Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2012
ЖЕЛЕЗНЫЙ МЕСЯЦ ЦЕЗАРЯ
Мне осень добрая волчицею была
И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся.
Осип Мандельштам
Дорогой
читатель,
представляю
на твой строгий суд новый специальный выпуск «НЛО», замысел которого возник и
реализовался под воздействием как сугубо академи-ческих, так и социальных
факторов. С одной стороны, он стал логическим продолжением долгосрочного
проекта «НЛО», призванного переосмыслить процессы трансформации модерных обществ,
сформулировать новые меж-дисциплинарные подходы к изучению человеческой
истории, разработать но-вую научную парадигму, способную дать толчок развитию
перспективных гуманитарных практик. С другой стороны, концепция номера
вызревала в процессе сопереживания и непосредственного участия сотрудников
«НЛО» в бурных политических событиях недавнего времени. Стремительный взлет
социальной активности «рассерженных горожан» в последние полгода и не-вольные
сопоставления с волнениями конца 1980-х годов повлекли за собой серьезные
размышления о фундаментальном изменении индивидуальной и коллективной
идентичности значительной части российского общества.
Помещая
эту ситуацию в транснациональный контекст, нетрудно заме-тить, что протестное
движение «новой интеллигенции» органично вплетается в сформировавшийся
общеевропейский тренд. В феврале 2003 года по евро-пейским городам прокатились
мощные демонстрации в знак протеста против войны в Ираке, собравшие в Лондоне,
Барселоне и Риме по миллиону чело-век. Подавляющее большинство протестующих
составляли благополучные горожане: профессора, пенсионеры, служащие, студенты и
школьники стар-ших классов. В статье «15 февраля: что объединяет европейцев»,
написанной по горячим следам событий, Юрген Хабермас и Жак Деррида объявили о
воз-никновении новой европейской идентичности, основанной на неприятии войны,
любого вида агрессии и жестокости как инструмента политики. От-личительной
особенностью подобных акций стало отсутствие в них хариз-матических лидеров,
что позволило назвать эти явления «восстанием про-стых людей»[1]. Позднее эта тенденция
ненасильственных массовых протестов при отсутствии лидеров полностью
реализовалась в движениях Occupy и, от-части, в серии революций, прокатившихся по
Северной Африке.
Чуть
более ста лет назад в своих лекциях о политике в Берлинском уни-верситете
немецкий историк Генрих фон Трейчке упрямо настаивал на пра-вомерности и
необходимости войн как способа защиты и укрепления нацио-нальной
самоидентификации, поскольку, по его убеждению, все государства создаются
посредством войны. Примерно в это же время принципиальный противник войн и
революций, французский философ Эрнест Ренан тоже оправдывал насилие как способ
формирования нации: «Единство всегда соз-дается насильственно», — а потому, с
его точки зрения, «прогресс историче-ских исследований часто представляет
опасность для национальности. <…> Историческое исследование проливает
свет на факты насилия, бывшие при начале всех политических образований, даже
весьма благодетельных по своим последствиям»[2].
Между этими постулатами и совместной декларацией Деррида и Хабермаса пролегла
метафизическая пропасть. Что должно было произойти в сознании и жизненном опыте
отдельного человека и локальных сообществ на протяжении трагического ХХ века,
чтобы от ослепления мили-таристскими доктринами, от зачарованности
тоталитарными вождями, от апологии националистической культуры перейти к
утверждению пацифист-ских принципов существования, транснациональных ценностей
и социаль-ной самоорганизации?
Так в
спорах и размышлениях о европейской истории и России как ее со-ставной части
кристаллизовался замысел этого номера. Невзирая на опасе-ния Ренана, мы
осмеливаемся продолжить академическое исследование ка-тастроф ХХ века, но не с
точки зрения политической или экономической истории, а с антропологических
позиций. Цель нашего спецпроекта — про-следить, насколько фундаментально
изменилась жизнь частного человека в результате глобальных катаклизмов прошлого
века: мировых войн, интел-лектуальных, социальных и научно-технических
революций, геополитиче-ской перекройки мира.
Метафора
«августа» (месяца, традиционно имеющего дурную репутацию в народном
историческом сознании) возникла из сопоставления некоторых ключевых
исторических дат ХХ столетия. «Короткий» европейский XX век, согласно
утверждению Эрика Хобсбаума, открылся августом 1914 года и за-вершился августом
1991-го[3]. При ближайшем рассмотрении
оказывается, что в прошедшем столетии август (особенно для России) становится
глубоко символическим временем — важнейшие события, предопределившие резкие
повороты истории, произошли именно в этом месяце. Вот как можно пред-ставить
общую периодизацию XX века под «августовским» углом зрения:
1. Август 1914 года — начало Первой мировой войны
2. Август 1939 года — начало Второй мировой войны
3.
Август 1945 года
— конец Второй мировой войны, атомные бомбарди-ровки Хиросимы и Нагасаки
4.
Август 1968 года
— ввод советских танков в Чехословакию, затухание студенческих волнений в
Европе
5. Август 1991 года — распад единого коммунистического
пространства.
Понимая условность подобной периодизации (как,
впрочем, и любой дру-гой), мы тем не менее считаем ее удобным инструментом для
реализации основной цели проекта. Сразу оговорю, что мы отказались от соблазна
исследо-вать семиотику августа в русской и мировой литературе ХХ века
(ограничив-шись рядом цитат на шмуцтитулах к разделам номера), а также
прослеживать эволюцию культурной мифологии «месяца Цезаря» в многовековой
европей-ской истории. Это захватывающие темы, достойные отдельного изучения, и,
возможно, мы вернемся к ним в будущем. Нас интересуют вышеназванные «роковые
августы» прошлого столетия в первую очередь как высшие точки социальных
бифуркаций. Согласно нашей гипотезе, именно в такие моменты цивилизационного
слома обнажается скрытый каркас культуры, то есть вся многообразная система
привычных жизненных практик и ценностей, по кото-рым наносится удар. В
стремлении восстановить распавшуюся «связь времен» частный человек пытается
реконструировать традиционный порядок вещей, в то же время неизбежно
переформулируя и трансформируя саму традицию. В своих стихийных усилиях
«нормализовать» жизнь в эпицентре катастрофы человек переосмысляет и заново
создает свое бытие во всей совокупности лич-ных и социальных связей, к числу
которых, например, относятся:
—
дружеские,
любовные, семейные, профессиональные и партнерские отношения;
—
повседневные
практики, стиль жизни, среда обитания;
—
набор верований,
этических и поведенческих моделей;
—
границы между
публичной и приватной сферой;
—
индивидуальная и
коллективная память;
—
формы социальной
стратификации и мобильности;
—
индивидуальная и
коллективная идентичность;
—
интеллектуальная
и художественная рефлексия.
Разумеется,
исчерпывающее исследование трансформации жизни част-ного человека во всех ее
ипостасях не входит в задачу нынешнего номера. Та-кая циклопическая работа
требует многолетних слаженных усилий большого научно-исследовательского центра,
объединяющего ученых из разных гума-нитарных и социальных дисциплин. Нашей
целью было самое общее карто-графирование малоизученной местности под условным
названием «Другая история ХХ века», с тем чтобы впоследствии поступательно
заполнять на этой карте белые пятна. К слову сказать, исследования в этом
направлении ведутся в «НЛО» не первый год, как на страницах журнала, так и в
книго-издательской практике. При подготовке «августовского» номера мы прежде
всего опирались на разработки сходных тем в предыдущих выпусках «НЛО». В
спецномере, посвященном последнему году существования советской им-перии —
1990-му, была предпринята попытка проследить скрытую эволюцию позднесоветского
общества, приведшую к августовской революции 1991 года. Большой удельный вес в
проекте составляли исследования, рассматриваю-щие изменения индивидуального и
общественного сознания, социальной иерархии, жизненных практик, структуры
памяти[4]. В спецномере «Антропо-логия
закрытых обществ» подробно разбирались трансформации обществен-ной и частной
жизни последних двух веков, связанные с выходом из «закры-тых» состояний
социума; особое внимание в спецвыпуске уделялось специфике эмоциональной
культуры в закрытых обществах, механизмам со-циальной компенсации личности,
способам адаптации и сопротивления су-ществующему порядку, производству
альтернативных институций, эстетики и знания[5].
Хочу также упомянуть важнейшие сборники статей, составленные культурным
антропологом Сергеем Ушакиным: 1) «О муже(№)ственности», в котором поднимаются
проблемы половой и гендерной идентичностей в рус-ской культуре; 2) двухтомник
«Семейные узы», где подробно исследуется трансформация российского института
семьи и семейного уклада последних двух веков; 3) «Травма: пункты»,
проблематизирующий тему индивидуаль-ной и коллективной травмы и памяти в
локальных сообществах[6].
Отталкиваясь
от круга вопросов, сформулированных в этих и многих дру-гих публикациях «НЛО»,
в «августовском» спецномере мы сосредоточились на нескольких проблемных узлах,
которые, по нашему мнению, являются ключевыми для понимания состояния
современного российского общества. Смысловой доминантой проекта стал комплекс
тем, связанных с трагически-ми событиями ХХ века — мировыми войнами и
установлением тоталитарных режимов, повлекшими за собой насилие и
беспрецедентное количество смер-тей, физические и нравственные страдания,
радикальный слом традицион-ного уклада жизни европейских сообществ и крах
утопических надежд це-лого поколения. Первый том целиком посвящен
сравнительному анализу индивидуального и коллективного травматического опыта,
способам его ре-презентации и преодоления в различных культурах; гетерогенности
ком- мемориальных практик, механизмам социальных фобий и психозов, интел-лектуальному
осмыслению катастроф. Второй том сосредоточен на более «оптимистических»
аспектах общеевропейских изменений: гендерной и сек-суальной революциях, новых
художественных и повседневных практиках, трансформациях религиозных верований и
эволюции городской среды.
Важнейшим
структурирующим принципом «августовского» спецномера (как и предыдущих
специальных выпусков «НЛО») стал компаративистский подход, то есть вписывание
российского исторического опыта ХХ века в ев-ропейский и мировой контекст.
География наших «полевых» исследований оказывается весьма широкой: Англия,
Франция, Германия, Чехословакия, Австро-Венгрия, Голландия, Израиль, США;
основной упор, однако, делает-ся на сопоставление России и Германии (думаю,
данная преференция не тре-бует специального обоснования). Только такая
транснациональная оптика исследования способна, по нашему мнению, заново
поставить вопрос о сход-стве и различии трансформационных процессов в России и
других европей-ских странах прошлого столетия. Эта задача неизбежно влечет за
собой проблематизацию самого понятия «европейская традиция» и его судьбы в
эпоху катаклизмов.
Среди
историков не утихают споры о том, ознаменовала ли Первая миро-вая война конец
«прекрасной эпохи», радикальный разрыв со сложившейся системой ценностей,
укладом жизни и целеполаганиями европейского мо-дерного общества предыдущего
периода. Или события ушедшего столетия являются логическим продолжением
основных социокультурных трендов и жизненных практик предыдущей эпохи?[7] Этот спор ведется и на
страницах спецномера: так, если Алейда Ассман фокусируется на трансформации
темпорального режима в ХХ веке, ведущей к отказу от фундаментальной кон-цепции
Нового времени — утопического проекта будущего — в пользу рекон-струкции
прошлого, памяти как ключевого момента жизни европейского сообщества, то
Александр Панченко, напротив, показывает, как новые мисти-ческие верования (New Age) возникают на базе традиционной «научной кар-тины мира»
XIX столетия[8]. Если Илья Калинин
прослеживает рождение модерного сознания сквозь призму нового отношения к
человеческому телу, к физической боли и страданию, то Моника Блэк описывает,
как в разрушен-ном Берлине люди упорно хоронят погибших в соответствии с
привычными вековыми ритуалами, тем самым сопротивляясь варваризации общества[9]и т.д. Возможно, истина лежит
где-то посередине; как убедительно показы-вает в своем исследовании Джеймс
Шиен, в XIX веке наблюдалось сосуще-ствование и противоборство различных
тенденций, которые поочередно до-минировали и модифицировались в следующем
столетии[10]. Действительно, с одной
стороны, к концу XIX века Герберт Спенсер, как и многие его совре-менники, с
удовлетворением отмечал значительное снижение агрессии и на-силия в европейском
обществе, развитие пацифистского и феминистского движений, формирование новой
светской городской культуры, основанной на расширении публичного пространства,
растущей автономизации личности от давления государственно-иерархической
пирамиды и общей демократи-зации повседневных практик. С другой стороны,
неуклонно возрастала ми-литаризация частной жизни, вызванная появлением института
всеобщей воинской повинности, а позднее и тотальной мобилизации, разрастанием
во-енной машины и государственной пропагандой воинской доблести как под-линного
выражения «духа нации». На рубеже XIX—XX веков немецкий им-ператор Вильгельм II главной гражданской добродетелью
провозглашал способность индивида подчинить свою волю коллективу. Тенденция к
гума-низации среды обитания, отвергнутая в первой половине ХХ века как симп-том
«изнеженности и падения нравов», после Второй мировой войны стала фундаментом
гражданского общества Европы.
У
нас нет возможности в краткой вступительной заметке дать разверну-тую
сопоставительную картину развития различных европейских обществ в XX веке, но
внимательный читатель при знакомстве с материалами «авгус-товского» спецномера
увидит, насколько российский опыт прошлого столе-тия (при всей его специфике и
радикальности) является частью общеевро-пейского трансформационного процесса.
Европейский континент пережил кровавую трагедию мировых и гражданских войн,
варваризацию обществен-ного устройства, тотальный сбой моральных и ценностных
кодов. Россия вместе с Европой пережила также слом старых социальных барьеров,
иерар-хий, уклада жизни, традиционных опор власти и престижа.
То,
что существенно отличает российскую ситуацию от эволюции инди-видуального и
общественного сознания в открытых обществах и что сбли-жает с обществами
закрытыми (франкистской Испанией, Португалией вре-мен Салазара, рядом
восточноевропейских стран советского периода), — это работа памяти и способы
преодоления травматического опыта. Например, историки неоднократно отмечали
разницу в политике памяти о Первой ми-ровой войне в России и других европейских
странах. Как решительно выра-зился по этому поводу Ричард Стайтс, отсутствие
реальной исторической па-мяти об этой войне — «один из многочисленных факторов
психологического расхождения России и Запада»[11].
Большевики действительно заклеймили Первую мировую войну как «преступную
империалистическую бойню» и сознательно подавляли индивидуальную память о ней,
направляя полити-ческое воображение на создание революционного культа и
конструирова-ние советской идентичности. Травма войны также отчасти была
вытеснена ужасами братоубийственной Гражданской войны, связанными с ней голо-дом
и болезнями 1918—1922 годов, в совокупности унесшими в два раза больше жизней,
чем «германский фронт». Однако, как справедливо утверж-дает в своем недавнем
исследовании Кэрин Петроун, отсутствие официальной коммеморации вовсе не означает
отсутствия индивидуальной памяти о войне. Рассматривая российскую политику
памяти в общеевропейском кон-тексте и опираясь на неофициальные документы эпохи
(мемуары, дневни-ки, семейные предания, художественные тексты, фотографии и
т.д.), Петроун показывает подспудную творческую работу децентрализованной,
фрагментированной памяти о войне, вытесненной в советскую эпоху на обочину жиз-ни
и культуры[12].
Потаенность
индивидуальной памяти становится основой существования человека в советском
социуме. Как показывает в своей статье Кэтрин Мерридейл, Советская Россия
сформировала собственное отношение к индиви-дуальной боли, травме и горю. С
конца 1920-х годов индивид, не отвечавший критериям коллективности или
отвергавший социально санкционированные нормы, рано или поздно считался
ненормальным. Страх перед общественным позором и арестом принуждал человека
скрывать свои чувства и мысли, тайно оплакивать погибших и невинно осужденных[13]. Это породило причуд-ливые
тайные поминальные ритуалы и способы надежного сохранения па-мяти о
табуированных событиях и людях в экстремальной ситуации тоталь-ного террора[14].
Уход
частной боли в подполье породил затяжной посттравматический стресс, который
имел ряд серьезных последствий. Именно хроническим пост-травматическим стрессом
можно объяснить неизменный успех погромных кампаний советского периода (см.
рубрику «Антропология социального пси-хоза» в настоящем номере). Многие
психологи и психиатры полагают, что «тюремная ментальность» в современной
России — один из симптомов дан-ного стресса. Подавленная память о личной и
социальной трагедии сказалась на формировании гендерных и сексуальных отношений
в России (рубрики «Трансформация гендерного порядка», «Сексуальная революция»),
на специфике художественной рефлексии и языке новой медиальности (рубрики
«Художественная рефлексия», «Новая медиальность и популярная культу-ра»). Даже
Великая Отечественная война, которая, казалось бы, позволяла открыто переживать
утрату, не принесла обществу ожидаемого облегчения, поскольку официальная
версия поминовения запрещала культивирование личной боли, поощряя исключительно
героический миф о стойкости и не-сгибаемости советского человека.
Травматическое столкновение двух типов памяти особенно наглядно проявилось в культурной
мифологии ленинград-ской блокады (см. подробнее об этом в статьях Полины
Барсковой и Сергея Завьялова)[15].
Изгнание
личной памяти из официального дискурса порождает опреде-ленные трудности в
традиционной историографии, привыкшей опираться на верифицируемые письменные
свидетельства. Вот почему для исследования трансформации личности в закрытых
обществах ХХ века нам необходима помощь таких дисциплин, как история эмоций,
теория и история коммеморации, а также устная история, новые подходы к изучению
подсознания, позволяющие интерпретировать неканонические источники и
выстраивать другую историческую реальность (см. рубрики «Травматический опыт»,
«Толкование террора», «Коммеморальные практики», «Новая картография
гуманитарных наук»).
Возвращаясь
к советской культуре памяти и травме, справедливости ради следует отметить, что
на протяжении долгого времени доминирование герои-ческого этоса в меморизации
мировых войн было свойственно и большинству европейских стран. Нацистская
Германия и франкистская Испания культи-вировали сходные с советскими моделями
репрессивные методики для подавления неугодной альтернативной памяти. Британский
историк Кейт Лоув приводит ряд примеров, как после Второй мировой войны
одновременно в разных европейских обществах складывалась новая коллективная
иден-тичность на основе героического мифа о единстве и мужестве людей в борь-бе
с общим врагом. Эта редукционистская мифология возникла не столько в результате
официальной пропаганды, сколько в качестве компенсаторного механизма оправдания
многолетних страданий, а также подавления воспо-минаний о собственных
преступлениях, предательствах и нравственном па-дении в отчаянной борьбе за
выживание[16]. Однако в 1960-х годах
националь-ная память во многих европейских странах становится более
гетерогенной и интернациональной. Дискредитированное героическое прошлое в
Герма-нии уступает место негативному прошлому, то есть памяти о преступлениях и
чувству вины, которое ставит под вопрос монолитность коллективной идентичности.
В
России же советская модель героического прошлого пережила распад Советского
Союза и продолжает доминировать и по сей день. Поток «жерт-венной» литературы
на волне перестройки в конце 1980-х годов лишь нена-долго прервал печальную
традицию, и общество очень быстро отказалось от этой новой памяти, предпочтя ей
привычный «возвышающий обман». Правда, выход на политическую арену «новой
интеллигенции» дает надежду на возвращение индивидуальной памяти из
маргинализированного под-полья; хочется думать, что наш проект внесет свой
скромный вклад в гума-низацию российского социума.
P.S. Спецномер
готовился в разгар суда над панк-группой Pussy Riot, и мате-риалы ушли в печать в день вынесения жестокого
приговора трем участницам провокативной акции. Август оправдывает свою роковую
репутацию, так что мы еще неоднократно вернемся к навеянным им темам, которые
мы не успели осветить или затронули лишь вскользь.
[1] См. об этом подробнее в: SheehanJ.J. Where
Have All the Soldiers Gone? The Transformation
of Modern
[2] Ренан Э. Что такое нация? // Ренан Э. Собрание сочине-ний: в 12 т. / Пер. с фр. под ред. В.Н. Михайловского. Киев, 1902. Т. 6. С. 92.
[3] Хобсбаум Э. Эпоха крайностей: Короткий двадцатый век (1914—1991) / Пер. с англ. М., 2004.
[4] См.: 1990: опыт изучения недавней истории // НЛО. 2007. № 1—2 (83—84).
[5] См.: Антропология закрытых обществ // НЛО. 2009. № 6(100).
[6] См.:
О муже^)ственности: Сборник статей / Сост. С. Уша- кин. М.: НЛО, 2002; Семейные
узы: Модели для сборки / Сост. и ред. С. Ушакин. Кн. 1,
[7] О дебатах в историографии см: WinterJ,
Prost A. The Great War in History: Debates and
Controversies, 1914 to the
Pre-sent.
[8] См. соответственно: Ассман А. Трансформации нового ре-жима времени // НЛО. 2012. № 4 (116). С. 16—31; Пан- ченко А. Двадцатый век: новое религиозное воображение // НЛО. 2012. № 5 (117). С. 122—140.
[9] Калинин И. Севастополь в августе 1855. Война, фотогра-фия и хирургия: рождение поэтики модерна // НЛО. 2012. № 4 (116). С. 32—74; Блэк М. Смерть в Германии между двумя мировыми войнами // Там же. С. 308—324.
[10] См.: Sheehan J. Where Have All the Soldiers Gone? The
Transformation of Modern
[11] Stites R. Days and Nights in Wartime
[12] Petrone K. The Great War in
Russian Memory.
[13] См.: Мерридейл К. Сознание коллектива: травма и конту-зия в России ХХ века // Травма: Пункты. С. 607—614.
[14] Merridale C. The Night of Stone: Death and Memory in Twen-tieth-Century
[15] Барскова П.
Август, которого не было, и механизм кален-дарной травмы: размышления о
блокадных хронологи-ях // НЛО. № 4 (116). С.130—145; Завьялов С.
Что оста-ется от свидетельства: меморизация травмы в творчестве Ольги Берггольц
// Там же. С. 146—157. См. об этом также: Kirschenbaum L.A. The
Legacy of the Siege of
[16] Lowe K. Savage Continent: