Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2012
Ключевые слова: свидетельство, катастрофа, Ольга
Берггольц, Лидия Гинзбург, социалистический реализм
ЧТО
ОСТАЕТСЯ ОТ СВИДЕТЕЛЬСТВА: МЕМОРИЗАЦИЯ ТРАВМЫ В ТВОРЧЕСТВЕ ОЛЬГИ БЕРГГОЛЬЦ
Осмысление гуманитарных катастроф как особого феномена
во второй по-ловине ХХ века породило некие общепринятые представления о том,
как со-знание должно с этим феноменом работать. Его художественное освоение и
философский анализ, отличаясь у разных авторов в акцентировании тех или иных
сторон этого страшного опыта, тем не менее достаточно согласуются в его
понимании прежде всего как травмы, ведущей в круги внутреннего чело-веческого
ада[1].
Но в этот, несколько
напоминающий групповую терапию, разговор не уда-ется втянуть собеседника, если
он находится за пределами тех классовых и культурных рамок, внутри которых как
раз и возник разговор о гуманитар-ной катастрофе. Не случайно его центром
сделался Освенцим, место гибели принадлежащих в массе к мелкой буржуазии
западно- и центральноевропейских евреев.
Человек иной культуры,
нежели буржуазная (и мелкобуржуазная) евро-пейская культура, упорно
отказывается «свидетельствовать против себя», а именно отказывается признавать
себя жертвой и отказывается меморизировать произошедшее с ним как непоправимую
травму. Отчетливо это наблю-дается, в частности, на примере советского человека[2] — причем вне зависи-мости от
отношения к советскому режиму, что видно на примере известной полемики о
лагерном опыте между Солженицыным и Шаламовым.
Творчество классика советской литературы Ольги
Берггольц позволяет, как представляется, подступиться к пониманию этого
явления. Напомним для начала биографию автора.
Ольга Берггольц родилась
в 1910 году в рабочем предместье Петербурга за Невской Заставой. Ее отец,
обрусевший остзейский немец, выпускник Дерптского университета, был заводским
врачом. Мать — из крестьянской семьи, перебравшейся на городскую окраину.
Мезальянс и семейный кон-фликт на его почве способствовали раннему уходу Ольги
из дома, сначала в среду комсомольских активистов, а затем — в молодежную среду
РАППа. Тогда же она учится сначала в Институте истории искусств, а затем в
Ленин-градском университете. В семнадцать лет поэтесса ненадолго выходит за-муж
за товарища по литературному объединению Бориса Корнилова, в два-дцать — за
однокурсника Николая Молчанова. Однако жизненные обстоя-тельства с ранних лет
жестоко преследуют ее: родившиеся в двух браках дочери умирают, Молчанов
заболевает эпилепсией, Корнилова, изгнанного из Союза писателей, вообще говоря,
за хулиганские выходки, вдруг неожи-данно обвиняют в троцкистском терроризме и
расстреливают. Саму Берг-гольц дважды привлекают к следствию: сперва вызывают
на допросы как свидетеля по делу рапповского лидера Леопольда Авербаха (1937),
затем — арестовывают на 6 месяцев как обвиняемую в троцкизме (1938—1939). Оба
раза следуют исключения из Союза писателей и из кандидатов в члены ВКП(б). Но
что особенно трагично, оба раза она теряет неродившихся детей (выкидыши на
поздних сроках).
Когда началась
Великая Отечественная война, Берггольц — к тому моменту восстановленная в Союзе
писателей и принятая в ряды ВКП(б) — была на-правлена на пропагандистскую
работу в Ленинградский радиокомитет. Здесь, на теплом, освещенном и снабжаемом
каким-то минимумом продуктов, поз-воляющим поддерживать жизнеспособность
организма, островке посреди умирающего от голода промороженного города
разворачивается еще одна, ве-роятно, наиболее мучительная трагедия жизни
Берггольц: в то время как на почве дистрофии сходит с ума и умирает муж, ее
буквально парализует новое страстное чувство; и жестокость ситуации в том, что
возлюбленный — ее на-чальник, человек, от которого, кроме прочего, зависит
физическое выживание.
Написанные в эти
месяцы стихи, с необычной для советской поэзии степе-нью приватности высказывания
и трагического реализма (несмотря и даже вопреки их, в целом,
пропагандистски-заказному характеру), которые Берг-гольц к тому же читала по
Ленинградскому радио, остававшемуся единствен-ной связью с социумом для
гибнущих поодиночке людей, сделали ее в обще-ственном сознании Поэтом Блокады.
После войны она пыталась написать большую прозаическую книгу об этом опыте, но
ни внешние, ни внутренние обстоятельства не позволили ей осуществить этот
замысел[3]. С начала 1950-х поэтесса
страдает алкоголизмом, с начала 1960-х и до своей смерти в 1975 го-ду —
практически прекращает литературную деятельность.
Опубликованные в
начале 1990-х фрагменты «Дневника» Берггольц, по-ражающие своей откровенностью,
поставили также и ранее известные про-изведения поэтессы в совершенно иной
контекст: из классика советской поэ-зии, «Блокадной музы», воспевшей Блокаду
как подвиг советского народа, она превратилась, прежде всего, в свидетеля
Блокады как гуманитарной ка-тастрофы, что делает более продуктивным соотнесение
ее творчества с твор-чеством прошедших через катастрофу, таких, как Примо Леви[4].
Творчество Ольги Берггольц, в силу своей
эмоциональности (и даже взвин-ченности), представляется нам материалом, в
высшей степени заслуживаю-щим быть документальной основой разговора об
особенности советского вос-приятия (и неприятия) травмы. Тем не менее ее оптика
является глубоко «советской», хотя и, одновременно с этим, искалеченной именно
этим «со-ветским»[5]. Тогда как блокадная оптика
свидетеля-интеллектуала вроде Ли-дии Гинзбург[6],
равно как и свидетеля-анонима, лишенного «общественного лица»[7], уведут нас от существа
проблемы, ибо именно это «лицо», то есть от-четливая «советская» общественная
позиция, и представляется нам тем свой-ством, которое делает резонным нашу
постановку проблемы.
В каком-то смысле
можно сказать, что Берггольц стала даже не вырази-тельницей, а идеальным
выражением советского героического сознания, од-ним из фундаментальных свойств
которого было исключение из публичного обсуждения всего, что имеет отношение к
человеческой слабости.
Пожалуй, именно
эта сторона жизни советского человека оказалась пара-доксальным образом
продуктивной эстетически, вступив в творчестве Берг-гольц в драматичнейший
диалог с естественной тягой поэта к выговариванию внутренних травм, в тем
большей степени, что ее жизненные обстоятельства к такому выговариванию
поистине взывали.
Однако вернемся к теме свидетельства о катастрофе. Как
неоднократно об этом писал Примо Леви[8]
и как это осмыслено в философии Джорджо Агамбена[9],
любой, кто выжил в катастрофе (и автор — прежде всего), должен был нарушить
что-то из того, что называют «моральными нормами»: не помочь умирающему, не
поделиться с ближним, стерпеть нечеловеческое унижение. Отличительной чертой
было и проявление агрессии по отношению к дегра-дировавшему товарищу по
страданию.
Рассмотрим на
примерах, как эти феномены проступают сквозь героический нарратив советского
поэта. Начнем с прозаической автобиографической книги «Дневные звезды»,
опубликованной в 1959 году.
В ней (глава
«Поход за Невскую заставу», раздел «Слава миру») поэтесса вспоминает, как в
начале февраля 1942 года, сразу после смерти мужа, она приходит в больницу, где
работает врачом ее отец, но только к концу разго-вора вспоминает спросить о
няне, которая ее вырастила и прожила в их семье всю жизнь. Оказывается, что та
давно умерла от голода.
Но Берггольц,
вспоминая об этом даже через полтора десятилетия, не мо-жет рефлексировать по
поводу своего тогдашнего (вызванного болезнью, утратой, наконец, ужасом
происходящего вокруг) внутреннего омертвения, то есть, в сущности, по поводу
отказа в помощи умирающему, а заслоняется от этого феномена страшной реальности
«литературой»:
Умерла Дуня (так звали няню. —
С.З.), так и не спев своей заветной песни- плача <…> ее
Скобская губерния с дремучими лесами <…> занята немцами и вся в
непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полураз-рушенный дом наш
тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, —
только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня[10].
Еще нагляднее
столкновение героического сознания с реальностью в сти-хах («Ленинградская
поэма». Глава 1):
Я как
рубеж запомню вечер:
декабрь,
безогненная мгла,
я
хлеб в руке домой несла,
и
вдруг соседка мне навстречу.
«Сменяй
на платье, — говорит, —
менять
не хочешь — дай по дружбе.
Десятый
день, как дочь лежит.
Не
хороню. Ей гробик нужен.
Его
за хлеб сколотят нам.
Отдай.
Ведь ты сама рожала…»
И я
сказала: «Не отдам».
И
бедный ломоть крепче сжала[11].
Неожиданное для
советского читателя, перехватывающее дыхание втор-жение реальности в
литературный контекст, состоящий из рассказов о ге-роях. Однако автор (текст
датирован летом 1942 года) далее не выдерживает накала, заданного им же
разворачиваемым сюжетом (или вспоминает об изначально поставленной перед собой
пропагандистской задаче), и возвра-щается в русло «моральных норм», отчего ее
рассказ решительно теряет черты правдоподобия: героиня заставляет соседку
съесть свой хлеб и «педа-гогически» восклицает:
Я
повторяю с дрожью счастья:
мне
ничего живым не жаль —
ни
слез, ни радости, ни страсти.
Перед
лицом твоим, Война,
я
поднимаю клятву эту,
как
вечной жизни эстафету,
что
мне друзьями вручена.
Их
множество — друзей моих,
друзей
родного Ленинграда.
О, мы
задохлись бы без них
в
мучительном кольце блокады[12].
«Советский» космос
восстановлен: автора окружают уже не теряющие че-ловеческий облик дистрофики, а
«друзья родного Ленинграда».
Однако эти и подобные им
традиционно-патетические пассажи, контра-стируя с предыдущим рассказом,
насыщенным беспощадными деталями, вы-глядят скорее не как проявление
лжесвидетельства, а как самообман, полный глубочайшего отчаянного страха еще
раз вернуться в реальность, из которой чудом удалось вырваться.
Несколько особое место среди опубликованных при жизни
произведений Берг-гольц занимает рассказ «Баня», напечатанный в казахстанском
журнале «Про-стор» в 1964 году (он задумывался как часть продолжения «Дневных
звезд»). В нем поэтесса рассказывает о посещении ленинградской бани весной 1942
года.
1 марта поэтесса была
направлена Радиокомитетом в Москву и вернулась обратно в середине апреля. К этому
времени, после смерти более половины миллиона жителей и эвакуации еще более
половины миллиона, власти нако-нец смогли привести норму продуктов, выдаваемых
оставшимся, в соответ-ствие с совместимостью с выживанием, а также открыли
бани.
Итак, в женском
отделении среди моющихся дистрофичек оказывается здоровая женщина:
Она была не просто страшнее всех
нас. Она была тошнотворна, противна и отвратительна — своими круглыми грудями,
созданными для того, чтобы мужчина мял их и тискал, задыхаясь от желания, своими
ляжками — всем этим предназначенным для постели, для совокупления, для зачатья,
— для всего того, чего теперь не могло и не должно было быть, что было
естествен-ным, а стало постыдным, так как стало невозможным, запретным. Да как
она смела такая войти сюда, в это страшное помещение, где были выстав-лены
самые чудовищные унижения и ужасы войны, — как она осмелилась, сволочь,
оскорбить всё это своим прекрасным здоровым телом? <…>
К ней неслось
тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть не каждая женщина,
взглянув на нее, шептала: «Блядь, блядь, блядь».
— Спала с каким-нибудь заведующим столовой, а он
воровал, — говорили женщины.
— Наверно, сама воровала, крала.
—Детей, нас обворовывала.
И страшная,
костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула по ее заду и сказала, шутя:
— Эй, красотка, не ходи сюда — съедим.
Раздался короткий тихий
смех:
—Как раз. У нас недолго. Блядь. Она приехала на помощь
Ленинграду[13].
Однако на этом рассказ
не заканчивается. Рассказчица замечает в углу ста-руху, изувеченную дистрофией
до потери человеческого облика:
Она была совершенно лысая, очень
круглый выпирающий живот ее дер-жался на паучьих ножках, да еще кила висела под
животом, — в общем, она была похожа на паука, но отнюдь не на человека, даже не
на обезьяну, а именно на паука. Она была живая, явно живая! В глубоко-глубоко
сидящих под черепом глазках ее что-то светилось; она блюзгалась, даже не
блюзгалась, а смачивала маленькими нечеловеческими ладошками свой лысый череп.
И если непонятно было, откуда пришла та, жалкая, бесстыжая, румя-ная, то эта,
эта-то откуда выползла? Тварь! Неужели же у нас в страшном голодном городе есть
место, где водятся этакие старушоночки.
А соседка моя глядела на
нее, как зачарованная, и шептала, шептала:
— Мой помер, молодой, красивый, а такая живет. погиб, а
такая живет. Вдруг только такие и останутся, у нас на земле. За что же он
погиб? За та-ких… за таких. за таких.[14]
Но и здесь остановиться
для рассказчицы непереносимо: она должна как-то вписать открывшийся ей
разрушительный опыт (даже до конца не дистанциро-вавшись от его
разрушительности) в «советскую литературу» и заканчивает рас-сказ риторикой,
которая тщательно вытесняет всякие следы этого нового опыта:
Да вот так и выглядит сама война.
Она не в образе солдата, одетого в же-лезное, не в образе гориллы в каске, не в
образе танка — а в образе этой бес-сильной лысой, еле живой — но живущей
уродливой старушонки со случайной радугой над головой…[15]
Страшным комментарием к
этому рассказу может служить запись в «Днев-нике» поэтессы от 12 апреля 1942
года:
Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с
лица, почти нет морщин, кожа не-мыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые
плечи, приятная, круглая и упругая грудь…[16]
Предшествуют этой записи
сначала рассказ о присуждении Сталинских премий за 1941 год, затем — крайне
негативное высказывание о «советском» («.вдруг с ужасом, тоской, с отчаянием —
слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что
происходит»), а непосредственно — патетическая декларация в духе
пропагандистских стихов («Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со
страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге —
бесполезно»). И сразу же за ней — очередное возвращение к болезненному
выговариванию личной травмы[17].
Эта амбивалентность по отношению к новому опыту
(свидетельство о нем и одновременно отрицание его) характеризует все написанное
Берггольц, не-зависимо от жанра и степени самоцензуры. Так, в «Автобиографии»,
напи-санной по просьбе врача во время нахождения в психиатрической больнице
(аналог отсутствовавшего в СССР психоанализа), поэтесса характерно про-говаривается
о прежде умалчиваемых ею деталях собственного статуса в бло-кадном Ленинграде
(а значит, и об обстоятельствах сохранения в живых, то есть о главном в тех
реалиях, так как «просто человек», без привилегий, без экстраординарных
навыков, без случайного счастливого оборота обстоя-тельств в Ленинградскую
блокаду в живых остаться не мог):
Как снег на голову приехала из
Москвы сестра — сопровождала машину с продовольствием, подарок от московских
писателей ленинградским[18]. Увидев меня, пришла в
ужас, и они с Юрой[19] чуть не силой запихнули в
са-молет и отправили в Москву[20].
Рассказывается
это так, словно для того, чтобы сесть в этот самолет, вы-летающий из города,
где ежедневно умирает от голода около пяти тысяч че-ловек, не требуется ничего,
кроме согласия улетавшей, причем непосред-ственно в момент вылета.
Можно себе
представить реакцию персонажей «банного» эпизода на по-добное объяснение произошедшего
с автором.
Так же амбивалентна и попытка Берггольц в стихах конца
1940-х годов внести новый опыт в свою, в общем-то, постромантическую, поэтику:
И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.
………………..
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю — лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах.[21]
Казалось бы, стихотворение — о сердечном омертвении
как проявлении пост-травматического состояния. Однако «советский» человек не
может признать, что он непоправимо искалечен, и вот в финале появляются
романтические фигуры мужества[22].
Пожалуй, только в
одном, написанном «в стол» стихотворении 1949 года мы сталкиваемся с отказом от
романтических словосочетаний и с подъемом на более высокий градус реализма:
На
собранье целый день сидела —
то
голосовала, то лгала.
Как я
от тоски не поседела?
Как я
от стыда не померла?..
Долго
с улицы не уходила —
только
там сама собой была.
В
подворотне — с дворником курила,
водку
в забегаловке пила.[23]
Далее передается рассказ инвалида-собеседника в
«забегаловке» о гибели штрафного батальона, но в финале в стихотворение или,
можно сказать, в его автора тем не менее возвращается «советский» человек,
который всегда, даже в самый отчаянный момент, не может признать себя жертвой.
И он, транс-формируясь из автора-персонажа, раздавленного временем[24], в автора — тра-диционного
судью своего времени, произносит фразу, которая, несмотря ни на что, ставит его
«над ситуацией»: пусть пьяные, но гневные слова он вос-принимает как победу над
предписанным раболепным молчанием:
И
соображая еле-еле,
Я
сказала в гневе, во хмелю:
«Как
мне наши праведники надоели,
как я
наших грешников люблю!»[25]
«Советскость»
Берггольц особенно хорошо видна при сопоставлении с ав-торами, работавшими с
этим же трагическим материалом. Исторические об-стоятельства поставили перед
нами жестокий эксперимент: Гинзбург и Берггольц, обе в прошлом — студентки
Института истории искусств, с не такой уж значительной разницей в возрасте (8
лет), оказываются зимой 1941/42 года работающими вместе в Радиокомитете. Обе
пишут в блокадные дни автобио-графическую прозу «в стол», которая
воспринимается сегодня как важнейшие произведения русской прозы сталинских лет[26]. Но в остальном они —
полная противоположность друг другу: тончайший интеллектуализм первой и всепо-глощающая
эмоциональная взвинченность второй, определившие их соци-альные биографии как
«ученого» и «поэта».
И как раз
схожесть трагедий, развернувшихся в блокадные дни в их жиз-ни, — смерть
близких, оказавшихся фактически на их иждивении, от которых они, каждая
по-своему, отстранились, которых они, каждая по-своему, пре-дали и память о
которых мучительно заставляет их возвращаться все к тем же обстоятельствам их
гибели, — выявляет невероятную в своем радикализме пропасть между ними, со
всеми ее, в том числе и социальными (и даже более того — классовыми), чертами[27]. Нельзя не увидеть, как
разная степень устой-чивости психики и прочности социальных навыков делает
людей в схожих обстоятельствах (в том числе и при одинаковом размере пайка)
абсолютно разными в сопротивляемости расчеловечиванию.
Не случайно
кульминация повествования Гинзбург приходится на время после катастрофы, а
именно на зиму 1942/43 года, то есть на то время, когда подавляющая часть
погибших уже погибла, а выживших — была эвакуиро-вана. Это возвращает ее
рассказ, возможно, вопреки событиям, лежащим в его основе, к психологизму
обычной буржуазной прозы эпохи модернизма, в ко-торой как непростительное
предательство близкого человека могут пережи-ваться и почему-то наступившее
притупление чувств (для такого притупле-ния не нужны катастрофические
обстоятельства), и грубость в общении (а не универсальное ли это, вообще
говоря, свойство мелкобуржуазного — «ме-щанского» в старой русской терминологии
— быта: так ли специфичен здесь именно блокадный опыт?). Рядом с этим
«советская» Берггольц, разрываю-щаяся между умирающим от голодного безумия
мужем и упивающимся си-лой и энергией любовником, сама того не понимая, заглядывает
в катастро-фическую пропасть.
Тончайший
психологизм и интеллектуализм прозы Гинзбург тем не менее не рассказывают
ничего «нового» по сравнению с шедеврами европейского высокого модернизма,
скажем, с эпопеей Марселя Пруста, в то время как лгу-щий другим и себе в
отчаянной попытке сохранить героическую позицию со-циалистический реализм
Берггольц парадоксальным образом оказывается адекватнее свидетельству о
катастрофе, которая выводит человека за гра-ницы психологии и интеллекта.
Если Гинзбург пишет с точки
зрения «знающего», «могущего постичь», «способного рассказать» о произошедшем,
Берггольц более всего сталкивает нас с феноменом невозможности и
недостаточности рассказа как свидетель-ства. Недостаточно разрушенная
обстоятельствами, чтобы полностью ока-заться за той чертой, где человеческое
непоправимо отступает, она все время «путается в показаниях» и перескакивает из
одного дискурса в другой. При-ведем одну из дневниковых записей полностью:
1 /
IV — 42
Позавчера
— огромные письма от Юрки, пламенные и нежные до безбо-язненности[28].
Он пишет, что
любит меня, что жаждет моей любви «давно, безраздельной»; узнав, что ребенка
нет, зовет в Ленинград[29]. Наверное, он и в самом
деле любит меня; странно, что это удивляет меня, вызывает какое-то недо-умение,
сомнение, — а вот Колина любовь была для меня несомненна и вы-зывала изумление
гордое, я гордилась собой за то, что он меня любит. Я все еще ощущаю, и
особенно после Колиной смерти, Юрку как чужого и испы-тываю к нему иногда
неприязнь за то, что Коля ревновал меня к нему, не любил его, я оставляла часто
Кольку ради Юрки, когда была влюблена в него[30].
И из-за этого я испытываю к нему неприязнь, что-то отталкивает меня от него. Я
не могла бы сказать сейчас, что люблю его. Я чувствую к нему нежность, чуть
покровительственную, он нравится мне, он мне мил и дорог. Позавчера была почти
счастлива от его писем и думала о Ленинграде уже не как о месте гибели, но как
о месте жизни, где дышать можно будет, — здесь я ничего не делаю и не хочу
делать, — ложь удушающая все же! — здесь я томлюсь, и жизни во мне — только
любовь к Муське[31]. Но я уже вся — в
Ленинграде. И когда я вернусь в Ленинград, я, наверное, буду лю-бить Юрку
настолько, насколько могу чувствовать сейчас вообще.
Я — баба, и
слабая баба. Мне нужен около себя любящий, преданный мне мужик.
Иногда я думаю, —
а, смерть на носу, солнце мое, <неразб>, Колька, — я
отдам Юрке остатки сердца, — куда их мне, отдам ему счастье, которого он
жаждет. Да, так и надо, надо отпустить сердце.
Но он стоит
передо мной таким, как я видела его последний раз: со скре-щенными, сведенными
на груди руками, голый, мокрый (это он от холода так скрепил руки), с
болезненной гримасой, растоптанный, размолотый бес-пощадной машиной войны. Нет,
отпустила я его руки, устала и не могла превозмочь усталость, устала от него.
Предала его. Нет, это неправда, — не предала, а оказалась слабой и малодушной.
Как зовет меня к себе Юрка! Но ведь это — изменить
Коле!
Я НЕ ИЗМЕНЯЛА ему, — никогда. Отдать сердце Юрке —
изменить ему.[32]
Только понимание
происходящего как катастрофы может объяснить не-мыслимую с точки зрения
«морали» жизненную коллизию: в обстоятель-ствах, когда единственным спасением
от голодной смерти являются приви-легии, молодая женщина, имеющая на руках
стремительно теряющего рассудок мужа-эпилептика, заворожена силой, властью и
здоровьем одного из тех, кто эти привилегии распределяет.
И фиксирующий
рождение этой невыносимой любви «Дневник», и посто-янные возвращения к
последнему свиданию с мужем, когда он в психиатри-ческом «буйном» отделении
лежит, связанный, в луже замерзшей мочи. Воз-вращения в позднейших записях и
стихах (в 1945 году создана целая поэма «Твой путь»), пытающиеся «описать»
произошедшее на каком-то приемле-мом для понимания языке:
В те
дни исчез, отхлынул б ы т.
И
смело
в
права свои вступило б ы т и е.
А я
жила.
Изнемогало
тело,
И то
сияло, то бессильно тлело
сознание
смятенное мое.
Сжималась
жизнь во мне. <…>
Не
знаю — как, но я на дне страданья,
о
мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла
вдруг, что ты — мое желанье,
последнее
желанье на земле.
Я так
хочу.
Я так
хочу сама.
<…>
Я
даже пела что-то в этот вечер,
почти
забытое, у огонька,
цветным
платком плотней укрыла плечи
и
темный рот подкрасила слегка[33].
Социалистический
реализм, воспрещающий адекватный рассказ о травме, внутреннем расколе, слабости
и разрешающий лишь намеки на катастрофи-ческие обстоятельства (могущие, правда,
по контрасту с общим оптимисти-ческим тоном, играть роль ослепительных
вспышек), порой достигает огром-ной силы, если он со всею своей эстетической
демократичностью переходит на более высокий уровень абстрагирования от личных
душевных мучений ав-тора. К чему-то подобному подходил незадолго до того
Мандельштам в сти-хотворении «Если б меня наши враги взяли.», где «спелая
гроза» ленинской революции и «будящий разум и жизнь» сталинский социализм
оказывались символами абсолютного добра, противостоящего
абсолютному злу «врагов на-рода», в той же мере, в какой
столетиями для художников такими символами, безотносительно к их историческим
прототипам, были античные или библей-ские персонажи.
Отказываясь признавать
себя жертвой, «советский» человек находит для рассказа о травме иной способ
выражения: она переносится с табуированного личного рассказа на коллективный
ритуал. Так в поэме «Памяти защитни-ков» (1944), не имея ни внешней
возможности, ни внутренней способности описать то, что ей пришлось пережить,
Берггольц ухватилась за возможность написать произведение, полное скорби как
таковой[34]. Так средневековый ху-дожник
мог изобразить себя в толпе оплакивающих мертвого Христа:
…Как
одинок убитый человек
На
поле боя, стихшем и морозном.
Кто б
ни пришел к нему,
Кто
ни придет, —
Ему
всё будет поздно, поздно.
<…>
Мертвый,
мертвый…
Он
лежит и слышит
Всё,
что недоступно нам, живым:
Слышит
— ветер облако колышет,
Высоко
идущее над ним.
Слышит
всё, что движется без шума,
что
молчит и дремлет на земле;
и
глубокая застыла дума
на
его разглаженном челе.
Этой
думы больше не нарушить.
О, не
плачь над ним — не беспокой
Тихо
торжествующую душу,
Услыхавшую
земной покой[35].
Скорбь, которую
«советский» человек, вообще говоря, не должен обнару-живать и которая с
огромной силой прорывается там, где дается санкция на проявление этого чувства
как такового, может быть наиболее шокирующа для современного читателя в стихах
Берггольц на смерть Сталина:
Обливается
сердце кровью.
Наш
родимый, наш дорогой!
Обхватив
твое изголовье
Плачет
Родина над тобой.
Плачет
Родина, не стирая
Слез,
струящихся по лицу,
Всею
жизнью своей присягая
Полководцу,
Вождю,
Отцу.
<…>
Наш
родимый, ты с нами, с нами.
В
каждом сердце живешь, дыша.
Светоносное
наше знамя,
Наша
слава, наша душа[36].
Мы можем предположить,
что свидетельство о катастрофе «советского» человека остается самим собой лишь
в не замечаемых им самим противоре-чиях и бессознательных оговорках, однако
внутренняя сила, заставляющая автора-свидетеля держать свое свидетельство при
себе, растет и крепнет от этой невозможности прямого высказывания уже в самой
ткани его произве-дений, делая их, при определенном угле зрения, также и
литературно чрез-вычайно значимыми. Более того, в каком-то смысле можно
говорить о том, что они, вопреки мировоззрению и кругозору автора, участвовали
в большом мировом идейном споре о природе и границах человеческого в человеке.
[1] На этом разрушении человека изнутри, «расчеловечива-нии» как следствии катастрофы как раз и сосредоточива-ется попытка ее понимания (или принципиального непо-нимания, как чего-то непостижимого). Открытие именно через катастрофу факта того, что «"Я" без гарантий» (Ингеборг Бахман), перевело эту проблематику из чисто ис-торического контекста в общемировоззренческий.
[2] Прекрасный материал на эту тему содержат многочислен-ные статьи сборника «Память о войне 60 лет спустя: Рос-сия, Германия, Европа» (М.: Новое литературное обозре-ние, 2005).
[3] Появившаяся в 1959 году автобиографическая книга «Днев-ные звезды» была лишь слабым отблеском этого замысла.
[4] Показательна ее черновая запись последних лет: «Я здесь, чтобы свидетельствовать» (Берггольц О. Ольга. Запретный дневник: Дневники, письма, проза, избранные стихотво-рения и поэмы Ольги Берггольц. СПб.: Азбука-классика, 2010. С. 160). Далее: Запретный дневник.
[5] С одной стороны — Сталинская премия (1951), орден Тру-дового Красного Знамени (1960), орден Ленина (1967), три прижизненных собрания сочинений (1958, 1967, 1972— 1973), похороны на Литераторских мостках, с другой — уже упомянутые репрессии, периодические критические нападки за «неверное понимание партийной линии».
[6] Гинзбург ЛЯ. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.
[7] Как, например, авторы многочисленных свидетельств, за-писанных Центром устной истории Европейского универ-ситета в Санкт-Петербурге. См., например: Память о бло-каде: Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: Материалы и исследования / Под ред. М.В. Лос- кутовой. М.: Новое издательство, 2006.
[8] См., например: Леви П. Канувшие и спасенные. М.: Новое издательство, 2010.
[9] Агамбен Дж. Homo Sacer: Что остается после Освенцима. М.: Европа, 2012.
[10] Берггольц О. Собрание сочинений: В 3 т. Л.: Худож. лит., 1988—1990. Т. 3. С. 351. Далее: Берггольц О. Указ. соч.
[11] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 40.
[12] Там же.
[13] Берггольц О. Указ. соч. Т. 3. С. 372.
[14] Там же. С. 373.
[15] Там же. С. 374.
[16] Берггольц О. Запретный дневник. С. 93.
[17] В целом «Дневник» характеризует чрезвычайная сбивчи-вость, частое перескакивание с одной темы на другую, как бы следующее болезненному «потоку сознания», фикса-ция физиологических состояний («Я, видимо, пьяная», — запись от 16 апреля 1942 года).
[18] Говорится так, словно лишние 60—70 килограммов (вес сестры) — не эквивалент 300—400 пайков для умирающих от голода (какое сопровождение, кроме охраны от возмож-ного нападения, требуется для такого груза?) и словно прокатиться в прифронтовую полосу — не результат раз-решения высокопоставленных чиновников, а причуда не-отразимой красавицы.
[19] Имеется в виду Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912—1986), один из высокопоставленных чиновников Ленинградского радио, сперва — любовник, а впослед-ствии — третий муж поэтессы. После войны сделал акаде-мическую карьеру (заведующий группой в Пушкинском Доме; заведующий кафедрой в Университете).
[20] Берггольц О. Указ. соч. Т. 3. С. 491.
[21] Там же. Т. 2. С. 88.
[22] Это гениально передано в лейтмотиве искалеченного лет-чика, — лейтмотиве, на котором держится последняя опе-ра Прокофьева: «Но ведь я же советский человек!»
[23] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 97.
[24] Ср. в другом стихотворении:
О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!
(Берггольц О. Запретный дневник. С. 532).
[25] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 98.
[26] Говоря о прозе Лидии Гинзбург (1902—1990), я имею в виду, прежде всего, «Рассказ о жалости и жестокости» (1943—1944), опубликованный посмертно.
[27] Эту тему жестоко трактует в своей повести «Ленинград» Игорь Вишневецкий. У него классовая граница, как бы пе-речеркивая традиционный гуманизм, совпадает с грани-цей добра и зла.
[28] Написано в Москве, в эвакуации.
[29] Из этой фразы становится ясно, что Г.П. Макогоненко от-правил свою любовницу в эвакуацию 1 марта 1942 года (ровно через месяц после смерти мужа), подозревая, что она ждет от него ребенка. Выше (в «Автобиографии») мы видели совсем другую мотивировку.
[30] В стихотворении «Перед разлукой» называется дата на-чала их близости: 26 октября 1941 года (дневник за ок-тябрь не опубликован).
[31] Сестра поэтессы, актриса, жена писателя Юрия Либедин- ского.
[32] Берргольц О. Запретный дневник. С. 85—86.
[33] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 77—79.
[34] В авторском примечании к названию поэмы говорится: «Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады» (Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 68).
[35] Там же. С. 71—72.
[36] Правда. 1953. 10 марта. Видимо, пытаясь еще раз вернуться к причине этих, ее саму смущающих слез, через несколько месяцев в стихотворении из цикла «Пять обращений к тра-гедии» Берггольц напишет:
О не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
кромсавшим меня.
(Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 112).