя до
незамутненного содержания, но проверку на выносливость должен пройти читатель,
который после автора обязан испытать муку любви ко всему и в каждой вещи узреть
центр рая), сколько безошибочное попада-ние в нулевую восприимчивость
интервала, где, вероятно, и произрастает жизнь и куда
допускаются грезёры с колоссальным
самообладанием: вишни и сливы валялись на траве среди
таявших градин («Бувар и Пекюше»). Но Драгомощенко
не останавливается на красоте вычищенной дотла, пылкой и прозрачной инерции.
Исключительная автономность его темперамента, стремящегося блокировать какой
угодно пафос мощной подпорой романтической иронии, идет дальше, навлекая на
патовое напряжение анонимной фиксации что-то сугубо психофизическое и фатально
необходимое: предчувствие откровения, которое всякий раз откладывается, как верно заметил Майкл Мол- нар в своей легендарной статье, посвященной анализу
письма и методологии Аркадия Драгомощенко. Разумеется, поэт уже отнюдь не похож
на брессоновского карманника прошлых лет, рыщущего
среди чужого капитала старой идиллии и сочных метафор в поисках финишного
искупления: пуристской немоты. Так что едва ли сегодняшний поэт безмолвствует.
Он оживляет по-прежнему лонгплей высказываний,
исполненных в то же время скепсиса по поводу чувствований и артистических
адаптаций, но в его стихах сказывается острее линия тихого ожидания какого-то
знамения, которое бесконечно от-тягивается. В общем, в последние годы лиризм
монологического произвола Аркадия Драгомощенко все чаще включал в свой материал
дзенские мотивы: неуловимость онтологического
диктата, промежуточный аут, иллюзорность истока, уста, упражняющиеся в успении.
Никогда прежде тень ухода не про-никала в поэтику Драгомощенко столь узнаваемо
и явно, как в его недавние тексты, где замерцали повторяющейся ворожбой и
крошечными созвездиями далекие вопросы: «а то, что раньше, где? и что означает
где?»; «что со мной будет в оставшиеся минуты?» и т.д. Даже вполне бесстрастный
эпиграф из Анны Глазовой к одному из его поздних стихотворений — «а три утра
тебе ближе всего показали на север» — профетически отдает искрением стрель-чатой
ссадины на горизонте, куда ветер отпустил его прах.
Этого мы боялись. Кондратьев, Айги, Гольдштейн, Парщиков.
Теперь он. 12 сентября. Пусть там, в ином мире, ему сияет свет, которому он
воздал хвалу на земле в своей изумительной поэзии.