Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2012
«…У меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать кле-ветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этиче-ского и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием дет-ства, и не расположена с ним расстаться»[1].
Как ни банально это звучит, Лидия Гинзбург — человек, проживший большую и сложную жизнь и, что важнее, сумевший ее продумать, прожить осознанно и твердо, наблюдая за собой без поблажек и сентиментальности. Одесская девушка, после Гражданской войны приехавшая в опустевший Петроград с отчаянной жаждой учиться — не знавшая почти ничего, как она с повышенной критичностью к себе записывала почти десятилетие спустя, и прибившаяся к набиравшему силу и яркому научным азартом и смелостью мысли «движению формалистов» (кото-рое тогда было фактически маленьким кружком единомышленников, собирав-шихся то в Институте искусств на Исаакиевской площади, то в университете — через Неву). Лидия Гинзбург, очарованная учителями — Тыняновым, Шклов-ским, Эйхенбаумом, Томашевским, — в скором времени осознала, что она, вместе со своими одаренными сверстниками, Борей Бухштабом, Витей Гофманом, Гри-шей Гуковским, попала в положение «младших». Революция в литературоведе-нии уже совершилась — и молодые учителя были хоть и немного старше их, но уже мэтрами. Как иронично отмечал Тынянов, они революцию уже сделали — и ученикам, дабы стать «как учителя», надлежит найти и совершить свою револю-цию. Своей революции не получилось — как, впрочем, и учителям недолго уда-лось побыть «мэтрами» до разгрома «формалистов». Ей, только что сумевшей за-явить о себе прекрасными глубокими статьями о русских поэтах «второго ряда» первой половины XIX в. (отличительная черта русского формализма — внимание ко «второму», окружающему, тому, без чего остается непонятен исторический, ситуативный смысл ряда первого), пришлось браться за любую поденщину, дабы выжить: редактура, просветительские лекции, работа в вечерней школе рабочей молодежи, проходные статьи. Она была выкинута из профессии на два десятиле-тия — лишившись того, что в 1920-е гг. казалось ей найденным смыслом суще-ствования, опознанным призванием.
«ЧУЖОЙ ГОЛОС»
Чуковский, опираясь на собственный опыт, утверждал: «В России надо жить долго». Гинзбург в этом отношении повезло — она сумела не только вернуться в профессию, создать свои главные работы «второго периода» (1950—1970-х гг.), но и обрести и совершенное иное, неожиданное для нее самой измерение литера-турного существования. Читая тексты Гинзбург 1930-х гг., предназначавшиеся ею для печати, удивляешься — имея уже опыт чтения ее «Записных книжек» и блокадной прозы — тому, насколько стерт в них язык, как господствуют привыч-ные и ничего не значащие обороты. Александр Чудаков вспоминал: «…первой по-павшейся мне ее книгой оказался "Лермонтов"[2], где в самом начале встретилось словосочетание "путь к реализму", которое я не любил, и фразы типа "пути рус-ского дворянского идеализма были предрешены наступлением капиталистиче-ских сил на устои аграрного государства", которые я ненавидел, — и то и то под влияньем учителей автора книги. Не добавляли симпатии к ее работам и пассажи вроде того, что "разочарование Герцена в возможностях Запада совершить соци-альную революцию связано с непониманием значения организованной борьбы пролетариата"[3]»[4].
В записных книжках 1970-х гг. сама Лидия Яковлевна фиксировала: «Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о "Былом и думах". Писалась она в годы (рубеж сороковых—пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной <…>; а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. <…>
А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы» (Гинзбург 2011а, с. 294).
Но и в написанной в 1965 г., а отредактированной и дополненной в 1974-м статье «Тынянов-литературовед» язык проговаривается бессмысленным штам-пом, как, например, в следующем пассаже: «Научная обстановка, которую созда-вал вокруг себя Тынянов, исключала некоторые явления, еще и сейчас бытующие» (Гинзбург 2011а, с. 460. Курсив мой).
Этот оборот не снят, не оттенен иронией, оговоркой, каким-нибудь иным об-разом — он так и застывает в тексте, не противореча ему, — и в поздней статье об учителе Гинзбург проговаривается казенным языком. Размышляя об этом опыте в 1970-е, она записывала: «Тогда казалось, что остался один язык, на котором все говорили. Что он наша данность и нет ничего, кроме него. Мы резко ощущали по-этому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохра-ненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром» (Гинзбург 2011а, с. 294).
Михаил Айзенберг в рецензии на «Проходящие характеры» пишет, отталки-ваясь от цитаты из Примо Леви: «"Неоспоримый факт: там, где совершается на-силие над человеком, совершается насилие и над языком". Но Гинзбург, выводя себя из области субъективного, мысля себя — как бы со стороны — "объектом" насилия, каким-то образом вывела и свой язык из зоны действия этого безуслов-ного закона»[5]. Но это суждение верно только относительно «Записных книжек» и блокадной прозы — в «Записных книжках» темы и даже сюжеты, что появятся и в публикациях Гинзбург, отличаются в первую очередь не содержанием, не тем, что нечто не может быть высказано публично, но языком. «Ничто никому не про-шло даром» — это верно и относительно Гинзбург, но она оказалась способна соз-дать участок, в котором язык престал быть объектом насилия. Отметим попутно, что язык в «Записных книжках» подвижен — той свободы, что присуща ему в за-писях 1930—1950-х гг., он во многом лишается в 1980-е, и объяснить это посред-ством эволюции автора не получится, поскольку «Записные книжки» — текст об-работанный, прошедший через несколько редакций и записи 1920—1930-х гг. читаются нами в редакции 1980-х.
Вопрос в том, что позволило Гинзбург вырваться из-под власти «общего языка», следует начать с того, что это освобождение происходит только на опре-деленном участке ее прозы, который она сама определила как «промежуточную литературу». Понятие, сформулированное ею в 1925—1926 гг., когда она работала над «Старой записной книжкой» Вяземского[6] (подтолкнувшей ее начать вести аналогичные записи), и разрабатывавшееся до последних лет[7]. Размышляя над спецификой «Старой записной книжки» в статье 1929 г., Гинзбург проговаривает моменты, которые станут ключевыми и для ее непубличного творчества: «.она предполагала автора, свободно противопоставленного вселенной и считающего возможным наблюдать, рассуждать и повествовать, не оправдываясь перед чита-телем. На деле эта неопределенность, разумеется, оказывается фиктивной (но эта фикция эстетически важна, потому что подчеркивает конструктивный принцип).
В "Записной книжке" <…> литературные вкусы, политические мнения, жи-тейские взгляды управляются единым стилем умственной и нравственной куль-туры. Этот склад особым образом препарировал исторические, политические, литературные записи и в то же время начисто исключал возможность записей дневникового характера, т.е. имеющих касательство к "внутреннему человеку"» (Гинзбург 2007, с. 185. Курсив мой). «Это органическое и принципиальное "без- душье" придавало особый вес стилистическим моментам. "Душа" писателя ока-залась изъятой из поля зрения читателя. Читатель искал и находил необходимое единство и характеристику автора в слове» (Гинзбург 2007, с. 187).
В 1929 г. Гинзбург пишет: «.Вяземский ни в какой мере не настаивал на по-пуляризации той своей работы, которую сам больше всего ценил. Он неодно-кратно высказывался в том смысле, что его письма — лучшее из всего, что он на-писал, нисколько, по-видимому, не смущаясь тем обстоятельством, что они не могут быть опубликованы при его жизни. <…> Вяземский, по-видимому, созна-вал, что его эпоха не примет его неофициальное литературное лицо» (Гинзбург 2007, с. 181—182). Трудно сомневаться, что размышления эти касаются и ее са-мой — в записных книжках 1926—1930 гг. Гинзбург часто возвращается к харак-теру собственных записей, но наиболее насыщенный комментарий-сопоставление к приведенной цитате дает ее запись начала 1970-х: «Сен-Симон в старости соз-давал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен- Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей ка-сты, в своих наследниках, продолжателях рода, — было абсолютной реальностью» (Гинзбург 2011а, с. 264). Вяземский, Сен-Симон — они могут позволить себе не думать о публике, «не настаивать на популяризации своей работы», поскольку существуют в «плотном социальном окружении»; Гинзбург его лишена — и по-тому для нее судьба текста не только и не столько вопрос психологический (при-знания писателя), сколько вопрос о самом смысле и ценности текста: «Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего — это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут суще-ствовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную ре-акцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не до-стигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <…>» (Гинзбург 2011а, с. 188—189). И несколькими годами позже: «Творчество есть род общения. Можно писать для многих и для немногих (даже для трех человек знакомых), для потомства, для воображаемого читателя. Но творить для себя — это сумасшествие» (Гинзбург 2011а, с. 218).
Но при этом Гинзбург не особенно стремилась познакомить широкий круг со своими записями: чтение «для немногих», нежелание распространять записи в самиздате, крайне осторожное отношение к публикациям даже в 1980-е гг.[8] Сле-довательно, у этих записей иной смысл, позволяющий им существовать, — лите-ратурой они становились помимо литературы, литературная механика использу-ется для «претворения опыта».
Ян Левченко, рассуждая о старших формалистах, стремится показать, что и наука, и художественное творчество проистекали из «самопонимания и самопре-зентации формалистов как творцов собственной биографии»[9], определяя их как «поздний романтический проект». В этом смысле позиция Гинзбург противопо-ложна позиции учителей — она стремится не «сотворить биографию», но прожить жизнь — и записные книжки, и вырастающая из них литература служат этой цели, из которой затем прорастает биография, в смысле, весьма отличном от того, ко-торый предстоял учителям.
«ОРГАНИЧЕСКИЙ СКЕПТИК»
Гинзбург, как было кем-то замечено, отличалась умом поразительно жестким, со-вершенно «мужским» — без малейшей попытки скрыться за сентиментальностью, чувством, фразой. Понимание другого и понимание себя — в конечном счете для Гинзбург это был единый процесс (сродни стоической медитации), исключавший всякое романтическое опоэтизирование. Безыллюзорность взгляда делала Гинз-бург беспощадно зрячей. Иллюзии — защитная оболочка, позволяющая нам вы-носить себя; Гинзбург же целенаправленно стремилась научиться жить без ил-люзий, без привычных защит[10]. Эдуард Надточий описывает этот опыт как поиск иных практик сопротивления: в ХХ, «железном» веке иллюзии не защищают, си-стеме либо покоряются, расплачиваясь собой, либо борются с ней — в борьбе ста-новясь неотличимо похожими на тех, с кем борются. Стоический скепсис Гинз-бург, тщательно ею отрефлексированный, позволил ей сохранить себя — в то время, когда человек нередко оказывался попеременно палачом и жертвой, она сумела не принять участия в этой игре, защитила себя от иллюзий «дела», «ис-тины», любых других высоких слов, позволяющих найти себе оправдание. В «Рас-сказе о жалости и жестокости», написанном в Ленинградскую блокаду, Гинзбург так формулирует обретенный ею способ утверждения ценностей в мире, где каж-дая абсолютная ценность оказывается лишь способом примириться с невыноси-мым, где нет возможности добросовестно верить в универсальные смыслы: «В ка-честве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколеби-мое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот во-прос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. <…> С помощью каких кри-териев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредствен-ных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны»[11].
В этом отрывке Гинзбург формулирует принцип скептического гуманизма, во многом сближающийся с синхронными текстами Камю. И здесь же — решитель-ное разногласие с ним. Во фрагментах, не вошедших в «Вокруг "Записок блокад-ного человека"», Гинзбург описывает смысл «Постороннего» следующим обра-зом: «Констатация факта: жизнь бессмысленна, а человек хочет жить <…>. На этом кончается ход мысли в романе. В трактате же после этого Камю делает не-постижимый прыжок в героическое самоутверждение. <…> К человеку Сизифу со всех сторон сбегаются отрицательные ценности: истина, свобода, гордость, му-жество в безнадежной борьбе. Откуда все это берется, если нет ни иерархии, ни выбора? Чем осознанная бессмыслица лучше неосознанной — если не признать высшую ценность в познании?» (Гинзбург 2011б, с. 451).
Этическая проблематика Гинзбург вытекает из осознания принадлежности к традиции модерна — индивидуалистической традиции, и в то же время из осо-знания тупика последней: «.романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внепо-ложные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомер-ными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсо-лютной самоценности» (Гинзбург 2011а, с. 338. Курсив мой).
Индивидуализм XIX в. опирался на несомненность личности — что бы ни про-исходило вокруг, ценность личности не подвергалась сомнению — равно как не подвергается она в конечном счете сомнению и у Камю. Он отвергает ее созна-тельно, но весь ход его рассуждений тем не менее опирается на эту несомнен-ность — его проблематика в том, как, не имея никаких рациональных доводов, тем не менее найти обоснование личности, ее суверенности, даже если это будет обоснование через абсурд существования.
Напротив, Гинзбург принимает ситуацию со всей беспощадной серьезностью — поскольку опыт ее существования не оставляет ей тех надежд, за которые мо-жет уцепиться Камю, она выкинута из гуманистической традиции не только ра-ционально (осознанием ее интеллектуальной ущербности), но и самим сущест-вованием. Как и Камю, она убеждена, что «логика поведением не управляет (логически мыслящие от других отличаются пониманием нелогичности своих поступков). Поведением управляют устремления и интересы, превращающие че-ловека в устройство, приспособленное — биологически и социально — для жизни; закономерность, из которой он вырывается только вследствие патологического развала или чрезмерности нагрузки (последнее редко, человек выдержать мо-жет много, вынослив)» (Гинзбург 2011б, с. 446). Однако эти устремления и ин-тересы, согласно Гинзбург, и есть то, чем держится этика — и чем она разрушается. В записях 1970—1980-х гг., размышляя над Ларошфуко, она отмечает: «В духе XVII века он оперирует неподвижными категориями добродетелей и пороков, но его динамическое понимание человека и страстей человека, в сущности, стирает эти рубрики. Ларошфуко отрицает и разлагает моральные понятия, которыми пользуется. <… > Система Ларошфуко может объяснить не только низкие, но и высокие поступки. Она допускает моральную иерархию. <…> В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влече-ний (интересов). Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не ви-дит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человеческое общество» (Гинзбург 2011а, с. 310).
Источником ценностей, по Гинзбург, может быть только социальное — про-блема, однако, в том, что социальное перестало быть таковым, общество больше не выступает той «плотной средой», по отношению к которой возможно само-определение индивида: «Свидетели — это среда, апперципирующая поступки че-ловека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетическим нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощный закон сохра-нения принятого нравственного уровня» (Гинзбург 2011а, с. 193). Осмысляя опыт своего поколения, Гинзбург пишет: «Молодость этого поколения прошла при сви-детелях. <…> Без свидетелей форма распадалась. Не человек отказывался от со-блазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоя-щие старания — жить как люди живут. Не получалось.
Неудача — больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны» (Гинзбург 2011а, с. 193). Смотрение со стороны — собственно и есть вся «промежуточная литература» Гинзбург: среда, поддерживающая нормы, если нет социальной среды — то такой средой становится литература, возможность создать дистанцию по отношению к себе (тот «внешний взгляд», который в нормальной ситуации дает общество).
Шаг за шагом разбирая мотивы, «влечения (интересы)», лежащие в основе че-ловеческих действий (во второй части «Записок блокадного человека» она ана-томирует каждую реплику), Гинзбург далека от того, чтобы сводить человеческое поведение лишь к ним; «влечения (интересы)» — тот строительный материал, из которого создается человеческое поведение, и, следовательно, оно несводимо к нему. Логика, лежащая в основе подобного препарирования, родственна скорее логике «Размышлений» Марка Аврелия в интерпретации Пьера Адо, для кото-рого это не «некий личный дневник, в котором тот изливает душу», а «духовные упражнения»[12]. Мы ничего не поймем, если примем, например, известный фраг-мент, потом звучащий у Паскаля: «.сколько людей вовсе не знают и твоего имени, сколько забудут тебя в самом непродолжительном времени» (IX, 30), за лирическое излияние. Ничто не прояснится, если рассуждение из книги VIII (24): «Каким представляется тебе омовение? Масло, пот, грязь, липкая вода — все вещи, возбуждающие брезгливость. Таковы же и каждая часть жизни, каждый предмет» — мы примем за мизантропию или мимолетное настроение императора, в книге X (10) сравнивающего себя с пауком: «.паук горд, завлекши музу; <…> а кто — сарматов». Речь не о том, что есть только это — император не тождественен пауку, слава значима для Марка Аврелия, но смысл «Размышлений» в духовном упражнении, в тренировке подобного взгляда, который позволяет жить и дей-ствовать — в том числе и завлекая сарматов в ловушку; ключевое, однако, в том, чтобы возникла дистанция между действием и сознанием, чтобы лишить повсе-дневное существование его статуса «само собой разумеющегося». В опыте текста Гинзбург научается самой ценной свободе — свободе от надежды: «Тогда человеку в качестве источника ценностей и этических действий остается еще область ин-дивидуально-психологическая, со всеми ее парадоксами. Человек уходит в себя, чтобы выйти из себя (а выход из себя — сердцевина этического акта). Человек в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда несомненные факты внут-реннего опыта — любовь, сострадание, творчество — в своей имманентности, од-нако не утоляющие жажду последних социальных обоснований» (Гинзбург 2011а, с. 253. Курсив мой).
Соблазн, который Гинзбург фиксирует и преодолевает, — элитарная этика, на-ходящая в творчестве спасение[13]. Она слишком хорошо понимает могущество со-циальных механизмов, чтобы полагать, что нечто может удержаться вне их, — как стоик принимает мировой закон, которому он подчинен так же, как и все прочее, так и Гинзбург принимает власть социального. Глубокий литературовед, удивляю-щий точностью и одновременно неожиданностью своих наблюдений, Гинзбург на-стаивает: «Историко-литературные работы удаются, когда у них есть второй, ин-тимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту» (Гинзбург 2011а, с. 302—303). В своей главной вышедшей при жизни книге — «О психологической прозе» (1977) — она решительно и спокойно уходит от всякого романтического способа мировидения и мирочувствования: «Роман-тизм привык хотеть невозможного, стремиться к недостижимому. Жизнетворчество и в этом смысле вполне романтично, потому что это задача с заведомо неудав-шимся решением. <…> В жизни есть высказывания, беседы, письменные свиде-тельства, жесты, поступки, изнутри и извне объединяемые в условное единство. Но остаток, не усвоенный эстетической структурой, здесь слишком тяжеловесен. То, что должно было стать торжеством искусства, на самом деле убивает его спе-цифику. Условные образы, привитые к жизни, подвергаются опасности грубо ма-териализоваться — подобно духам спиритов, которые стучат, разговаривают и кашляют»[14]. Искусству романтическому постоянно угрожает утрата границы, от-деляющей искусство от жизни, — жизнь и искусство слишком серьезные вещи, чтобы с ними можно было играть, переставляя их местами. Искусство, как отмечал еще Аристотель, стремится не к правде, но к правдоподобию — перенося искусство в жизнь, пытаясь строить последнюю в соответствии с первым, мы не только предъявляем к жизни невозможные требования, но равным образом расплачива-емся и искусством. Романтизм — в первую очередь искусство действия, акта; для Гинзбург акт — всегда акт жизненный, искусство есть дело мысли. Романтизм стремится к поступку, Гинзбург озабочена «проблемой поведения»: «Субъек-тивно-героическое миропонимание, подвиги, чтобы доказать себе силу, жертвы ради реализации собственных дарований, — все это частные случаи из жизни че-ловеческого духа. Этика как закон поведения требует норм — абсолютных или от-носительных, но всеобщих и жестких» (Гинзбург 2011а, с. 253).
Надежда обессиливает нас, поскольку начинает казаться, что мы можем вы-скользнуть из ситуации, оказаться свободными от нее — или же делать ставку на саму ситуацию, что она изменится, или искать смысл, нам недоступный, в ужасе переживаемого — путь, известный, например, по Лукачу, а в более простой форме пройденный большинством интеллектуалов той эпохи. Эта попытка догово-риться со временем — найти спасение в самой историчности, обрести смысл ис-тории, который оправдает все — и тем самым сделает возможным и для нас ком-промисс со временем.
«В условиях абсолютной несвободы очень трудно и очень легко быть смелым. Ибо все есть смелость, каждое неотрегулированное дыхание есть смелость» (Гинзбург 2011б, с. 82).
Для Гинзбург значимым оказывается не поступок, не единичный жест — по-скольку жестом здесь оказывается и меньшая подлость, когда можно совершить большую, и меньшие оговорки, когда все стремятся сделать их как можно больше. Она отказывается от смелости, от «бунта», о котором говорит Камю, заменяя его куда более трудным — отсутствием страха, вырастающим из безнадежности: дей-ствовать так, «как будто ты уже умер», видеть себя нейтральным взглядом, как объект в череде других объектов[15].
Явно опираясь на собственный опыт, Гинзбург в 1970-е гг. писала: «Психоло-гические открытия, которые на данном этапе в законченной форме еще невоз-можны в устоявшихся, канонических жанрах, которые в них только пробиваются к свету, возможны уже в пограничных видах литературы — в письмах, дневниках, автобиографиях» (Гинзбург 1977, с. 76). Дневников и автобиографий она не пи-сала, письма не были для нее, как и для большинства современников, простран-ством психологических открытий, но она нашла другие пограничные формы: за-писную книжку, «незаконченный рассказ» — нечто среднее между черновиком и дневником, избавляющее от «высокой эстетической организации» литературы вымысла и тем самым дающее возможность увидеть непредзаданное.
Лидия Гинзбург не станет фигурой первого плана — она не может предложить простых ответов, универсальных формул. Единственное, что она может дать, — техники жизни, техники осмысленного существования — и пример собственной жизни, прожитой без счастья. Впрочем, как писал Моруа, размышляя о Прусте, «в человеке счастливом <…> мало человеческого. Как понять ему жизнь дру-гих людей, сплошь состоящую из боли? <…> Лишь любовь (напомним, что, по Прусту, любовь — всегда страдание. — А.Т.) и ревность способны открыть нам врата понимания»[16]. Счастье для Гинзбург, как и для Пруста, если и возможно, то как результат непонимания. Но взамен этого она дает урок жизни, прожитой в сознании и ответственности, без подлости и предательства, что делает ее уни-кальной на фоне эпохи.
[1] Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе / Вступ. ст. А.С. Кушнера. СПб.: Искусство-СПб., 2011. (Да-лее — Гинзбург 2011а, с указанием номера страницы.) С. 385. Запись 1927 г.
[2] Гинзбург Л. Творческий путь Лермонтова. Л., 1940. С. 18. (Примеч. А. Чудакова.)
[3] Гинзбург Л. «Былое и думы» Герцена. Л., 1957. С. 18. (При-меч. А. Чудакова.)
[4] Чудаков А.П. Разговариваю с Гинзбург // НЛО. 2001. № 49. С. 314.
[5] АйзенбергМ.Авторизованнаяинструкция // http://www. openspace.ru/literature/projects/130/details/20226/.
[6] Гинзбург ЛЯ. Работы довоенного времени: Статьи. Рецен-зии. Монография / Вступ. ст., сост. С.А. Савицкого. СПб., 2007. С. 102. (Далее — Гинзбург 2007, с указанием номера страницы.)
[7] Статья «Эвфемизмы высокого» «о дружеском письме лю-дей пушкинского круга» написана ею в 1986 г. (см.: Гинз-бург 2011а, с. 432—440).
[8] См.: Чудаков А.П. Указ. соч. С. 317.
[9] Левченко Я. Русские формалисты: научившиеся жить со всей тоской // http://www.russ.ru/pole/Russkie-formalisty-nauchivshiesya-zhit-so-vsej-toskoj.
[10] Невозможно жить без защиты — и эту роль на себя в слу-чае Гинзбург берет литература, возможность зафиксиро-вать мысль, чувство в слове — и тем самым дистанциро-ваться от него, сделать мысль мыслимой. В разговоре с Гуковским она скажет:
«— Я не могу не писать, <…> когда я не пишу, я не думаю. <…> Если бы я попала на необитаемый остров, я, веро-ятно, стала бы писать на песке.
—Вы и так пишете на песке, — сказал Гриша» (Гинзбург 2011а, с. 125—126; запись 1935 г.).
И в следующей непосредственно за этой записью прого-варивается ключевое:
—<…> Вы до странного без заслонов. Почему-то вы ви-дите самые жестокие для вас вещи.
—Не потому, что я умнее. Должно быть, я вижу их по-тому, что могу о них написать и что тем самым они для меня не смертельны» (Гинзбург 2011а, с. 126. Курсив мой).
[11] Гинзбург ЛЯ. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека / Сост., подгот. текста, при-меч., статьи А. Зорина, Э. Ван Баскирк. М., 2011. С. 23. (Далее — Гинзбург 2011б, с указанием номера страницы.)
[12] Адо П. Духовные упражнения и античная философия / Пер. с фр. при участии В.А. Воробьева. М.; СПб., 2005. С. 132—133.
[13] «Творчество, которое не живет нормальной социальной жизнью, — это самоутешение, и самое неутешительное. К тому же творчество не всем дано, а этика для немногих — противучеловечна. К тому же любовь и сострадание должны быть воспитуемы, культивируемы, идеологически оформ-лены; иначе они глохнут с поразительной быстротой и ис-чезают с ужасной бесследностью» (Гинзбург 2011а, с. 253).
[14] Гинзбург ЛЯ. О психологической прозе. 2-е изд. Л., 1977. С. 28—29. (Далее — Гинзбург 1977, с указанием номера страницы.)
[15] Показательна работа Гинзбург над текстами, из которых вырастут «Записки блокадного человека»: если в первых записях иногда прорывается «я», то затем оно замещается «Оттером», чтобы в конечном варианте стать «Эном»: «Это человек суммарный и условный <…>, интеллигент в особых обстоятельствах» (Гинзбург 2011б, с. 311).
[16] Моруа А. В поисках Марселя Пруста: Биография / Пер. с фр. Л. Ефимова. СПб., 2000. С. 235.