Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2013
«Почти все пишут, как
могут. Буковская пишет, как хочет», — завершает свою заметку 2002 года о стихах
собственной жены художник и поэт Валерий Мишин. Очень тонкая и точная
характеристика, нуждающаяся, однако, в не-больших пояснениях: сказанное в
первую очередь относится к позднему твор-честву поэтессы — времени, когда стало
ясно, что она окончательно освобо-дилась от мешающего многим груза культуры.
Точнее, научилась работать с ним, использовать в своих творческих целях. Не
случайно Буковская много лет прослужила в музее А.С. Пушкина на Мойке, в отделе
современного вос-приятия творчества поэта. Если хотите, использования его — не
как «кор-мильца», как говорят некоторые невысоко ценящие свой труд филологи, а
именно как источник вдохновения и соперника. И даже несколько лет на-зад
провела небольшой литературный праздник, на котором питерские поэты показывали
свои опыты переводов стихотворений Пушкина на язык совре-менной поэзии.
Для наглядности сравним два стихотворения Буковской:
раннее и нынеш-нее. В далеком уже 1979-м она написала:
Блаженны
в нищете, тем счастливы, что живы,
В
морозном сумраке согреты светом лживым,
Глотком
сырого воздуха пьяны,
Уже
не отличая Я от МЫ,
Живем,
пока «души прекрасные порывы»
Здесь
испытать и посвятить вольны.
«Высокою
болезнию» больны,
Уверовав
в чудесное спасенье,
Прекраснейшей
надеждой Воскресенья
И
мучим душу, и спасаем мы.
В
обиде ли, беспамятстве, забвенье
Тем
оправдаемся, что слышали мы пенье,
И
«Голос был», и мы им пленены,
И нет
для глаз страшнее пелены,
Чем
белый лист нетронутой зимы[1].
Тут, как видим, все вполне укладывается в традиционный
для русской куль-туры (и до предела, до карикатуры утрированный в ее советской
версии) ка-нон «современного» отношения к классике как высшему и бесспорному ав-торитету.
То есть, конечно, классику эту поэт понимает достаточно широко и смело для того
времени: к Пушкину здесь «присоединены» Пастернак и Ахматова, фигуры для
тогдашнего официального сознания более чем сомни-тельные — однако уже
переизданные и, значит, формально «разрешенные». Но, как тогда говорилось, «не
рекомендованные».
Поэтому тогдашнее «мы»
Буковской — это «мы» культурного «несоглас-ного» меньшинства, прячущегося от
неуютной действительности и соответ-ствующего ее духу искусства за широкую
спину незыблемых имен. И по-этому вольно или невольно примеряющего на себя в
собственном творчестве (см. выше!) их шинель — как это делали многие из лучших
в те годы писате-лей и художников.
«В России надо жить
долго», — объяснил классик. К Буковской это отно-сится вполне. Спустя тридцать
лет она напишет примерно о том же:
Не греческой губкой —
гигиенической прокладкой
между жизнью и культурой —
поэзия впитывает
их экскрементальные выделения.
Впитывает, впитывает, впитывает и,
насытившись влагой,
затяжелев кровью, потом,
спермой, слизью, слезами,
она отдаёт, вдохновляет,
воспитывает, питает…
Толстого Диму Быкова —
жизнью Пастернака,
мужеподобную Ирму Кудрову —
любовной истерикой Цветаевой,
старого мальчика Мишу Кралина —
фригидной велеречивостью Ахматовой,
странствующего семинариста Жолковского —
её же провинциальной царственностью.
Да мне-то что за дело,
на кого из перестарков Серебряного века
прыгала в темноте Цветаева,
с кем из балетных кукляшек
спала в одной постели Ахматова,
кого прельщал Кузмин
и что было бы, если б жена Пастернака
нашла серную кислоту
и
плеснула в лицо Ивинской…
Торжество
сослагательного наклонения.
Победа
дательного падежа.
Бегство
родительного
в
анналы истории…[2]
Как видим, главный смысл
высказывания сохранен, но пафос и тон пере-менились кардинально: на смену
блаженству и надежде приходит горькое по-нимание неизбежности ахматовского
«сора» (Буковская выражается намного резче — что там лопухи, лебеда, для
сегодняшнего горожанина они уже скорее часть прекрасной, полузабытой в бетонных
джунглях природы!). Однако не соглашусь с Арьевым, автором одной из самых ярких
статей о поэзии именно «поздней» Буковской[3]:
на мой взгляд, здесь оптимизм пересиливает трагизм, доминирует над ним.
Оптимизм опытного человека, который любит жизнь во всем многообразии ее
проявлений, в том числе и «экскрементальном», если хотите.
Одна из важнейших
причин этого, как мне представляется, — петербург-ская по своей сути природа
творчества поэта. Можно говорить (в том числе и применительно к советскому
периоду), что петербургскую поэзию отличает прежде всего «культурность» (в
отличие от московской «стихийности» — и это противостояние в стихах нашего
поэта, безусловно, присутствует), но не менее важен и естественный
географический «фон»: северная природа и неприветливая погода. Именно на этом
малогуманном фоне поэтический мир Буковской и существует, а его герой —
выживает.
Главный месяц
здесь — глухой, неприветливый февраль (опять же застав-ляющий поэта
неоднократно припоминать знаменитые строки Пастернака). Почти каждое
стихотворение Буковской содержит «сезонные слова», и почти всегда они отсылают
(так и хочется сказать — посылают) нас в неприветли-вые осень, весну и особенно
бессолнечную зиму. Стоит ли удивляться, что именно этот фон во многом диктует
настроение стихов!
Он, этот
географический и эмоциональный фон, остается практически по-стоянным, а вот
изображенные на его фоне переживания с возрастом и взрос-лением автора, как я
уже показал, резко и вполне объяснимо меняются:
Сам,
того не желая, видишь — дуреют
твои
сверстники. Да и ты дуреешь,
только
не видишь, а замечаешь, когда
подкатывает
нужда написать меморий,
т.е.
нужды-то никакой нет, а то ли долг,
то ли
обязанность, или неловкость —
вот,
мол, человек жил, ушел, ты его знал,
так
вспомни же, сука, хоть что-нибудь хорошее!
А во
всякой жизни помесь крови, пота и слез,
страстей,
одержавших верх, неслучившегося
счастья,
случившегося конфуза, мелкой дряни
лишней
суеты, любовных геометрий,
распиздяйства
и рвения, расчета и просчета,
что
ты можешь вспомнить? а написать?
Если безжалостно — то все, и как
видел, и слышал,
если жалостно, то словно бы через
вату в ушах
и медяки на глазах… Одно другого
не лучше…
И в тяжелой одури замираешь, не
умея сказать
все, не смея сказать пустое, не
находя первого
слова, не написав даже — я помню…[4]
Эти стихи «на случай»,
как говорили в XIX, или «по поводу», как подпра-вили в XX веке, — в первую очередь, стихи выжившего и
пережившего, чело-века, знающего, что надеяться уже не на что. Но, несмотря на
это, продолжаю-щего жить и писать: о собственном писании у Буковской очень
много написано. Причем написано жестко и честно, обращаясь к тем из
современников и по-томков, о которых автор, случись что, все-таки написал бы
свой меморий:
февраль
усох озноб рефлекс на слово
верь
на слово — свободу прочат даром
и
право на рефлекс — свобода права
а
воля умереть — свобода воли
рефлексия
предполагает выбор
но
обозначенный отточием и кодой
кто
всуе мать не поминал как звали
тот
дёгтем лёг чтоб не скрипели оси
ась
спросишь ты — глухое нынче время
не
парься пасынок — история не тезка
и ей
плевать на родственные узы
узилища
и узелка на память
узнать
бы только стоила ль овчинка
хотя
бы выделки но колется мякиной
на
выселки отправленная сноска
подстрочник
снова лучше перевода[5]
Не следует думать, что
последнее обстоятельство очень огорчает автора: подстрочник, который лучше
перевода, — это в первую очередь свидетельство подлинности. А Буковская всегда
стремится именно к этому, отказываясь (особенно в зрелых стихах) от всякого
приукрашивания мира и себя в нем, иногда наоборот — нарочито и жестко сгущая
краски. Она никогда не кокет-ничает в стихах (а это делают все или почти все
поэты) — разве что там, где признается в своих недостатках и в несовершенстве
своих стихов.
Впрочем, не только
своих: многие поздние стихи Буковской — это своего рода портреты, что не так
часто встречается у современных лириков: гротеск-ные, разоблачительные и вместе
с тем очень гуманные по сути:
Он — не местный. Пришлый.
С временной регистрацией,
без московской прописки.
Приехал из провинции
и знает — чужака встречают
по одёжке, окинув взглядом
сверху вниз. Подтянут, отутюжен,
застёгнут. На шее — шарфик,
ботинки с моментальным блеском.
Нет изъяна. Кажется — безнадёжен…
И только, когда стоит на сцене
и читает стихи, видны белые разводы
возле ширинки… Ну, слава Богу, —
что-то человеческое. Жизнь на бегу,
джентльмен в поисках десятки,
торопится, не успевает попасть в очко,
или писает против ветра, смеясь —
Божья роса![6]
Повторюсь: видеть
другого, думать за него, писать от его имени — редкий и дорогой сегодня талант.
Буковская впервые показала его в своей давней «театрализованной» книге
«Джакомерон», написанной от лица Джакомо Казановы. Он тоже получился у нее и
вполне современным, и заслуживающим больше симпатии, чем осуждения или зависти.
Прежде всего,
потому, что Казанова Буковской — это в первую очередь творческая натура, поэт,
интеллектуал. И уже потом — неутомимый и знаме-нитый любовник. Точнее — именно
в силу своей всесторонней талантливо-сти. И, как многие, страдающий оттого, что
прославился на весь мир не тем, чем мог бы и должен бы прославиться такой
человек. А может быть, вообще придумавший свои легендарные похождения, чтобы
развеселить и позаба-вить публику. Но слишком в этом смысле преуспевший.
Это «слишком» —
свойство каждого настоящего художника, по определе-нию не способного («не желаю
знать, что значу») оценить свое подлинное дело и «правильное» место под
солнцем. А это значит, что и здесь Буковская, при-крывшись маской героя, пишет
не только о нем, но и о себе и своем времени:
Не
знающий себя — не знает ничего.
Что
ж! Я — повеса, ловелас, пройдоха.
Я был
таким, какой была эпоха.
Не
знающий себя — не знает ничего.
Я сам
себе — учитель и школяр.
Мне
некого винить в моих успехах,
Сиротства
горечь я топил в утехах.
Я сам
себе — учитель и школяр.
Что
добродетель? Ледяная кровь…
Бесстрастна
Смерть — ей ничего не надо.
Меня
вела любовь — пусть я достоин Ада!
Что
добродетель — ледяная кровь…
Бессмысленно
винить во всём судьбу,
Её
узор я рисовал с восторгом!
Кто
без греха — пускай меня отторгнет.
Бессмысленно
винить во всём судьбу.
Греховна
плоть. Душа как снег чиста.
Ей
хочется прощенья и покоя.
Как
благостно неведенье святое!
Греховна
плоть. Душа как снег чиста…[7]
Характерно, что зрелость
ведет поэта от традиционного, канонического («пушкинского») стиха к более
раскованному: если в молодые годы Буков-ская писала, говоря словами Мишина,
«как могла», то теперь уже не традиция ведет ее, а она сама диктует стиху
сложную дисциплину («как хочет»). По-этому уже в 1990-е и особенно в 2000-е
силлаботонику вытесняют верлибр и сложный, постоянно меняющийся гетероморфный
стих, позволяющие отка-заться от лишних слов.
Это не означает перехода
к минимализму: наоборот, стихи у Буковской нередко получаются достаточно
длинные. Причем часто из-за того, что она очень любит (и в молодости любила)
нанизывать однородные члены, словно бы уговаривая, убеждая себя и читателя,
бесконечно уточняя (а иногда и опровергая) свою мысль, ведомая главным
водителем поэта — звуковым по-добием слов:
Придуравошный
и простодушный
Просто
душный и просто дурной
Простоскушный
законопослушный
Ушный
слушный языконемой
Звукорядье
фонемного гула
В
черепную коробку вместив
Пятит
губы как тульское дуло
Тянет
жилы резину мотив
Тянет
время слюной сквозь щербину
Сквозь
зияние в черных зубах
Жисть-жестянка
кислит аскорбином
Оскорбительно
целится в пах
Живоглотствуя
и озоруя
Отливая
всё то чем пропах
Хахиханькает
и дуркует
Свищет-дрыщет
и ухает «ах»
Керосинщик
питок матерщинник
Мутноглаз
ряболиц словоскуп
Как
Сенека и скептик и киник
Созерцающий
мысленный пуп[8]
В этом стихотворении мы видим еще одну важную черту
поэтики Буковской: ее постоянный интерес к материи стиха, к его звучанию,
нередко значащему для поэта больше, чем значение. Вернее, уверенно занимающему
его место. Именно поэтому ее нередко пытаются отнести к поэтическому
«авангарду».
И действительно, в ее
стихотворении, посвященном Геннадию Айги, можно увидеть, что делает такое
сближение возможным:
По ту
сторону слов —
безначалие,
вольница
смыслов,
несказуемость
сущностей,
суть
мирового
НИЧТО,
вольнодышащий
мир,
безвалентные
буквы
и числа,
кода
зауми,
пауза,
выдох
вселенской
утро-
бы…
бо…бо…
больно,
Боженька,
больно…
и
ширится небо
гортанью
безъязыкого
умысла —
ноль
—
бесконечное
ОООООООООООООО[9]
Однако в другом своем стихотворении «о гласных» — на
этот раз посвящен-ном не самому Айги, а его любимому, можно сказать, пропетому
и воспетому им звуку — Буковская словно бы уточняет свою позицию:
«А»
Просто
так, безразлично
или
протяжно — А-а-а-а…
брызгами
многоточий…
Или с
удивлением
(брови
домиком) — А!
Но
можно ведь и так:
зажмурить
глаза
и в
пестрых разводах за веками
(за
веками) —
красное
раскаленное А.
Вечный
дебаркадер вокзала,
пристань,
строка
учебника арифметики —
из
пункта А в пункт…
Острым
жалом лезвия
прочерчен
путь
в
домотканой глухоте
пустого
Апраксина двора —
А А А
А А А А…
Начало
разговора,
смущение,
стыд,
слов
не разобрать,
только
— ааааааа…
Первое
безутешное горе младенца,
исторгнутого
чревом матери,
обреченного
быть собой,
особой,
особью…
Аааааааааааааааааааааааааааааа[10]
Обратим внимание:
Буковская наделяет гимн «главному» человеческому звуку не абстрактным, а вполне
зримым и ощутимым, из упомянутого уже сора повседневной жизни выросшим звуком.
Айги пел о том же, но совсем по-другому, по-своему, в предельно абстрактном
регистре — хотя имел в виду, может быть, нечто подобное. Буковская его
комментирует и переводит («под-строчник лучше перевода», помните? — по крайней мере,
нередко нужнее!).
Время не сделало поэта
спокойнее, а ее стих — глаже (как у Белого, Забо-лоцкого и Пастернака). Скорее
— ровно наоборот: сегодня она пишет именно «как хочет», то есть всегда
по-разному. В этом смысле говорящие названия у двух ее последних, своего рода
юбилейных книг: «Безумные стихи» и «Про-сторечие», на первый взгляд
противоречащие друг другу. На самом деле нет: стихи не могут быть не безумными,
если хотят быть настоящими, непохо-жими на другие, противоречащими пошлому для
поэта разуму, «не так как у людей» — и в то же время речь поэта должна быть
простой, внятной, именно «как у людей». Как ни парадоксально, у настоящего
поэта это непременно совпадает!
.Первые стихи Тамары
Буковской напечатали сорок с лишним лет назад в знаменитом «Вестнике РХД»,
потом были публикации в ленинградском самиздате, самым известным хранителем и
знатоком которого она является сегодня; начиная с 1990-х выпустила в свет
несколько книг, две последние (на сегодняшний день) из которых вышли в 2012-м,
причем одна снова, по сути дела, в самиздате.
В 1980 году Олег Охапкин
в письме Константину Кузьминскому по по-воду выхода «Северной почты» Виктора
Кривулина и Сергея Дедюлина за-метил: «Статейка А.Д. о книге А. Цветкова
(рецензия вполне студенческая)». Алла Дин, как комментирует составитель
легендарной «Антологии новейшей русской поэзии "У Голубой лагуны"», —
это Тамара Козлова-Буковская. Много воды утекло с тех пор, от студенческих
статей и юношеских «фило-логических» стихов выпускницы Ленинградского (имени
Жданова!) универ-ситета до поистине тютчевских прозрений начала 2010-х:
Что
останется после нас?
Две-три
пустые фразы,
запомнившиеся
случайным знакомым,
одежды
с вытертыми локтями
и
вытянутыми коленками,
несколько
любимых книжек,
не
прочитанных нашими детьми,
да
глянцевитые картонки,
где
мы, как рыбы на песке,
раскрываем
рты,
силясь
что-то сказать —
уже
оттуда, уже беззвучно,
уже
никогда…
Или,
Господи, дай же надежду —
в
теплом весеннем мареве,
плывущем
над Михайловским садом,
над
Царицыным лугом,
жаркой
волной колыхнется
и
смятение и страх ранней юности…
А
когда по Неве
поплывет
ладожский лед
и как
две плети схлестнутся
два
легких потока —
теплый
южный и северный хладный —
майским
ожогом остудит:
останется
после нас? После нас?..
Нет,
возвращение
не
имеет географии, пространства,
в его
конечной точке —
только
время[11].
Только оно расставит все и всех по местам — в полном
соответствии с ошибками и заслугами.
[1] Буковская Т. Отчаяние и надежда: Стихотворения. Л., 1990. С. 43.
[2] Буковская Т. Просторечие. СПб.: Изд-во ВВМ, 2012. С. 201.
[3] Арьев А. Мартовские иды (О стихах Тамары Буковской) // Буковская Т. Безумные стихи. [Иллюстрации Валерия Ми-шина.] СПб.: Вита Нова, 2012. С. 74—76.
[4] Буковская Т. Просторечие. С. 137.
[5] Там же. С. 174.
[6] Там же. С. 202.
[7] Там же. С. 32.
[8] Там же. С. 182.
[9] Там же. С. 184.
[10] Там же. С. 7.
[11] Там же. С. 8.