Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2013
Яковенко Н. ДЗЕРКАЛА 1ДЕНТИЧ НОСТ1:
ДОСЛ1ДЖЕННЯ 31СТОР11 УЯВЛЕНЬ ТА 1ДЕЙ В УКРА1Н1XVI — ПОЧАТКУ XVIIIСТОЛ1ТТЯ. —
Кшв: Laurus, 2012. — 472 с. — (3олотi во-рота. Вип. 2).
Новая книга Натальи Яковенко составлена из работ,
опубликованных в течение последнего десятилетия в малотиражных и
труднодоступных сборниках. Для нового издания боль-шая часть статей уточнена и
дополне-на, а сборник композиционно выстроен по образцу выпущенной в свое время
киевской «Критикой» монографии «Паралельний сви» (см. рец. на эту книгу в «НЛО»
№ 59): четыре тема-тических раздела сконцентрированы вокруг титульной
«идентичности»: идентичность пространства-террито-рии, идентичность веры,
идентичность образовательных практик (школьный дискурс) и идентичность элит
(шлях-та и гетманат). Подзаголовок новой книги буквально повторяет подзаголо-вок
«Паралельного свиу»: речь идет о ментальных стереотипах, об «исто-рии
представлений и идей», господст-вовавших на территории нынешней Украины в XVI —
начале XVIII в.
Главный тезис
этой книги, видимо, формулируется как многократно по-вторенная цитата из
Джованни Броджи Беркофф, предложившей однажды рассматривать «полиморфизм» укра-инского
пространства как «стержневой элемент культурного кода», который проявляется в
«языковом и конфес-сиональном плюрализме», в «изменчивости и многослойности
контекстов». Настойчивость, с которой Яковенко из статьи в статью возвращается
к этой формуле, заставляет думать, что такой «полиморфизм», с одной стороны,
дает основание для выстраивания сложной иерархии разного порядка идентичностей
— персональных, родовых, соци-альных, профессиональных, религиоз-ных и т.д., с
другой — способен всю эту пеструю картину каким-то образом объяснить.
Первый и самый большой
раздел сборника посвящен определению иден-тичности через «территорию». Семь
статей последовательно представляют названия и самоназвания этой террито-рии
(от Руси, Рутении и Роксолании к России, Малой России и, наконец, Украине), ее
«пограничные» коннота-ции, сакральные топосы, геральдику, создающую «территорию
с историей», наконец, ее школьную географию.
Череда имен, которыми
определя-лось пространство нынешней Украины, собственно «конвенция имени», — На-талья
Яковенко однажды называет ее «конкурсом, продолжавшимся в тече-ние трех
столетий», так или иначе сви-детельствует о приоритетах «пользова-телей»,
всякий раз выбиравших между греческим и латинским полюсами, подобно тому как
сегодня украинцы выбирают между Востоком и Западом. Сарматская «Роксолания»
находилась на «территории латыни». На противоположном полюсе обреталась
неовизантийская «Россия» с ее отчетливым антипольским и антилатинским акцентом,
но при этом характерно, что «Роксолания» была популярна в киевском школьном дискурсе,
а новоявленная «Россия» была львовской по происхож-дению. Это парадоксальное,
но принци-пиальное для автора этой книги и поле-мическое по отношению к
советской и российской исторической традиции утверждение: Яковенко убедительно
показывает, что «греческий акцент» появляется в львовских памятниках за сто лет
до выхода в свет так называемо-го «Киевского Синопсиса» (1674), она связывает
его с визитами во Львов вос-точных патриархов в 1580-х гг. и с ос-нованием
Львовского православного братства. В той же греческой парадигме и «Малая
Россия» (Малороссия), впер-вые зафиксированная в булле импера-тора Иоанна VI
Кантакузина
Наталья Яковенко
корректирует также смысл и происхождение назва-ния «Украина», которое в
нынешнем этногеографическом значении утвер-дилось сравнительно недавно благо-даря
авторитету «первого националь-ного историка» М. Грушевского, но изначально
мерцало и распадалось на несколько «украин». К этой статье логически примыкает
работа о «порт-рете» и «автопортрете» пограничья, тех самых «украин»: репутация
терри-тории в глазах внешнего наблюдателя существенно отличалась от восприя-тия
и самоопределения самих «окраин-ных» жителей. С одной стороны, пограничье
мыслилось чем-то опасным, пестрым и неупорядоченным, пусты-ней и «Диким Полем»,
непосред-ственно за «украинами» для западных авторов находился мусульманский
Восток. С другой стороны, за грани-цами «своего пространства» обычно размещали
утопическую Аркадию, землю, что «течет молоком и медом». Для местных жителей
образ собствен-ной территории не ассоциировался ни с дикостью, ни с изобилием,
он распадался на несколько самодостаточных «украин» со своими границами и своей
исторической памятью. В какой-то момент Яковенко возвращается к этой
«региональной» идее (со ссылкой на работу Франка Сисина (Sysyn F.E. Regionalism and Political Thought in Seventeenth—Century
Характерно, что и слово
«Европа» в украинских письменных памятниках появляется поздно; в церковной поле-мике,
как правило, фигурируют Рим и «Западная сторона», и лишь в 1630-х гг. в
школьной риторике могилянцев воз-никает понятие «вся Европа». Если верить
автору, это связано с проник-новением в украинскую школьную практику образцов
европейской studia humaniora.
Едва ли не самые
увлекательные статьи этого сборника посвящены сак-ральной географии — выбору
места для захоронений. Наталья Яковенко убедительно показывает (в приложе-нии
представлены многостраничные таблицы-росписи захоронений волын-ских княжеских
семей), что волынские аристократы руководствовались со-ображениями не столько
веры (спасе-ния души), сколько престижа и родо-вой солидарности. Отчасти теми
же соображениями продиктовано созда-ние геральдико-генеалогических легенд: в
соответствующей статье прослеживается происхождение — книжное и легендарное —
княжеских гербов волынских, киевских и брацлавских князей.
О достаточно подвижной
конфес-сиональной идентичности идет речь в разделе «Территория веры». Здесь дан
исключительно интересный анализ текстов волынского князя Александра
Заславского, призванный продемонст-рировать все тот же «полиморфизм», «догматический
компромисс» в рамках трех конфессий (кроме православной и католической,
Яковенко обнаружи-вает в текстах князя элементы протестантской доктрины). Кроме
того, здесь представлена попытка собира-тельного — социального и конфессио-нального
— портрета учащихся двух иезуитских коллегиумов, Луцкого и Острожского. На
основании огромного количества документов Яковенко по-казывает расхождения
(незначитель-ные) в социальном происхождении воспитанников, в основном выходцев
из родовой и служивой шляхты. Но когда речь заходит о конфессиях, автор
приходит к неожиданному вы-воду: вопреки известной идее о том, будто иезуитские
школы в XVII в. были
«ловцами православных душ» и способствовали массовой «католизации» русинов, в
волынских коллегиях было лишь несколько единичных случаев такой «конверсии». В
конечном счете Яковенко ставит под сомнение тот факт, что «конфессиональные при-оритеты»
в принципе были «в приори-тете», по крайней мере в школьном образовании.
Школьному
образованию, собствен-но «школьной революции» середины XVII в. посвящен третий
раздел «Professor dixit», где
помещены толкования барочных памятников школьной рито-рики и анализ одного
«странного пунк-та» в казачьем проекте так называемого «Гадячского договора»,
подписанного в
Наталья
Яковенко предпочитает на-зывать свой метод историко-антропологическим, иногда
поминает «микроисторию», но большинство статей, вошедших в этот сборник,
заставляют вспомнить классическую филологию с ее пристальным комментированием,
толкованием текста-источника. Воз-можно, мы имеем дело со своего рода
«герменевтической» историей. Именно из такого прочтения-толкования пись-менных
источников следуют неожи-данные сюжетные коллизии, заведомо полемические по
отношению к схемам и моделям умозрительных «народных» и «национальных» историй.
И. Булкина
ВИЗУАЛИЗАЦИЯ ЛИТЕРАТУРЫ: [Сб. ст.]/
Ред.-сост. К. Ичин, Я. Войводич. — Белград, 2012. — 346 с. — 300 экз.
Содержание: Лепахин В. Экфрасис в русской
литературе: опыт классифи-кации; Дорофеева Л. Визуальность об-раза
в агиографии (Житие Евстафия Плакиды); Толстая Е. «С ослепитель-ной
четкостью»: конвенции реализма; Видмарович Н.П. «Праведность» и
«справедливость» в рассказе Н.С. Лес-кова «Дурачок» (об иконичности об-раза);
Бобрык Р. «Портрет мужчины. Картина в Лувре работы неизвестного»
Николая Гумилева; Багги И. «Взгля-нуть и писать».
Заметки о взаимоотно-шении словесного и визуального обра-зов в творчестве Елены
Гуро; Кацис Л., Чо Кю Юн. Изобразительность в
по-слеоктябрьской поэзии Маяковского (между ЛЕФом, ЛЦК и «Кан-Фун»); Терехина
В. Владимир Маяковский и Ольга Розанова: метафоры текста и
зрелища; Успенский П. Описание как полемика: «Тепло» Бенедикта
Лив-шица на пересечении литературных кодов; Ичин К.
Поэт и художник: книги для детей А. Введенского; Мейер-Фраатц А.
«Случаи»: Лите-ратурные метакарикатуры Даниила Хармса; Хетени Ж.
Симметризация, сенсибилизация и смакование слов Вл. Набоковым; Жолковский А.
Не-изданный Вознесенский; Шмит З.М. «Область слепящего света»
Дины Рубиной: сфера визуального; Бриски- Узелац С. Герменевтика
иконического и вербального знака; Бобилевич Г. Арт-поэзо-жанры
как интермедиальный дискурс; Антанасиевич И. Графиче-ский
роман: современная модель ста-рой идеи; Буренина О. Двойное зре-лище
(О визуализации мифа в цирке); Злыднева Н. Нарратив городской
окраины в фотографии Б. Михайлова: к проблеме модальности изображения; Левченко
Я. Визуализация Германа: о работе кинорежиссера с текстами
писателя; Войводич Я. Несколько слов о Нескольких днях И.И.
Обломова; Попович Т. Визуализация страха — «Женитьба» Гоголя в
белградском Национальном театре.
Анненкова Е.И. ГОГОЛЬ И РУС-СКОЕ
ОБЩЕСТВО. — СПб.: Росток, 2012 — 752 с. — 1000 экз.
Во введении к обширной монографии автор прямо указывает
как будто скром-ную ее задачу: представить «некоторые материалы,
которые послужат собира-нию биографии "внутренней жизни пи-сателя,
искренней и полной"» (с. 10; в кавычках — слова С.Т. Аксакова, ска-занные
через год после смерти Гоголя). Подобная задача, как видим, была по-ставлена
еще 160 лет назад — да и ре-шаться начала как будто тогда же: с из-вестных
двухтомных «Записок о жизни Николая Васильевича Гоголя…», состав-ленных П.А.
Кулишом (1856). Какие же неведомые «материалы» по этой проб-леме собирается
представить нам ав-тор — и почему они не могли быть «представлены» в те еще
годы?
Книга снабжена
сразу двумя разными
аннотациями. В первой (на обороте титульного листа) уточняется предмет
исследования: «…не только непосред-ственные контакты писателя с его
современниками, но и те нередко непредсказуемые сближения в развитии русской мысли,
которые были обуслов-лены как историческим движением отечественной культуры,
так и индиви-дуальным духовным развитием того или иного литератора, философа,
общественного деятеля». Применительно к Гоголю выделяется «внутренняя
взаимосвязь с такими явлениями, как русский европеизм, русский католи-цизм,
западничество, славянофиль-ство», а также некие «остававшиеся в тени
современники писателя, обще-нием с которыми он дорожил».
Во второй
аннотации (на обложке) сделан упор на то, что в книге «рас-сматриваются
вопросы, которые в
последнее время вызывают интенсивные споры как в кругах специалистов, так и
в среде любителей русской литера-туры». К таковым автор относит «во-просы
духовного самоопределения и эволюции» Гоголя, «тайну его личнос-ти, характер
взаимоотношений с современниками». Помимо исследования «творческих диалогов
Гоголя с русскими европейцами, западниками, славянофилами», заявлено об
«органично-сти и сложности взаимодействия светской и церковной культуры».
Так и неясно, что
автор полагает ос-новным предметом своей монографии: то ли «непредсказуемые
сближения» («странные сближения» — по Пуш-кину), то ли вполне предсказуемые
«тайны», которые к тому же «вызы-вают интенсивные споры»? При этом Е.И.
Анненкова подчеркивает, что ее интересует не абстрактная «категория общества»
(предмет социологии литера-туры), а историко-конкретное «русское общество
первой половины XIX века
в тех направлениях его развития, кото-рые прямо или опосредованно были связаны
с творчеством Гоголя на позд-нем этапе его развития» (с. 6).
Из этой конкретики автор
исходит и при структурировании книги. Она делится на семь частей — в зависимо-сти
от тех групп «русского общества» гоголевского времени, которые особо
выделяются. Правда, само это «гого-левское время» понимается крайне широко.
Так, в части первой («Умона-строение русского общества первой трети XIX века»)
Гоголь вообще не упоминается — зато подробно описы-вается личность И.П.
Тургенева, вид-ного масона «золотого века Екатерины Великой», и в качестве
ведущих «умо-настроений» выделяются «русский ев-ропеизм» и «католические
увлечения русского общества». Во второй части сделана попытка сблизить эти
«умона-строения» с духовными исканиями Го-голя: его «европейские письма» и осо-бенная
любовь к «католицизму».
Три следующие части
называются «Русские диалоги».
Наиболее объемная и значительная из них — первая: «Го-голь и русская
консервативная мысль». Здесь Е.И. Анненкова детально и со знанием дела рассматривает
и общие основы русского консерватизма (от адмирала Шишкова до Л.А. Тихоми-рова),
и конкретные факты общения Гоголя с Погодиным и Шевыревым, со славянофилами и
т.д. Вторая часть по-священа «диалогу» Гоголя и русских западников (Грановский,
Герцен, Печерин). А третья — разнообразным «диа-логам» автора «Выбранных
мест… » с его современницами (М.П. Балабина, А.О. Смирнова, Л.К.
Виельгорская, Н.Н. Шереметева).
В
шестой части сопоставляются «русские исповеди»: рассматриваются те же
«Выбранные места…» и «Автор-ская исповедь» Гоголя на фоне хроно-логически
близких «исповедей» Чаа-даева, Вяземского, Печерина… Наконец, последняя
часть, названная без затей «Творчество Гоголя в свете православной традиции»,
посвящена рассмотрению таких данностей гоголевской «духовной» публицистики
последних лет, как «мирская святость», «духовно-творческое самоопределе-ние»,
«физиология болезни» и т.д., прямо связанных с православными «умонастроениями»
писателя.
Не будем говорить
о том, что в но-вой книге Е.И. Анненковой о Гоголе содержится множество
интересных частных наблюдений: это, что называ-ется, само собой разумеется.
Автор — признанный специалист, написавший немало интересных трудов, известных
исследователям. Важнее отметить те общие тенденции, которые отражает ее книга:
в ней, как в зеркале, отразились странные «искривления» нашей ны-нешней
культуры, которая то ли осво-бодилась от идеологических пристра-стий недавней
эпохи, то ли просто «переменила знаки»…
Вот конкретное
представление о «русском обществе первой половины XIX века». Из книги прямо
следует, что это общество состояло прежде всего из носителей консервативных идей (и в со-ответствии с
этим разделялось на сла-вянофилов и западников) — именно с ними Гоголь вступал
в «диалоги» и перед ними развивал свои «исповеди».
Между тем, лет
пятнадцать назад та же Е.И. Анненкова выпустила интерес-ную книгу «Гоголь и
декабристы» (М., 1989), где обстоятельно рассмотрела подобные же «диалоги» того
же писа-теля с той частью русского общества, которую прежде называли «дворянски-ми
революционерами», — и доказала значимость и значительность тех диало-гов… А
тут — пятнадцать лет прошло — и «декабристы» как-то сами собою «исключились» из
состава «русского общества первой половины XIX века». Как-то странно оказался
забыт основ-ной принцип исторических (и, соот-ветственно,
историко-литературных) изучений: «еже быша — быша». Не «быша» в русском
обществе дворян-ской революционности — и всё тут! Кажется, это не совсем
правильно.
С подобными
тенденциями связано и еще одно обстоятельство. Когда-то один из «персонажей»
рецензируемой книги, А.С. Хомяков, писал, что в исто-рических изучениях
необходимо «зако-номерно составлять вещи», то есть учи-тывать, что в таком-то
процессе было основным, а что — «дополнительным». Пример «незакономерного составле-ния»
— то же исследование Е.И. Ан-ненковой, в котором основой и «цент-ром»
гоголевской мысли объявлены его «европейские письма» — «Выбранные места из
переписки с друзьями» и при-мыкающие к ним последние произведе-ния: «Авторская
исповедь», «Размышления о Божественной Литургии» и т.п. Из других произведений
упоми-нается разве что «Тарас Бульба» — в рассуждениях о католических при-страстиях
писателя. В основном рас-сматривается именно последняя часть его творческого
наследия — и объявля-ется, как это нынче модно, «главной книгой Гоголя». Но таковой ли
вос-принимали ее современники писателя (= «русское общество»)?
Странной, а
подчас загадочной пред-ставляется творческая эволюция не только Гоголя, но и
некоторых других классиков «первого ряда» русской сло-весности. Достигнув
некоего совершен-ства на избранном ими пути, они вдруг перестают ощущать себя
только писа-телями — и конструируют особенное призвание: быть «учителями жизни»
окружающих людей. После Гоголя по-добную эволюцию проделывали Дос-тоевский,
Толстой, — а в ХХ столетии Солженицын. Но окружающим людям (= «русскому
обществу») эта эволюция отнюдь не казалась естественной: кто бы обратил
внимание на «Выбранные места…», не будь их творец автором «Мертвых душ» и
«Ревизора»?
Гоголь был первым
в этом ряду рус-ских классиков (раньше него — пожа-луй, Карамзин, но тот избрал
особен-ный путь для «учительства»). Но нужно помнить, что сами «Выбранные
места…» были написаны для того, чтобы на какое-то время «заменить» еще не
написанный, но обещанный русскому обществу второй том «Мертвых душ». И были
восприняты как некая «времен-ная» публицистическая возможность такой «замены».
При этом большинство из участников «диалогов» с Гоголем не приняли этой книги —
именно как вы-ражения непомерной «гордыни» само-провозглашенного «учителя
жизни». А многие остались в уверенности, что писатель просто взялся не за свое
дело.
Да и, в сущности,
русское общество — в его основной массе — не хотело даже и «прислушиваться» к
поучениям Гоголя (Достоевского, Толстого, Солженицы-на). И эта позиция кажется
вполне есте-ственной для общества: кто же возлюбит самозваных учителей, взявших
на себя роль «пророка в отечестве своем»? И по ценностной шкале русское
общество «выше» ставило автора «Войны и мира», а не автора «Исповеди»…
И наследие Гоголя
отнюдь не сво-дится к «духовной прозе» писателя, насколько бы ценной ни
казалась она сама по себе.
И
поэтому новая книга Е.И. Анненковой, при всем блеске ее конкретных анализов и
наблюдений, кажется «незакономерно составленной вещью».
Никак не могу
избавиться от этого ощущения…
В.А. Кошелев
Содержание: Солонович Е. Поэт-чита-тель:
Ариосто в восприятии Пушкина и Мандельштама; Лощилов И.
«Боль-шие поэмы» Владимира Державина и поэтика стихотворения А.С. Пушкина
«Осень (Отрывок)»; Siskin A.
Басков В.Я. РОКОВАЯ ФАЛЬШИВКА. «МОСКВА
1937» ИЗ МОСКВЫ 2012. — М.: Инфопрессцентр, 2012. — 84 с.
Книга Вячеслава Баскова — любитель-ская брошюра полусамиздатского
типа, которые обычно специалисты оставляют без внимания. Однако в данном случае
дело обстоит несколько иначе. Прежде всего, привлекает тема — исто-рия и
текстология знаменитой книги Лиона Фейхтвангера, посвященной описанию его
поездки в сталинскую Москву
В. Басков
сравнивает «Москву 1937» со статьями в советских газетах, подпи-санными именем
Фейхтвангера, с цитатами из его речей, выступлений и интервью и демонстрирует
стилисти-ческое сходство текста книги и этих публикаций, показывает
расхождения; отмечает некоторые календарные не-стыковки между реальными датами
пребывания писателя в СССР и сведе-ниями, сообщаемыми в книге; анализи-рует
странно быстрый производствен-ный цикл книги — всего один день между сдачей в
производство и подпи-санием в печать, и т.д. Однако главным пуантом книги
является идея о ее ав-торстве. В.Я. Басков предполагает, что книгу написал
Сергей Третьяков, кото-рый сопровождал Фейхтвангера во вре-мя ряда эпизодов его
поездки. Для до-казательства производится сравнение описательных кусков книги о
счастли-вой жизни в СССР с единственной публикацией Третьякова в «Правде» о
поездке в пионерлагерь, после чего де-лается вывод об авторстве Третьякова.
Незнакомство
с массивом публика-ций о приезде Жида в СССР, подроб-нейшим образом описанным и
проанализированным в книге Л. Флейшмана «Пастернак и литературное движение
1930-х годов» (1995), заставляет насто-рожиться. Когда-то В. Горб в книге «Шут
у трона революции» (2001) предпринял попытку показать, что все советские стихи
Маяковского, включая поэму «Владимир Ильич Ленин», являются грандиозным кар-навальным
поношением советской власти и ее вождей, включая Сталина и Ленина. Точно таким
же способом В.Я. Басков делает попытку показать, что книга «Москва 1937»
является злобным памфлетом на Сталина и СССР, внутренний смысл которого Вождь
понял, книгу запретил сразу после выхода в свет и приказал унич-тожить
реального автора. Фейхтвангер же, немало претерпевший из-за этой книги, включая
и отказ в предоставле-нии американского гражданства, не мог отказаться от
своего авторства и назвать «реального» Третьякова, так как книга, подписанная
его именем, была платой за возможность беспре-пятственно покинуть СССР. В этом
детективном сюжете «роковая фаль-шивка», стоившая, по Баскову, жизни
Третьякову, является актом самопо-жертвования русского авангардиста,
положившего жизнь за друга.
Не будем
обсуждать детективную часть, а вернемся к анализу текста книги Фейхтвангера.
Одной из нова-ций В.Я. Баскова стоит признать тот факт, что он называет
«автором» ста-тей и книги Фейхтвангера не только Третьякова, но и анонимного
перевод-чика, поскольку советские переводчи-ки трансформировали тексты запад-ных
авторов, порой вставляя в них нужные куски, порой смягчая или ме-няя
высказывания и т.д.
В.Я. Басков
основное внимание уде-ляет чисто описательным, статистиче-ским и
публицистическим разделам книги. А эпизод встречи со Сталиным и обширную
критику лишенного граж-данства Троцкого и осужденных на не-давних процессах
оппозиционеров целиком и полностью приписывает Третьякову на основании того,
что в описании встречи с Вождем есть не-точности по сравнению со стенограм-мой,
которую, кстати, писателю, не-смотря на его просьбу, не выдали; а с Троцким
немецкий писатель не встречался вообще. Во многих других случаях любые
неточности и оговорки (напоминаем, в переводном тексте) автоматически
приписываются не Фейхтвангеру, а «автору» текста, на основании того, что
писатель-историк не мог якобы допускать неточности. Между тем нам
представляется, что фрагменты, связанные с оценкой про-цессов
Зиновьева—Каменева и лично-сти Троцкого, имеют очевидные парал-лели в романе с
ключом «Лже-Нерон», который вышел до приезда Фейхтван-гера в СССР. Традиционно
считается, что основой романа является процесс о поджоге рейхстага, в котором
обви-нялись Георгий Димитров и его това-рищи. Но это лишь один сюжетный узел
романа, есть ведь и другие…
В
заключение коснемся проблемы аутентичности перевода политически актуальных
текстов в советских офи-циозных изданиях, к которым недолгое время до изъятия
относилась и «Моск-ва 1937». Мы не располагаем соответ-ствующими инструкциями
ВОКСа или подобных организаций. Однако в годы перестройки был опубликован
интерес-ный документ, который, пусть и на бо-лее позднем примере перевода с
немец-кого языка, демонстрирует принципы работы с так называемыми авторизо-ванными
переводными текстами.
Такая же история,
даже с упоми-нанием Андре Жида и XVI съезда ВКП(б), где, как известно, каялись оп-позиционеры,
названные и в «Москве 1937», имела место в
Прежде
всего, эти сокращения должны коснуться мест, где, как пра-вило, в позитивном
плане говорится о таких деятелях, как Бухарин, Зиновь-ев, Рыков, Л. Каменев,
Преображен-ский, Радек, или об их работах <…>. Представляется необходимым
<…> опустить и упоминание об Андре Жиде.
Нуждаются
в исправлении отдель-ные неточности в освещении событий, происходивших в нашей
стране и в на-шей партии. В частности, при характе-ристике решений XVI съезда ВКП(б) следовало бы дать
более точную оцен-ку. А именно в таком духе: ".съезд дал установку на
реконструкцию всех от-раслей народного хозяйства на базе но-вой, современной
техники, что имело ключевое значение для создания мате-риально-технической
основы социа-лизма, укрепления экономической не-зависимости страны, повышения
ее обороноспособности, обеспечения сплошной коллективизации сельского хозяйства
и создания условий для бо-лее быстрого развития производитель-ных сил страны,
повышения благосо-стояния трудящихся".
О ленинизме
сказано очень скупо. Желательно суждения эти либо расши-рить, либо углубить,
усилить, по край-ней мере, за счет перевода».
Здесь представлен
практически пол-ный список тех поправок, исправлений и дополнений, которые, вне
всякого сомнения, вносились и в книгу Лиона Фейхтвангера. Однако автором
остается он, раз он не отказался от авторства.
Кроме того,
необходимо сверить из-вестные японский и немецкий тексты книги с русским. Ибо
советские на-чальники формально всегда «соблю-дали» права авторов: «Учитывая,
что книга Э. Хонеккера уже издана в ряде капиталистических стран, можно было бы
абзацы, требующие уточнения, опу-стить наряду с несколькими другими, которые
можно сократить безо всякого ущерба для книги, оговорив, что книга печатается с
некоторыми сокращения-ми, сделанными автором. В таком слу-чае следовало бы
поручить Политиз-дату договориться с автором об этих сокращениях» («О ленинизме
сказано очень скупо» / Публ. Н. Сидорова // Источник. 1994. № 3. С. 89—90).
Здесь описана вся
«технология» интересующей нас работы, авторство которой надо поделить между
идеоло-гами, сотрудниками ЦК, переводчика-ми ВОКСа, редакционными работника-ми
и цензорами. Приписывать все это Сергею Третьякову на основании его
единственной публикации в «Правде», прошедшей подобную редактуру, нет никаких
оснований. А вот то, что В.Я. Басков обратил наше внимание на проблему
выделения аутентичных частей книги «Москва 1937» Лиона Фейхтвангера, можно
только привет-ствовать. А в остальном автору хотелось бы пожелать большей
осторожности и сдержанности в анализе трагических страниц советской истории.
Л. Кацис
«УБИТЬ ЧАРСКУЮ…»: Парадоксы советской
литературы для детей: 1920— 1930-е гг. / Сост. и ред. М.Р. Балина и В.Ю.
Вьюгин. — СПб.: Алетейя, 2013. — 363 с. — Тираж не указан.
Содержание: Балина М.Р. Советская детская
литература: несколько слов о предмете исследования; Хеллман Б. Детская
литература как оружие: твор-ческий путь Л. Кормчего; Вьюгин В.Ю. Д-р
Фрикен в тылу врага (Маршак и газета: к предыстории советской клас-сики);
Абашева М.П. Семиотика де-вичьей инициации: от институтской
повести к советской детской прозе; Трофимова Е.И. «Слухи о моей
смерти сильно преувеличены…» (Творчество Л.А. Чарской после революции);
Д’Арканджело Р.М. «Барабан»: шагаем с пионерами! (Из истории
детских журналов 1920-х гг.); Литовская М.А. Региональный
журнал для детей в кон-тексте советской периодики 1920— 1930-х гг.: динамика
идеологических приоритетов; Костюхина М.С. «Вра-тарь республики»
Л. Кассиля: к про-блеме спортивного формата в совет-ской детской литературе; Рудова
Л.В. Экологическое сознание советской детской литературы 1930-х
гг.; Чер-ный Б. Вопрос о детстве в русско-еврейской
литературе 1920—1930-х гг.; Добренко Е.А. «…Весь
реальный дет-ский мир» (школьная повесть и «наше счастливое детство»);
Маслинская С.Г. (Леонтьева). Пионерская беллетристи-ка vs. большая детская литература; Триппнер А.
«Ленин как идеал»: как рассказать детям о вожде; Путилова Е.О. Осип
Мандельштам: детские стихи по-эта в контексте времени (1920-е гг.); Нечаева
М.Н. «Где голы короли — опасны дети», или В чем виноват Хармс?;
Богданов К.А. Из истории клякс (уроки чистописания в совет-ской
школе и медиальная антрополо-гия); Панченко А.А. «Религиозные ин-фекции»
и «духовные калеки»: тема детства в советской атеистической пропаганде 1960-х
гг.; Карасик М.С. Фотографический проект в детской книге на
рубеже 1920—1930-х гг. (фотосерия «ГИЗ — Молодая гвардия»).
Кривошеев Ю.В., Соколов Р.А.
«АЛЕКСАНДРНЕВСКИЙ»: СОЗДАНИЕ КИНОШЕДЕВРА. ИСТОРИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ. — СПб.:
Лики России, 2012. — 368 с. — 300 экз.
Книга историков Ю.В. Кривошеева и Р.А. Соколова
посвящена истории создания фильма С.М. Эйзенштейна «Александр Невский» (1938).
Издание заявлено как «историческое исследова-ние»; наряду с этим читателю
сообща-ется, что оно выполнено при поддерж-ке РГНФ согласно проекту подготовки
«научно-популярной книги» (с. 4). Не-специалиста оно, вероятно, привлечет
изложением последовательных этапов рождения картины от начала работы над
сценарием до выхода на экран, до-полненным жизнеописаниями деяте-лей искусства
и науки, которые оказа-лись причастны к этому процессу. Что касается
представителей историческо-го «цеха», то для них, на мой взгляд, могут быть
наиболее интересны пред-лагаемые авторами решения тех воп-росов, которые либо
не ставились ра-нее, либо не получали достаточного освещения.
Уже во введении авторы
намекают на то, что их подход к раскрытию темы обещает более широкие
возможности, чем те, которыми обладали предше-ственники. В частности,
монография немецкого историка Ф.Б. Шенка, по-священная культурной памяти об
Александре Ярославиче со времен Средневековья до конца XX в., удосто-ившаяся их
высокой оценки с точки зрения фактической базы, одновремен-но характеризуется
ими как пример «ущербности» использованной мето-дологии. Выводы Шенка, по
мнению Ю.В. Кривошеева и Р.А. Соколова, «оказались слишком уж прямолиней-ными»
(с. 11), ср. с заключением само-го Ф.Б. Шенка: «Историю памяти об Александре
Невском в целом невоз-можно описать как линейную последо-вательность
изменяющихся образов, скорее ее можно назвать разветвлен-ным дискурсом. Более
старые наррации дополняются, а не вытесняются новыми, можно наблюдать смешанные
формы отдельных образов» (Шенк Ф.Б. Александр Невский в русской куль-турной
памяти. Святой, правитель, на-циональный герой (1263—2000). М., 2007. С. 503).
В первую очередь
заслуживает вни-мания то, что авторы на примере созда-ния одного фильма
демонстрируют потенциал (и трудности) изучения взаимовлияния художественного
творчества и исторической науки в ходе формирования предназначенных для массового
восприятия образов прошлого, трактовки «исторической прав-ды» учеными и
деятелями искусства. Они показывают, например, что на об-суждение сценария и,
позже, на поле-мику вокруг «Александра Невского» после его выхода в прокат
наложило отпечаток осуждение, которому под-верглись в предвоенные годы взгляды
М.Н. Покровского (с. 101, 203—204, 212). В другом месте, напоминая об
одновременном с ходом создания сце-нария начале складывания советской
историографии Золотой Орды и ее взаимоотношений с Русью, авторы утверждают, что
«читатель теперь не мог забыть о вынужденном подчине-нии Орде в ту эпоху».
Этим, по их мне-нию, было обусловлено увеличение объема «монгольского»
материала во второй редакции сценарного текста (с. 67—68). Вместе с тем
остается без объяснения, какими путями и на-сколько оперативно широкая обще-ственность
страны знакомилась (если знакомилась) с новыми веяниями в ис-торической науке,
могущими вызвать подобные читательские запросы.
Затрагивается и
противоположный вектор указанного взаимодействия — влияние искусства на
историописание. Так, Ю.В. Кривошеев и Р.А. Соколов обнаруживают, что
представление о наличии при русских средневековых дружинах «оркестров»
перекочевало в публикации историка С. Глязера из сценария ленты,
опубликованного в конце
Другой важнейшей
проблемой, ко-торая рассматривается в рецензируе-мой книге, является
установление фак-торов, предопределивших огромный успех «Александра Невского» у
зри-тельской аудитории. Впервые обраще-но внимание на то, что, помимо соот-ветствующих
настроений в обществе, государственной поддержки, режис-серского и актерского
таланта, на судьбу картины оказало влияние гра-мотное продюсирование:
изготовление достаточного количества копий, их распространение по стране,
организа-ция рекламной кампании. Правда, в условиях конца 1930-х гг. невоз-можно
представить себе такого рода масштабных мероприятий без госу-дарственной
поддержки, поэтому раз-деление двух этих факторов выглядит не вполне
последовательным. Однако акцент, сделанный именно на данной стороне вопроса,
оправдан ввиду ее наименьшей изученности. Авторы, изучив обширную коллекцию
сообще-ний и отзывов печати о фильме Эйзен-штейна, содержащуюся в личном фон-де
последнего в Российском государст-венном архиве литературы и искусства
(отметим, что ни Ю.В. Кривошеев и Р.А. Соколов, ни Ф.Б. Шенк, ранее об-ращавшийся
к этим материалам, не ставили вопроса о степени ее полно-ты), сформулировали
алгоритм, кото-рого в основном придерживались про-винциальные газеты,
задававшиеся целью подогреть массовый ажиотаж: 1) публикация статей о фильме
нака-нуне его поступления в прокат; 2) со-общения о предпремьерных сеансах для
передовиков производства и дру-гих избранных категорий населения; 3) рассказы
об успехе ленты, о боль-шом количестве зрителей; 4) прямая реклама (с.
178—185).
Вызывает удивление, что,
имея дело с некоторыми аспектами трансляции образа князя-победителя в обществен-ное
сознание посредством кинемато-графа, авторы ни разу не обращаются к новейшей
работе Д. Бранденбергера, специально посвященной массовому восприятию фильма об
Александре (см.: Brandenberger D. The Popular Re—ception of S.M. Eisenstein‘s Aleksandr Nevskii // Epic Revisionism: Russian His—tory and Literature as Stalinist Propa—ganda. Madison, 2006. P.
233—252). Это тем менее понятно, что сам
американ-ский исследователь отсылает читателя к ней в русскоязычном издании
своей монографии о «национал-большевиз-ме», которая, в свою очередь, цитиру-ется
Ю.В. Кривошеевым и Р.А. Соко-ловым по другому поводу. Повод этот, кстати
сказать, выглядит курьезно: нам сообщают, что Бранденбергер назвал соотнесение
советской прессой побед Александра Невского и Дмитрия Дон-ского
«анахроническим», «что, конеч-но, является "перегибом"» (с. 113).
Между тем, достаточно открыть книгу «Национал-большевизм», дабы убе-диться, что
речь идет о другом: «ана-хроническим» здесь именуется «утвер-ждение о том, что
победа
Но если этот
случай вполне может считаться досадной оплошностью (вы-званной, как мне
кажется, настойчи-вым желанием обнаружить «крамолу» в сочинении зарубежного
историка), то особое недоумение вызывают не-однократные попытки подменять объ-яснения,
основывающиеся на знании об изучаемой эпохе (в данном случае — об исторических
представлениях кон-ца 30-х гг.), современными авторам. Одна из таких попыток
делается в час-ти, посвященной разбору отзывов В. Шкловского на сценарий П. Пав-ленко
и С. Эйзенштейна. В связи с дей-ствиями русских войск против немец-ких рыцарей
Шкловский сделал пред-положение о заимствовании первыми у монголов маневренной
тактики. Далее авторский текст повествует: «Вполне
мог заинтересоваться особен-ностями [монгольского] военного ис-кусства и
сам [Александр] Ярославич, конечно, понимавший важность воен-ной науки. Однако
едва ли тактические приемы восточных завоевателей были применены
непосредственно на Чуд-ском льду. Потому данное
замечание не нашло воплощения в событийной главе фильма» (с. 121, курсив мой,
ссылки на источники отсутствуют). Здесь мы довольно отчетливо видим, как
рассуждения начала XXI в.,
ви-димо, воспринимаемые их авторами в качестве более или менее адекват-ных
тому, что было «на самом деле» в XIII в., применяются для конструи-рования
побудительных мотивов лю-дей 30-х гг.
В заключение
отметим, что книга добавляет ряд значимых наблюдений (в том числе на основе
архивных ис-точников) к нашему пониманию ме-ханизмов складывания коллективной
памяти в СССР, функционирования творческой сферы и ее взаимоотно-шений с
обществом и государством на рубеже 30—40-х гг. Она способна дать импульс к
дальнейшим размышлениям и разысканиям в этой области. В то же время, обращаясь
к ней, необходимо учитывать склонность авторов к взгля-ду на историю
национального истори-ческого нарратива с позиций сегодняшнего дня.
И.Л. Винокуров
Буров С.Г. ИГРЫ СМЫСЛОВ У ПАСТЕРНАКА. —
М.: Азбуковник, 2011. — 639 с. — 1000 экз.
Книга посвящена роману «Доктор Живаго». В ее основе
лежит очень при-влекательное предположение: «наи-лучшая интерпретация — та, что
от-крывает путь новым толкованиям, а максимум выявленных связей уве-личивает
возможности толкований» (с. 12). Эрудиция исследователя ог-ромна, он выявляет
множество воз-можных связей произведения Пас-тернака с литературой (в том числе
многими малоизвестными произведе-ниями) и биографическими событи-ями (также
кропотливо разысканными во множестве воспоминаний). Обсуж-дается масса проблем,
от взаимоотно-шений Пастернака и Вяч. Иванова до влияния на Пастернака
Диккенса. Интересно рассмотрение многих персона-жей как пародий и автопародий,
расчета Пастернака с интеллектуальными и литературными увлечениями своей
молодости. Очень велика чуткость С.Г. Бурова к деталям. Даже имя Руфи
Онисимовны Войт-Войтковской оказывается движением от древности (ветхозаветная
Руфь) через раннее христианство (Онисим упоминается в Новом Завете) к современности
(зна-менитой революционерке Брешко-Брешковской) (с. 174).
Но исследование
содержит множество противоречий, которых автор книги, видимо, не замечает. На
одной странице (с. 98) С.Г. Буров пишет о принципиальной незавершенности романа
— и об использовании Пастер-наком «волшебной сказки, ориентиро-ванной в своем
движении на начало и конец». Если такое противоречие име-ет место у Пастернака,
плодотворным было бы размышление о его происхож-дении и значении. Многие
предлагае-мые связи в принципе несовместимы. Доктор Живаго соотносится и с Хрис-том,
и с Иоанном Богословом (с. 62). «Доктор оказывается в роли пуш-кинского
"шестикрылого серафима". Впрочем, он находится и в позиции Пророка»
(с. 462). Часто С.Г. Буров констатирует несоответствие событий романа
предлагаемой им схеме. Так, Лара соотносится с Бабой Ягой сказ-ки, но «затем
следует разговор Лары с Юрием Андреевичем, тогда как герой с Ягой не говорит, а
сразу требует по-есть. Речь о еде Лара заводит между прочим и в середине
разговора» (с. 112). Попыток анализа значения этого несо-ответствия далее не
делается. Порой следование схеме вынуждает автора книги к смене
последовательности эпизодов там, где эта смена едва ли возможна. Так, он
говорит о насыщен-ности повествования евангельскими мотивами в обратной
последователь-ности: «.распятия — в период нэпа и после; трех суток между
положением во гроб и воскресением — в 1917— 1918 гг.; воскресения — в довоенное
время» (с. 122). Но идея воскресения прежде распятия делает и распятие не
слишком серьезным.
Действительно,
Стрельников-Антипов во многом соотносится с Маяковским. При этом С.Г. Буров
проницательно отмечает несходство «владеющего миром» имени и отчест-ва
Маяковского со стрельниковским Paulus, «малый» (с. 172). Но далее вместо выяснения значения
этого кон-траста автор переключается на разго-вор об апостоле Павле, царе Ироде
Антипе, мученике Антипе из Пергама, Антипке беспятом (черте), антипке (дикой
вишне по-украински) и т.д. Порой возникает впечатление, что ис-следователь
попадает в плен к собст-венной эрудиции, заставляющей его поспешно выговаривать
все, ему из-вестное, не заботясь о связях упо-минаемого. Лишь через 22 страницы
С.Г. Буров вернется к теме Стрельни-кова и апостола Павла — но чтобы
противопоставить самоубийство разочаровавшегося революционера и смерть
уверенного в распространении христи-анства апостола (с. 195), опять-таки без
дальнейшего развития темы.
Лавочницу
Галузину С.Г. Буров со-относит с Цветаевой (скорее пародий-но, с. 336), но
затем пишет, что инвер-сионным прототипом Галузиной предстает сам Пастернак (с.
217), а потом говорит о родстве с Галузиной Ахматовой (с. 229), персонажа
романа Устиньи (с. 226—228), а через нее и Л.Д. Блок (с. 238). Может быть,
тогда более точным было бы говорить о пер-сонаже как пародировании не опреде-ленных
лиц, а расхожих умонастрое-ний? Или это результат того, что каждый в каком-то
отношении похож на каждого? Так прототипом Живаго можно сделать хоть Тракля —
он тоже имел отношение к медицине, писал стихи, воевал. С.Г. Буров говорит, что
у Устиньи и Л.Д. Блок схожие дефек-ты фигуры (с. 239), но примеров ис-пользования
этого в романе не приво-дит. Может быть, в Устинье и скрыта полемика с
Ахматовой, но когда Устинья оказывается и Цветаевой, и Л.Д. Блок, а еще и
куклой, которую подкладывают на порог, чтобы удержать жениха (с. 245), предмет
полеми-ки уже не разобрать. А Галузина еще и Баба-Яга, и воскресший Христос (с.
344), и персонаж стиха Мандель-штама… Возможно, хаос неосмыслен-ных связей
тяготит самого исследова-теля, и он пытается с ним бороться, например попытками
сокращения ко-личества персонажей, утверждая, что Кубариха — неведомо как
попавшая с Украины в Сибирь Устинья, а «квар-тирохозяин», которому Живаго и
Марина пилят дрова, — непременно Клинцов-Погоревших (с. 262). Но так только
увеличивается количество слу-чайных встреч и совпадений, и без того огромное у
Пастернака. Аверкия Степановича Микулицына С.Г. Буров со-относит с Н.С.
Гумилевым (с. 390) и сыном Степана Трофимовича Верхо- венского (с. 391), не
задаваясь вопро-сом о существенном несходстве этих фигур. Общим местом стало
сходство Лары с О.В. Ивинской, но что-то от Ивинской взято и для матери Лары
(с. 406), а попытка Амалии Карловны отравиться — автопародия на попытку самого
Пастернака (с. 407). Возможно, именно сборность персонажей из мно-жества
несходных прототипов могла
повлечь отмечаемую у Пастернака внутреннюю
несогласованность их по-ведения. Но С.Г. Буров в это, к сожале-нию, не
углубляется.
Если что-то не
совпадает совсем, С.Г. Буров говорит, что это инверсия, зеркальная связь. «Вынужденные
пе-ремещения Живаго в какой-то степе-ни напоминают о многочисленных
перемещениях Хартманна» (с. 267) — отметим, совершенно добровольных. «Уехавшая
Цветаева, пославшая книгу обратно в Москву, "навстречу", в "Док-торе
Живаго" инверсирована в поэта- мужчину, пишущего в Варыкине не сборник, а
одно стихотворение и не по-сылающего его вслед Ларе» (с. 286). Так на риск
произвольности обнару-живаемых сходств накладывается риск произвольности
противопоставлений.
«Семью Юрия
Живаго привозит в Варыкино возница» — и С.Г. Буров вспоминает, что так же
попадает в Мурьино юный врач у Булгакова (с. 288). Но как еще в начале ХХ века
можно было попасть в деревню? Заяц отождествляется с поэзией (с. 290) только на
основании письма Пастернака
С.Г. Буров
справедливо отмечает, что, «закончив роман, Пастернак рас-ценивал свое
новаторство не в сфере эстетики, а в самой важной для себя области — в
духовной» (с. 38), но с та-ким новаторством, идеей «главного произведения
жизни», пророческим тоном романа понятие «игры смыслов» мало соотносится.
Установка позднего Пастернака на «факты жизни, ценные сами по себе» (с. 35), на
прямое выска-зывание противоречит идее «зашифрованности», относящейся скорее к
ран-ним стихам и прозе Пастернака. Это противоречие автор книги игнорирует
(иначе пришлось бы говорить не толь-ко о приобретениях Пастернака при его
эволюции, но и о потерях). Может быть, усиление интертекстуальности у
Пастернака — попытка заменить ассо-циативные связи, на которых держа-лись его
прежние тексты? Или попытка компенсировать декларативность?
С.Г. Буров часто
обнаруживает у Пастернака следование схемам вол-шебной сказки. Но это еще одно
свиде-тельство регрессии к доличному, архаи-ческому началу. Это же подтверждают
и средневековые апокалиптические мо-тивы романа. С.Г. Буров отмечает и
клишированность характеров: «Пастер-нак использовал и классический тре-угольник:
Слабый Человек Культуры — Русская Красавица — Мудрый Человек из Народа» (с.
118). Поэтому трудно согласиться с тем, что «"Доктор Жи-ваго"
предстает произведением об эволюции ценности индивидуального начала в человеке:
разрушения этой ценности в социальном плане и возрас-тания в духовном» (с.
116). С.Г. Буров сам неоднократно пишет о нарастании безличности повествования
к концу ро-мана. Скорее можно говорить о разру-шении индивидуальности вообще, о
пе-реходе от социальности политической к другой, религиозной. Может быть, ро-ман
оказался скорее историей потери человеком себя — к сожалению, и глав-ным героем
тоже.
А
книга, видимо, демонстрирует пре-дел, за которым выявление связей при
недостаточном их осмыслении увеличивает не количество смыслов, а хаос. С.Г.
Буров вспоминает слова Г.К. Косикова о том, что проблема «уже не в том, чтобы
идентифицировать интертекст, а в том способе, каким он может или дол-жен
читаться» (с. 11). Но пока перед нами скорее обширный материал для дальнейших
размышлений.
Александр Уланов
РУССКО-ИТАЛЬЯНСКИЙ АРХИВ IX: ОЛЬГА
РЕСНЕВИЧ-СИНЬОРЕЛЛИ И РУССКАЯ ЭМИГРАЦИЯ: ПЕРЕПИС-КА / Сост. и ред. Э. Гаретто,
А. д’Амелия, К. Кумпан, Д. Рицци: В 2 т. — Салерно, 2012. — 516 с, 491 с.
Содержание т. 1: От редакции; Список корреспондентов /
Сост. Э. Гаретто, Д. Рицци; Библиография работ и пере-водов Ольги
Ресневич-Синьорелли / Сост. Э. Гаретто, Д. Рицци; Письма Н.А. Бенуа (1935—1959)
/ Публ. П. Деотто; Переписка Н.Н. Берберовой и В.Ф. Ходасевича с Ольгой
Ресневич- Синьорелли (1923—1933) / Публ. Э. Гаретто; Переписка Н.А. Бердяева с
Ольгой Синьорелли (1923—1937) / Публ. А. Шишкина; Письма Ф.Г. Гозиасона
(1920—1970) / Публ. Р. Вассена; Переписка Н.С. Гончаровой и М.Ф. Ларионова с
Ольгой Ресневич-Синьорелли (1917—1957) / Публ. Э. Гаретто и А. д’Амелия
(Приложение: Письмо С. Григорьева); Письма Сергея Горного (1920-е — 1943) /
Публ. А. Конечного; Из архивного на-следия Е.Ю. Григорович / Публ. Э. Га-ретто;
Переписка Б.К. Зайцева с Оль-гой Синьорелли (1923—1965) / Публ. Э. Гаретто и О.
Ростовой (Приложе-ние: Письмо Б.П. Вышеславцева); Тройная переписка: Вяч.
Иванов и Ольга Шор в переписке с Ольгой Ресневич-Синьорелли (1925—1948) /
Предисл. и подгот. текста К. Кумпан; коммент. А. д’Амелия, К. Кумпан, Д. Рицци;
Письма О.Е. Колбасиной- Черновой (1938—1946) / Публ. А. д’Амелия (Приложение:
Письмо А.М. Ремизова; Письмо В.Л. Андре-ева); Письма Г.А. Кроля и Р.С. Гуревич
(1920—1925) / Публ. Э. Гаретто и А. д’Амелия.
Содержание т. 2:
Письма С.К. Ма-ковского (1952—1956) / Публ. А. Ко-нечного; Письма Рубена
Мамуляна (1937—1968) / Публ. М. Бертеле; «Реальность стала у меня совсем
фантастической…»: Письма П.А. Мансу-рова (1928—1973) / Публ. П. Деотто и Э.
Гаретто (Приложение: Из воспо-минаний О. Ресневич-Синьорелли о П.П. Муратове);
Письма М.А. Осоргина (1924—1939) / Публ. А. Конеч-ного; Письма Н.П. Оттокара
(1924— 1925) / Публ. К. Кумпан; Письма Н.А. Оцупа (1924—1947) / Предисл. и
коммент. К. Кумпан, подгот. текста А. Конечного; Письма Нины Петровской
(1919—1925) / Публ. Э. Гаретто; Письма М.Н. Семенова (1919—1926) / Публ. Вл.
Кейдана; Дружба под знаком трехъязычия: О письмах Николая Сементовского-Курило
к Ольге Ресневич-Синьорелли / Публ. М. Бертеле; Переписка Ф.А. Степуна с О.
Ресневич-Синьорелли (1936—1962) / Предисл. и коммент. Х. Хуфена, подгот. текста
Х. Хуфена и А. Конечного; Письма Владимира Стрижевского (1958—1970) / Публ. Р.
Вассена; Письма П.Ф. Челищева (1953—1957) / Публ. М. Бёмиг; Письма В.М. Ходасе-вич
(1925—1935) / Предисл. и коммент. Э. Гаретто, И.А. Зайцевой и Н.Н. Примочкиной;
подгот. текста Э. Гаретто; Письма Е.Ф. Шмурло (1917—1921) / Публ. Р. Вассена и
Э. Гаретто; «Я же знаю, какой Вы духовный режиссер!»: Переписка О.И.
Ресневич-Синьорелли и Е.Д. Шора / Публ. Д. Сегала и Н. Сегал (Рудник).
Милош Ч. РОДНАЯ ЕВРОПА /Пер. с польск. —
М.; Вроцлав: Летний сад; Коллегиум Восточной Европы им. Яна Новака-Ёзеранского,
2011. — 288 с. — 3000 экз.
«Rodzinna Europa»
Чеслава Милоша была написана и издана в
Париже в конце 1950-х, она адресована, главным образом, западноевропейским
интеллектуалам, и в этом смысле Милош отталкивался от классического для
польского мыслителя и литератора образца — от парижских лекций Адама Мицкевича.
Милош, вслед за Мицкевичем, «открывал» перед Западной Европой Европу Восточную
и понимал свою задачу едва ли не как миссию. «Эта книга, — заявляет он в
постскриптуме-предисловии, — проповедь миссионера перед дикарями», она призвана
«просветить» самоуверенных западноевропейцев, открыть им настоящий смысл и differentia specifica Восточной Европы.
Прежде чем
говорить о том, что Милош подразумевал под восточно-европейской differentia specifica, т.е. о
смысле и содержании этой книги, а также о ее претекстах, о ее резонансе и целом
ряде концептуальных восточ-ноевропейских текстов, которые книга Милоша, в свою
очередь, породила, стоит, наверное, разъяснить смысл ее названия. «Rodzinna
Europa» по-польски — это скорее «родимая», «семей-ная», чем
«родная», по-французски было два перевода с разными назва-ниями — «L‘Europe familiale»
и «Une autre Europe».
Первый переводчик транслировал польский
смысл: Европа это семья, и мы, восточноевропейцы, — члены этой семьи (хотя и это может быть прочитано
двояко: невероятно сложные и запутанные родственные связи и отношения — та
самая восточ-ная differentia specifica). По сути, Милош разворачивает польскую историю ХХ в.
как своего рода метафору сложносочиненной и сложноподчиненной
восточноевропейской «семьи народов». «Я хотел перенести на литера-турную карту
всю нашу восточную неразбериху», — пишет он в «Пост-скриптуме», вынесенном на
место предисловия. Второй перевод предполагал точку зрения читателя и адресата:
это книга о другой Европе, не похожей на вашу. Английский
титул — «The Native Realm» вовсе снимал европейские ло-кации, намекая, с одной
стороны, на поиски некой «почвы», с другой — на
«воображаемое королевство», облач-ный барочный город, в котором Милош родился и
с которым себя настойчиво идентифицировал. Наконец, русский перевод делает
невозможной метафору «семьи», но акцентирует важный для переводчиков и русских
читателей Милоша «европейский вы-бор» и европейскую укорененность.
Сам Милош, пытаясь
определить сак-раментальную differentia specifica всей этой «восточной неразберихи», пишет, прежде
всего, об «отсутствии чувства формы — как внутренней, так и внешней» — и о том,
что восточноевропеец «всегда остается недорослем, которым правит неожиданный
прилив или отлив внутреннего хаоса». Форма — достояние стабильных обществ, —
поясняет он, а здесь все подвижно, ни секунды не стоит на месте, здесь история
с геогра-фией текучи, как цветные стеклышки в калейдоскопе, и это касается не
только границ, то есть политической карты. На-сельники этого странного мира
живут в разном времени, они катастрофически не совпадают по историческим костю-мам,
политическим нравам и культурным привычкам. «Один жил в ХХ веке, другой — в XIX-м, третий — в XIV-м. Достигнув зрелого возраста,
я носил в себе какой-то безостановочный поко-реженный музей».
Текучесть
восточноевропейских гра-ниц, их мельтешение, перетекаемость и проницаемость —
едва ли не главная тема этой книги. И если понимать ее как автобиографию, то
пересечение границ для ее автора — одна из самых опасных и увлекательных
авантюр.
Еще ребенком Милош с матерью контрабандным образом
регулярно переме-щаются из польского на тот момент Вильно в Литву. Затем
юношей, в ком-пании друзей-студентов, он вычерчи-вает на карте легкомысленный
план путешествия через несколько прони-цаемых границ — из Литвы и Польши, через
Восточную Пруссию, Баварию и Швейцарию, на лодке по рекам — в Париж.
Поразительно, что это рис-кованное спортивное мероприятие, в конечном счете,
удалось. Но самое поразительное, что Милошу удалось и третье, самое
невероятное, опасное и, в экзистенциальном смысле, едва ли не ключевое
путешествие его жизни: из оккупированной в 1940-м Красной ар-мией Литвы — в
оккупированную нем-цами Польшу, из Вильнюса в Варшаву. Глава об этом
«приключении» так и называется — «Границы». По сюжетному и психологическому
напряжению она, безусловно, является кульмина-цией книги, — если до этого
момента «Родная Европа» в жанровом смысле представляла собой исповедь поэта и
интеллектуала, метафизический трак-тат, то здесь она превращается в трил-лер. В
этом отношении с ней способен сравниться лишь короткий рассказ о случайном
«исходе», спасении из охваченной восстанием Варшавы 1 ав-густа 1944-го. Милошу
и после войны невероятным образом удавалось ока-зываться то на Западе, то на
Востоке, то в Нью-Йорке, то в Варшаве, то, на-конец, в Париже, он сам
проговарива-ется, что в этом была известная аван-тюра, и как полагали его
недруги, — беспринципная авантюра. И тем не менее, без конца пересекая границы
государственные, пространственные, по воде, по суше, по лесу, — этот почти
вальтер-скоттовский герой всякий раз оказывается на границе иного рода —
фактически между жизнью и смертью. И всякий раз, когда Милош рассказы-вает об
этом, он не меняет ни тона, «сухого, единственно уместного», ни ритма: перед
нами холодный, едва ли не энтомологический анализ. Милош как будто применяет
особого рода оп-тику, на предметном стекле — он сам, его случайные спутники и.
историче-ский смысл происходящего. Трудно представить, что Милош чувствовал
непосредственно в момент опасности, но, кажется, секрет его неизменного ве-зения
не в осторожности: осторожность предполагает скорее статику на-блюдателя, а
Милош импульсивен, он всякий раз срывается с места, причем тогда, когда,
казалось, можно пере-ждать опасность. И задним числом он оказывается прав.
Кажется, Милош как исторический актор обладал пора-зительным сочетанием холодного здра-вомыслия и
звериной интуиции. Но Милош-рассказчик оставляет себе лишь первое. И здесь
следует вернуть-ся к литературным претекстам этой «исповеди сына века» и
вспомнить не только о сознательных источниках, от которых Милош отталкивался,
но и о подобного рода опытах, существо-вавших в синхронной традиции.
Милош признается,
что писал эту книгу как автобиографию, но не в ро-мантическом смысле, не как
манерную исповедь a la Руссо и не как фрейдист-скую эгоисторию с «публичным
самовыворачиванием». Милош понимает себя, прежде всего, как исторический
персонаж и как социальную «единицу» («исторический объект и собиратель-ный
образ поколения»). Это личная история внутри большой истории, и здесь
одновременно и меньше амби-ции, и больше амбиции. Я не субъект этой истории,
как бы говорит Милош, я всего лишь объект, но я тем самым предполагаю, что мое
свидетельство объективно. Однажды Милош вспоминает Герцена, но более в связи с
главной «миссией» этой книги — с разъяс-нением отношений между Востоком и
Западом и разъяснением себя, как небеспристрастного посредника. «Что- то,
видимо, было во мне общее с этими несчастными русскими», — замечает он и дальше
пытается объяснить это свойством «диалектического ума», «ле-тающего между
эпохами <…> схваты-вающего общие характеристики, тен-денции развития и
т.д.» (с. 236). Эта аналогия не случайно появляется в гла-ве, посвященной
«другу-гегельянцу» Тадеушу Кронскому. Завершающая «Родную Европу» глава «Тигр»
кажется «дописанным эпизодом» «Порабощенного разума» (1953), и отчасти она
стала ответом критикам этого, вышед-шего несколькими годами раньше, трактата о
польских интеллектуалах.
Коль скоро речь
зашла о Тадеуше Кронском и «выяснении отношений» Милоша с марксизмом и
гегельянст-вом, уместно вспомнить об университетской главе под названием
«Марксизм». Милош пытается объяснить, почему зажатые между гитлеровской
Германией и сталинской Россией виленские студенты выбирали марксизм, при том
что это не вполне тот марк-сизм, который изучали в советских университетах и
который вошел в моду на Западе, когда Милош писал эту книгу. От вульгарного
марксизма, — признается он, — его уберегли «многолет-ние богословские дебаты со
школьным законоучителем», «в моем отпоре плос-ким аргументам атеистических
ревни-телей прогресса было что-то от пренеб-режения любителя шахмат к игрокам в
подкидного». Маркс Милоша был по-лонофилом и убежденным ненавистни-ком
восточной империи, и это его от-личало от кумира европейских левых. Сам Милош
полагал, что его марксизм явился из чувства вины, воспитанного католической
школой, и из неизмен-ного чувства принадлежности к вечной «Гераклитовой реке».
Об этой истори-ческой составляющей «всесильного учения» писал М.Л. Гаспаров в
давней статье «Лотман и марксизм».
«Тигр» и весь
сюжет отношений с Кронским — в самом общем смысле попытка объясниться с «Духом
исто-рии» и с так называемой «исторической необходимостью». Кажется, Герцен и
«русская тема» рифмуются у Милоша с гегельянством и попытками постичь смысл
Истории, вообще с идеей некоего рационального к ней отношения. Сам Милош,
похоже, понимал такого рода попытки в свете известной притчи о сло-не и
мудрецах, по крайней мере он ссы-лается на ироническую «теологию исто-рии» того
же Кронского: она «иногда показывает то ногу, то палец, — и горе тем, кто не
заметит этого знака» (с. 221).
Как опыт
«социологического само-анализа» на фоне истории «Rodzinna Europa»
ближе всего к подобного рода опытам Лидии
Гинзбург. Причем сход-ство это до такой степени очевидно, что интереснее
задуматься о различи-ях. Главное различие, вероятно, в пози-ции наблюдателя,
статичного у Гинз-бург и невероятно подвижного, без конца перемещающегося — у
Милоша. Не исключено, что именно в силу «по-рубежного» опыта, способности (и не-метафорической
— в том числе!) пере-секать многочисленные границы, Милош не нуждается в столь
важном для Гинзбург и русских гегельянцев «механизме оправдания», — какое-то
время находясь по разные стороны все-возможных границ, он мысленно про-делал до
конца, до умственной крайно-сти, тот путь, который был бы ему предназначен,
если б он оставался на месте, вернее, в одном из возможных мест: «В эмиграции я
бы, вероятно, остановился на довоенном уровне. А если бы я забрел на Восток,
возму-щение бесчеловечностью толкнуло бы меня обратно на сторону разношерст-ного
польского патриотизма, то есть я не пробил бы плотную скорлупу». И дальше он
объясняет свое «сдержан-ное отношение» к западной литерату-ре: там «редко
встречается такой сплав индивидуального и исторического, ка-кой подарил мне
этот опыт» (с. 224). Этот «сплав индивидуального и исторического» роднит
трактаты Милоша не только с опытами Лидии Гинзбург, о которых он не мог знать,
но и с похо-жими по жанру и известными ему со-чинениями, вроде
автобиографических книг Артура Кёстлера. Но характерно, что именно «Rodzinna Europa»
дала на-чало известной традиции
восточноев-ропейских текстов самых разных жанров, — от однозначно обвинительной
статьи Милана Кундеры до лирического травелога «Моя Европа» Анджея Стасюка и
Юрия Андруховича. Когда Милан Кундера 20 с лишним лет спу-стя писал свою
«Трагедию Центральной Европы», его адрес и его предпо-сылки были приблизительно
те же, что и у Милоша. В известном смысле, весь его неглубокий памфлет
исчерпывается одной фразой Милоша: «Зачем они рассекли Европу надвое и бросили
нас во "тьму внешнюю", где даже плохие стороны насильственно
установлен-ных политических режимов были, по их мнению, достаточно хороши для
варваров». Возможно, есть своя логика в том, что книга Милоша приходит к
русскому (и шире — постсоветскому) читателю позже, чем многочисленные ее
интеллектуальные отражения.
В заключение
отметим отличное ка-чество перевода, убедительного и еди-ного по интонации, что
замечательно, если учесть, что книгу переводили чет-веро — Б. Дубин, К.
Старосельская, Ю. Чайников и В. Ладогин. Заверша-ется «Родная Европа»
комментариями, краткими, но образцовыми по уместности и осмысленности.
И. Булкина
Levine P.
REFORMING THE HUMA — NITIES: Literature and Ethics from Dante through Modern
Times. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2009. — 256 p.
Питер Левин —
американский фило-соф и социолог, автор книг о демокра-тии и гражданском
обществе. В книге «Реформа гуманитарного знания: Ли-тература и этика от Данте
до современ-ности» Левин обращается к теме связи философии и литературы. Работа
пред-ставляет собой попытку рассмотреть художественный текст с позиции мо-ральной
философии и утвердить — на материале «Божественной комедии» Данте — право
«хорошего» сюжета быть источником моральных понятий. Сам Левин называет себя
умеренным партикуляристом в этике, то есть при-знает существование общих,
имеющих определенный моральный статус цен-ностей. Однако в своих рассуждениях
он уделяет очень много места сомнени-ям и приведению обратных утвержде-ний,
что, впрочем, естественно для вне- религиозного рассуждения о природе понятия
морали. Левин считает, что оценить тот или иной поступок или понятие с точки
зрения морали мож-но, лишь рассмотрев ситуацию цели-ком и имея некоторый
небольшой на-бор предварительных суждений о тех или иных моральных принципах.
Ис-тории, рассказываемые в художествен-ных текстах, как раз представляют со-бой
подобное «изложение ситуации целиком». Помимо того, Левин считает себя
умеренным историцистом, кото-рый полагает, что восприятие обуслов-лено
культурой, но лишь в определен-ной мере, поскольку не существует «чистых»
представителей какой-либо культуры.
Из «Божественной
комедии» Данте выбран один сюжет с противоречивым моральным содержанием —
история Паоло и Франчески, приведенная в пя-той канцоне «Ада». Франческа — пер-вый
персонаж из числа обитателей Ада, кому дается слово, и рассказывает она о любви
между нею и Паоло, которая охватила их за чтением романа о Ланселоте и в итоге
погубила. Гл. 1 книги Левина посвящена вопросу о том, как следует воспринимать
текст: в канцоне очень мало деталей, следует ли вы-яснять все реальные
(исторические) обстоятельства? Левин отвечает утвер-дительно и, изложив
реальную историю Паоло и Франчески, задается новым во-просом: за что они
помещены в Ад?
В следующей главе
доказывается, что в Ад они помещены потому, что Данте — философ. Для этого
приво-дятся основные характеристики мо-ральной философии, которые все
приписываются Данте. Франческа предстает оппонентом философских воззрений
Данте, так как утверждает, что любовь ее была неизбежной и нена-меренной, в то
время как философы- моралисты ищут основания для чет-кого разграничения
моральных концептов и приписывания каждому концепту точной полярности. В своей
философии, как не раз подчеркивает Левин, Данте следует Фоме Аквинскому, но при
этом обсуждаемые воз-зрения Фомы Аквинского на адюльтер едва ли отличаются от
воззрений других христианских философов, и не-ясно, почему бы не говорить об
обще-христианской позиции Данте.
В гл. 3 описывается
отношение Дан-те к литературе, которым определяется его отношение к Паоло и Франческе.
Левин приводит различные аргументы как в пользу того, что Данте сострадает
любовникам, так и в пользу обратно-го, — и останавливается на второй вер-сии.
Данте против литературы, так как она эмоциональна, трагична и при-страстна —
все это Данте не нравится. Он еще готов мириться с метафорами и лживостью
(выдуманностью) литера-туры, но не с первыми тремя факто-рами. Истории могут
быть весьма тро-гательными и могут, таким образом, далеко завести читателя, а
потому опасны: в оппозиции общие изначаль-ные моральные принципы — рассказ о
конкретной ситуации Данте отдает предпочтение принципам, то есть он не является
партикуляристом: риторика Франчески обманчива, и автор «Коме-дии» (не персонаж
Данте) не состра-дает им. Левин, будучи партикуляристом, не согласен с Данте и
посвящает следующую главу его критике.
Гл. 4 заявлена
как критика мораль-ной теории Данте, но на самом деле вмещает в себя множество
различных рассуждений: о многослойности поня-тий, о возможности различного вос-приятия
одного и того же факта (на примере поцелуя Паоло и Франчески), об обобщениях и
интерпретации евангельского сюжета о Христе и прелюбодейке (по неясным причинам
без сравнения ее истории с историей Паоло и Франчески, в контексте жалости или
сострадания к провинившимся) и, наконец, о том, что литература сама по себе не
повинна ни в каких поступках читателей, но виновны сами читатели (с примерами
из «Лолиты» Набокова).
В следующей главе
Левин развивает интересное рассуждение о том, что главная вина Франчески —
неверное прочтение книг (того же «Ланселота Озерного»), неточное их
воспроизведе-ние (например, стихов Гвиницелли) или же восприятие книг как
набора клише (например, «Тристана и Изоль-ды»). Из-за этого она, в сущности, не
любя Паоло, увлечена им: он кажется ей рыцарем-героем из тех романов, ко-торые
она читала. Интересно в этом ключе приведенное сравнение с мадам Бовари, также
попавшей в беду из-за чрезмерной увлеченности романами и любви ради любви.
Франческа сенти-ментальна, и потому она в самооправдательном рассказе так упирает
на раз-личные «трагические» и «любовные» обстоятельства, умалчивая при этом о
главном — об измене. В конечном счете Левин полагает, что Данте поме-стил
любовников в Ад по двум причи-нам: как философ-моралист, подозри-тельно
относящийся к литературе вообще, и как поэт, осуждающий не-верное прочтение
литературы.
Гл. 6 посвящена
английским послесредневековым и общеевропейским ро-мантическим и
постромантическим трактовкам сюжета о Паоло и Франческе. В изображении пары
авторы пере-шли от современных им одежд к сред-невековым, но восприятие самой
исто-рии осталось современным.
Так, ро-мантики
видят в истории подавляемую обстоятельствами любовь или же не-разрешимую
проблему, делающую Франческу трагической героиней, ко-торую следует жалеть.
Далее Левин переходит к проблеме различного вос-приятия какого-либо морального
кон-цепта (например, брака) в различных культурах, в том числе современной, и
отмечает отход от прежнего востор-женного восприятия Франчески — но не к
дантовскому осуждающему, а к более неопределенному: до конца не ясно, как
именно следует восприни-мать Франческу, положительно или отрицательно. И потому
гл. 7 посвя-щена возможному выходу из этого неопределенного положения. В отно-шении
культуры Левин придержива-ется того взгляда, что культура как общность
существует, несмотря на ин-дивидуализм каждого человека. Фило-софам, будь они
историцистами, уни-версалистами или партикуляристами или же всеми вместе или по
отдельно-сти, Левин предлагает больше обра-щать внимания на анализ литератур-ных
текстов, притом таких, которые содержат в себе сложные с моральной точки зрения
ситуации. Литературове-дам же Левин советует брать пример с романтиков и не
бояться высказы-вать личное мнение о произведениях, а не только
профессиональное. Наконец, он защищает свою позицию умеренно-го партикуляриста
и историциста, причисляя себя к людям современного «гуманистического
возрождения».
Книга
содержит неплохой обзор как трактовок дантовского сюжета, так и различных
современных философских воззрений на мораль. Наконец, в ней есть интересная
мысль об отношении Данте к Франческе как к плохому чи-тателю плохих историй.
А.В. Журбина
Kern S. THE
MODERNIST NOVEL: A CRITICAL INTRODUCTION. — N.Y.: Cambridge University Press,
2011. — XII, 253 p.
Привычная структура введения в ту или иную тему по
истории литературы — это общий вступительный обзор и следующий за ним ряд
«персональных» глав о писателях и их произведениях. Иногда используется
тематическая структура, а иногда встречается соче-тание той и другой. Книга
Стивена Керна «Модернистский роман: крити-ческое введение» демонстрирует иной,
более интересный способ организации и подачи материала (причем первый
обусловлен спецификой второго), что сообщает ей своеобразную «трехмер-ную»
перспективу.
Первая из трех
«осей координат» — писательская. Как нетрудно подсчитать по развернутому
оглавлению, из всех европейских и американских предста-вителей литературного
модернизма в книге больше внимания уделяется Джойсу (чей «Улисс» определяется
автором как «компендиум модернист-ского новаторства» (с. 214)); второе и третье
места занимают Вулф и Фолк-нер; за ними идут Конрад, Жид, Стайн, Пруст, Музиль
и др.; есть среди разби-раемых романистов и один русский модернист — Андрей
Белый. Керн со-знательно ограничивается причисляе-мыми к канону литературного
модер-низма авторами, противопоставляя себя современной тенденции в иссле-дованиях
модернизма — расширению круга текстов в хронологическом и гео-графическом
отношениях и за счет писателей второго ряда; подобная экс-пансия, по мнению
Керна, не идет на пользу исследованиям. Читатель, ко-торому интересен разбор не
целого на-правления, но лишь того или другого «модерниста-классика», легко
найдет нужные места по оглавлению.
Другая «ось» —
теоретическая. По Керну, самое важное в модернистском романе — новаторские
повествователь-ные техники. Ряд обновленных модер-нистами элементов
повествования — от персонажа до повествователя — и лежит в основе структуры
книги. Но это не просто ряд элементов — все вместе они образуют компактную
дефиницию нарратива: «изображение персонажа или персонажей в
последовательности событий,
происходящих во времени
и пространстве, обрамленное
началом и концом текста,
изложенного повествователем»
(с. 2). Каждый из этих элементов подробно анализируется. Например, в главе
«Событие» рассматриваются характерные для модернист-ского романа интерес к
«тривиальным» событиям, ослабление причинно-след-ственных связей,
мифологический подтекст сюжета или его части и т.д. В главе «Обрамление» речь
идет о при-вычке модернистов начинать историю in medias res и снабжать
ее ничего не объясняющим и не разрешающим фи-налом. Таким образом, книга Керна
— это, прежде всего, систематический нарратологический анализ модернист-ской
прозы.
Далее, приемы
повествовательной техники подвергаются исторической контекстуализации.
Во-первых, модер-нистский способ обращения с основ-ными элементами
повествования сравнивается с предшествующей, реа-листической традицией, на
которой были воспитаны модернисты, с ее все-ведущим повествователем, цельными
характерами, связной сюжетной ли-нией, презумпцией адекватности языка
описываемой реальности и т.д. (в ред-ких исключениях из этих общих пра-вил Керн
видит предвосхищение мо-дернизма). А во-вторых и в-главных, литература
модернизма предстает как отражение революционных перемен современности. Это
третье, историче-ское измерение, в отличие от первых двух, не нашло отражения в
оглавле-нии книги; тема исторической «подо-плеки» модернистского повествования
раскрыта преимущественно во вступ-лении и заключении.
Итак, наряду с
формальными прие-мами и их новизной, Керна интересует и то, для чего эти приемы
используют-ся, — отображение в романе человече-ского опыта, в связи с которым
он гово-рит о «господствующих нарративах». Этот термин отсылает не столько к
«метанарративам» Ж.-Ф. Лиотара, сколько к «большим нарративам» А. Мегилла: речь
идет об архетипиче- ских конструктах — исторически сло-жившихся и
концептуализируемых в форме схематических повествований представлениях общества
о различных аспектах жизни, о соответствующих этим представлениям общепринятых
ценностях и т.д. Керн называет десять таких «нарративов»: личностный, лю-бовный,
семейный, городской, нацио-нальный, имперский, капиталисти-ческий, либеральный,
религиозный и художественный. Революционные из-менения, произошедшие в первой
трети XX в., коснулись разных сфер жизни — «господствующих нарративов». На-чался
процесс гендерной деполяриза-ции, семья стала пониматься скорее как конструкт,
нежели как универсалия и т.д. Этот кризис ценностей сказывался на опыте
писателей, а через него — на содержании романов. В «Сердце тьмы» Конрада можно
найти изображение жестокостей империализма, отобра-жение кризиса либеральных
институ-тов — у Кафки, знакомого с «дегуманизирующими лабиринтами пражской
судебной бюрократии» (с. 20), проблематизация «любовного нарратива» (гендерных
идентичностей и ролей и т.д.) проявляется в неконвенциональном сексуальном
поведении це-лого ряда героев: гомосексуальном — в «Поисках.» Пруста,
транссексуаль-ном — в «Орландо» Вулф и т.д. Через призму «господствующих
нарративов» рассматривается описываемый в рома-нах опыт героев — проекция опыта
их авторов. В результате такой проблематизации прежних ценностей один только
«художественный нарратив» был переработан, но не подорван: если не
единственным, то наиболее надеж-ным источником смысла жизни для
писателей-модернистов было художе-ственное повествование. И это, разуме-ется,
также нашло отражение в фина-лах модернистских романов — эпопеи Пруста,
«Тошноты» Сартра и др.
Но самое главное, по
мысли Керна, это отображение меняющейся жизни и представлений о ней не в
тематиче-ском, а в формальном плане романного повествования. Сами
художественные новации модернистов были «субверсией и переработкой» тех
«господствующих нарративов». Именно ослабление организующей власти последних
про-является в бессвязном (по сравнению с нормами реализма) сюжете «Комнаты
Джейкоба», бессодержательной истории «Человека без свойств», бесцельных
«Поисках утраченного време-ни». За новаторством «Улисса» стоит «переработка
городского нарратива путем создания нового ощущения одновременности, которую
сделали возможной новые транспортные и ком-муникационные технологии» (с. 4).
Словом, любое модернистское ново-введение — от «фрагментарного», «не-завершенного»
героя (не только у Музиля, но и у Дёблина, Сартра, Лоуренса и др.) до
«ненадежного» повествовате-ля — это не прием ради приема, а отра-жение
происходящих перемен во вне- литературной реальности и литератур-ная
манифестация нового способа ви-деть мир. Как формулировала Вулф: «Похоже ли это
на жизнь? Должны ли романы быть такими?» (цит. по: Назы-вать вещи своими
именами. М., 1986. С. 472).
Таким образом,
анализируя новые повествовательные техники как реак-цию на новые исторические
реалии (или реконструируя исторический контекст по модернистским иннова-циям),
Керн демонстрирует, что исто-рическое значение модернистских ро-манов заключено
в новизне не предмета, а способа изображения.
«Модернистский
роман» Керна мо-жет служить справочником по прозе известных писателей, удачно
соеди-няющим нарратологическую и историческую перспективы. Новации модернистов
рассмотрены в книге одновременно с позиций современной теории повествования и в
качестве от-ражения социальных, политических и экономических перемен того
времени. В этом соединении формы и содержа-ния, теории и истории — новаторство
самого Керна, поскольку в предыдущих пособиях такого рода ничего подобного не
было — ни в «Модернистской прозе» Рэндала Стивенсона (1992), ни в «Кембриджском
справочнике по мо-дернистскому роману» под редакцией М. Шиач (2007). Благодаря
этому кни-га Керна должна быть интересна как историкам литературы, нуждающимся
в теоретизации известного им историко-литературного материала, так и
нарратологам, которые найдут в ней историзацию теории повествования.
В. Третьяков
Гопман В.Л. ЗОЛОТАЯ ПЫЛЬ: ФАНТАСТИЧЕСКОЕ
В АНГЛИЙСКОМ РОМАНЕ: ПОСЛЕДНЯЯ ТРЕТЬ XIX — ХХ ВВ. — М.: РГГУ, 2012. — 488 с. —
1000 экз.
Книга В.Л. Гопмана представляет большую ценность. В
некоторой сте-пени читатели с ней знакомы: одни статьи в первоначальных
редакциях вошли в сборник «Любил ли фанта-стику Шолом Алейхем» (Липецк: Крот,
2006); другие печатались в виде предисловий к отдельным изданиям (работы о
Стокере, Ходжсоне, Херберте). Но под одной обложкой эти тексты производят
совершенно иное, новое впечатление. И дело не только в том, что русскоязычный
читатель получает массу новой информации об английской литературе и состоянии
ее исследования, не в том, что автор пристрастен и по-человечески инте-ресен
(особенно это пристрастие вид-но в статьях об Олдиссе, с которым В.Л. Гопман
сдружился, и о Балларде, с которым поссорился); не в том, на-конец, что судьбы
многих писателей, ставших «авторами одной книги» или «одной серии», позволяют
по-иному взглянуть на механизмы популярнос-ти в массовой литературе. Все это хо-рошо,
важно и ценно, но главное, по- моему, не в этом.
Автор представляет своим читателям историю
отечественного «фантастиковедения» в конкретных разборах; ведь Вл. Гопман был в
1970-х одним из соз-дателей этой дисциплины (вместе с М. Ковальчуком и А.
Гавриловым под коллективным псевдонимом Вл. Гаков). А теперь сложилось целое
направле-ние — в книге названо внушительное количество статей, диссертаций,
указа-телей и справочников; вот только мо-нографий фантастиковедческих в Рос-сии
выходит не слишком много, да и посвящены они, как правило, локаль-ным темам. И
вот появилась книга, ставшая итогом многолетних изыска-ний, книга, в которой
сделана попытка создать общую картину, построить схему. Но при огромной
эрудиции, впечатляющей методологической под-готовке, личном знакомстве со мно-гими
писателями — не все в книге удовлетворяет.
Тому,
что есть в книге, не хватает концептуальности. Поясню на одном примере.
Подзаголовок не вполне
соответ-ствует содержанию рецензируемой книги. Читатель обнаруживает под
обложкой ряд очерков, посвященных в первую очередь творчеству извест-ных
(Д.Р.Р. Толкин, Б. Стокер), мало-известных (М. Нортон, М. Фрейн) и давно
забытых (Э. Хоуп, Т. Энсти) авторов. Однако речь идет не только о романах —
например, в главе о лорде Дансейни рассматриваются и пьесы, и рассказы, а в
разделе о Мэри Нортон — повести.
Далее, не следует
считать, что при-сутствие фантастического в англий-ской прозе охарактеризовано
в книге сколько-нибудь подробно. Здесь нет, например, раздела о Дж.
Макдональде, без романов которого «Фантасты» («Phantastes», 1858) и «Лилит» («Lilith», 1895) невозможно предста-вить развитие «литературы
воображе-ния». Книги Макдональда оказали существенное влияние на Толкина, а
канон фантастики для детей сформи-рован многочисленными сочинениями этого
писателя, предназначенными для младшего возраста (в последнее время о
литературных сказках Макдональда много пишут и на русском — см., в част-ности,
работы О.Б. Лукмановой).
Может быть, книга В.Л.
Гопмана, не будучи историей жанра, дает представ-ление о тематическом
диапазоне? Ведь, помимо глав, посвященных отдельным авторам, присутствуют и
обзорные фрагменты — о традиции литературы катастроф (скорее, впрочем, о «буду-щих
войнах»), о «руританских» рома-нах (книгах, в которых приключенче-ский сюжет
разыгран в декорациях вымышленной европейской страны, как у Э. Хоупа или у Р.Л.
Стивенсона в «Принце Отто»). Однако нет практи-чески никаких упоминаний,
например, о важнейших для английской литера-туры сюжетах, связанных с изображе-нием
«затерянной расы». Имперские традиции в этих текстах проявились вполне; следует
отличать эту линию в развитии фантастической беллет-ристики от книг о
затерянном мире, известных хотя бы по роману Конан Дойла. Lost—race novels, ставящие
воп-рос о происхождении человечества, и помогают обосновать претензии на все-мирное
владычество, и содержат инте-реснейший комментарий по поводу расовых теорий. К
этому материалу обращался уже Лин Картер в книге «Воображаемые миры» («Imaginary worlds»,
1973). В более поздних рабо-тах Дж.А.
Сэлмонсон и многих других авторов эти тексты (от Г.Р. Хаггарда до Дж. Гриффита)
рассматриваются, В.Л. Гопман их игнорирует. Мисти-ческая фантастика в «Золотой
пыли» представлена лишь главами о Ходжсоне и Дансейни. Ни Артур Мейчен, ни
Элджернон Блэквуд не обсуждаются, а ведь проблема соотношения «тайного» и
«фантастического» в их текстах пред-ставляет огромный интерес.
Литература конца
ХХ в. представ-лена тоже весьма выборочно: хоррор (Дж. Херберт), «новая волна»
(Д.Г. Баллард) и традиционное «конструирова-ние миров» (основу главы о Б.
Олдиссе составляет описание трилогии «Гелли- кония»). За рамками книги остаются
социальные комментарии М. Муркока, масштабные фэнтези-эпопеи, «черный юмор» и
многое другое…
Определение
заглавного понятия в работе, по существу, отсутствует: ав-тор предлагает «рассматривать
совре-менную фантастику как результат раз-вития фантастического на протяжении
столетий» (с. 59). Увы, развитию
эсте-тической категории посвящен самый краткий раздел книги («Опыт исследо-вания
фантастического в литературе Великобритании»), где характеризу-ются кельтские
сказания, аллегории, рыцарские романы и делается вывод об «усложнении форм
фантастическо-го». Конечно, ссылки на авторитеты (определения Мэтью Арнольда и
Шар-ля Нодье) позволяют избежать конкре-тики, однако хотелось бы и более акту-альных
теоретических обоснований избранного подхода к теме.
В разделе о лорде
Дансейни снача-ла — в полном соответствии с хроно-логией творчества —
рассматривается цикл о богах Пеганы, о пантеоне вы-мышленного мира, которому
суждено сгинуть без следа; потом речь заходит о романах. Наибольшее внимание
уде-ляется трансформации рыцарского ро-мана («Дон Родригес, или Хроники
Тенистой долины») и волшебной сказ-ки («Дочь короля эльфов»); менее под-робно
характеризуются фантастичес-кие романы. Не упоминается, к приме-ру, о
«Проклятии мудрой» («Curse of Wise Woman», 1936) —
книге, имею-щей прямое отношение к теме работы; нет ни слова об «Удовольствиях
футуроскопа» («The Pleasures of a Futuroscope»; последний
роман Дансейни, опубликованный через полвека после смерти писателя и содержащий
своего рода дайджест всех привлекавших его научно-фантастических идей). Но глав-ное
— не в пропусках отдельных имен или названий; картину можно предста-вить и без
них. Проблема в том, что отечественное фантастиковедение — дисциплина, которая
не ищет объяснений. Почему Дансейни обратился от рассказов к романам? Почему
божест-ва, хрупкую красоту которых он воспе-вал, обратились в героев
сатирических пьес и пугающе-суровых историй о по-вседневном существовании?
Ответ может быть таким: Дансейни добро-вольцем отправляется на войну, видит
смерть людей и уничтожение миропо-рядка, утрачивает веру в красоту, пи-шет на
фронте «Последнюю книгу чудес» («The Last Book of Wonder», 1916), а потом от полунамеков обра-щается к
живописанию грубости и не-совершенства мира. Приходит конец рыцарству, рушится
Волшебная стра-на, исчезают основы христианства (ро-ман «Благословение Пана») и
самой человечности (романы о переселении человека в тело животного писал, за-метим,
не один Дансейни). И можно объяснить и интерес писателя к теори-ям
«множественного времени» (пьеса «Если» («If»), 1921), к «восстанию ма-шин» (роман «Последняя
революция» («The Last Revolution»), 1951). А един-ственным положительным героем в поздних
книгах оказывается прос-той человек, который может просто, не рассуждая,
убивать своих врагов (роман «Герилья» — «Guerrilla», 1944). Интересен и литературный ряд, в ко-торый
попадает Дансейни. Его пер-вые книги вызывают восхищение О. Уайльда и А.
Кроули, потом он привлекает внимание Г.Ф. Лавкрафта, становится популярным
бродвейским драматургом; на склоне лет его срав-нивают с О. Стэплдоном,
философом и визионером. Кстати, утверждение В.Л. Гопмана, что «Лавкрафт не был
знаком с Дансейни» (с. 279), — не со-всем точно: Лавкрафт присутствовал в
ноябре 1919 года на лекции Дансейни в Бостоне; потом Дансейни получил
стихотворение Лавкрафта, ему посвя-щенное, и ответил на это стихотворе-ние
любезным письмом (см.: Спрэг де Камп Л. Лавкрафт: биография. СПб., 2008. С.
177—179). Впрочем, это мел-кие нюансы. Хуже, что в книге нет общей
концептуальной картины твор-чества Дансейни. Есть биография, ха-рактеристика
творчества, объяснение того, почему Дансейни не упоминали в советских
литературоведческих ис-следованиях. А вот феномен «сновидческой литературы» и
его трансфор-мации остаются за рамками работы.
Интерпретации, которые я
пытался представить на примере Дансейни, не-обходимы, они помогают восстановить
цельный облик фантастического жанра и объяснить общие закономерности
«литературы о необычном». Россий-ское же фантастиковедение остается, увы, в
рамках очерков — мастерских и содержательных, но все-таки очерков.
Александр Сорочан
Благодарим книжный магазин
«Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за
помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов
присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по
адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».