Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2012
Соколов С. Триптих. — М.: ОГИ, 2011. — 268 с.
«Триптих» можно — и нужно — читать в контексте
предыдущих произведений Саши Соколова, через призму логиче-ского развития всего
его творчества. Вместе с тем, он разительно отлича-ется от написанного ранее:
здесь письмо подвергается более радикаль-ному опыту жанрового размывания и
стилистического рафинирования, ко-торый позволяет иначе рассматривать понятия
жанра и стилистики, а также говорить о качественно ином литера-турном письме.
«Рассуждение»
(I), «Газибо» (II) и «Филорнит» (III), составившие «Три-птих»[1], являют квинтэссенцию того,
что можно назвать авторской стихо- прозой. «Аз проэт, — заявлял автор еще в
прошлом веке. — Проэт — это, если угодно, бастард, помесь прозаика с ли-риком,
полу-полу»[2]. Здесь, как и ранее,
«проэзия» пренебрегает рифмой, но следует особому, нерегулярному и син-копированному
ритму, который, отсы-лая чуть ли не к античному эпосу, при-дает письму
торжественный и даже вы-сокопарный характер.
Выстраиваясь
ритмически, эти тексты — автор, подчеркивая эстетику жанровой неопределенности
и ремес-леннической искусности изделия, на-зывает их «вещами» — приобретают еще
и особое мелодическое звучание. Письмо словно распевается, то снис-ходя до
каламбурных реприз и рефре-нов целых строк, то демонстративно заигрывая со
звучанием отдельных словосочетаний; организуется в слож-ную музыкальную
композицию с пау-зами, акцентами и модуляциями. Ведь автор, по его собственному
выраже-нию, «недрёмный интуит», который слушает человеческую речь как пение
птиц в лесу, вслушивается со своим «камертоном» и строго отбирает по своей
«гармонической правке», вос-принимает язык как «род симфонии» и сочиняет
«вариации на ее темы». Причем сочинение нередко произво-дит ощущение
импровизации, как если бы словесное музицирование происхо-дило само по себе,
по-палисандровски «с моцартовской легкостию». Но, судя по формальной
отточенности, кажу-щаяся легкость есть результат не только интуиции, но и
работы: нето-ропливого вслушивания и кропотли-вого сочетания.
Тексты
раскладываются — как по смыслу, так и по звучанию — на не-сколько партий, на
разные голоса; персонажи этой вокальной пьесы обра-щаются то к нам, то к себе,
то к близ-ким или далеким собеседникам. Поли-фония осложняется синтаксической
текучестью; не чередуются, а перете-кают — иногда внахлест — фрагменты реплик,
отдельные выражения, воскли-цания, вздохи. Музыкальная речь — без точек, без
прописных — льется порой «тихим лепетом, бормотом» (II-11), распределяясь «по ролям / и по лицам не очень-то
чётким, / а то и не чётким ничуть» (III-16). К тому же нарочитое многоголосие сопровожда-ется не
менее нарочитым многоязы-чием: то кириллицей, то латиницей, там и здесь в
тексте всплывают piano, кьяро, vivace, канцони, челесте и про-чие кводлибеты. Подобная
«интернациональная пестрота» автора, похоже, радует не меньше его былого героя,
а вавилонское смешение терминов — чьи значения остаются без разъяснений — еще
больше подчеркивает мелодич-ность произведения.
Ведущая роль в
этой затейливой опере отводится, несомненно, речи; именно она связывает
солистов, ста-тистов, хор и даже в каком-то смысле подсказывает дальнейшие
драматурги-ческие действия. Витиеватая, вволю архаизированная речь скатывается
то в научную, то в разговорную лексику, что вносит в повествование пародий-ность
и придает ему ироничную окрас-ку. Особенно провокационно звучит то и дело
провозглашаемая установка на изысканность: это главная ценность описываемого
спектакля, наиболее яв-ная интенция персонажей. Так, заявляется, что
словесность подобного рода должна быть «очень изящной, / …и тонкой и даже
немного прозрачной, / будто бесценная венецианская склян-ка. которая на свету
вся буквально переливается и лучится» (II-66). И со-чинять ее правильнее в «жантильных киосках» (II-6), в милых, приятных га- зибо[3].
Там, в милых беседках, за милой беседой, выпивают «за всё замечатель-ное и
изящное, / в том числе за искус-ство, / в котором опять же всё, точно в
правильном чеховском человеке, / обязано быть припудрено и приятно» (II-20). По ходу игры постоянно пре-возносятся гармоничность,
миловид-ность, элегантность, галантность и проч. поли орео,
как текущего описания пьесы, так и ее — гипотетически — гря-дущего исполнения.
Все излагается
столь изящно, «эле-гантно», «правильно», «дивно», что в течении речи ощущается
даже «на- личье чего-то магического» (II-2) и, похоже, это очаровывает самих персо-нажей-актеров.
Очарованы и читатели- зрители, которые лишь под занавес первой «вещи» могут
задаться вопро-сом: велеречиво, изысканно, но о чем? Повествование постоянно
обещает, но не оправдывает ожиданий; увили-вает, уклоняется, не договаривает,
сознательно используя различные риторические приемы «умолчания и молчания,/
недосказанности и сбив-чивости» (I-23). За вычурным круже-вом, за манерным узором лукавых во-кабул
теряются нити повествованья и ускользает суть. Так, вместо пред-мета осмысления
излагаются манеры осмысливать: «порывами, в стиле ветра» (I-35), «в стиле реки, то есть плавно / и лукаво», и «наконец,
скру-пулёзно и тщательно, так, как мыслит тростник» (I-36). Третий принцип, осознанный по Паскалю, наверное, лучше
всего отражает характер про-изведения и предлагает наиболее адек-ватный способ
прочтения: «тростник зябок и зыбок сугубо, / и если судить по его рассужденьям,
/ то мыслит не просто он скрупулёзно, а скрупулёзно поистине и притом /
упоительно не- спеша» (I-37). Неспешно сплетаются
рассуждения о непременно грядущем, о главном: «мы надеемся изложить его
неспеша, / но в разумные сроки, точ-нее, как только, / так сразу, едва в нём
затеплится необходимость, / не позже, не дожидаясь потом, / потому что по-том.
/ .когда/ рассуждение наконец изложено, / выясняется, что теперь оно ни к чему,
/ ибо в моде не рассу-дительность, / почитаемая смешными умниками вроде нас /
основанием всех истин,/ но истинное безрассудство» (I-43). За иронией комбинаторного афоризма следует вновь
обещание: главное рассуждение будет изложено «где-нибудь вовсе не там и другими
устами / и будто бы об ином, а по сути как раз об этом, / в той же связи» (I-45).
Уклонение
в «Триптихе» не каприз путешественника, а основополагаю-щий принцип всего пути.
Повествова-ние постоянно прерывается, иногда возвращается, вновь движется
вперед; один рассказ уступает место другому
или встраивается внутрь него по прин-ципу выдвижных
ящиков, но границы этих рассказов размыты. Так, едва сви-вается какая-нибудь
сюжетная линия (мэтр учета служит в отделе пособий и уходит всегда последним,
оставляя контрольный свет), как повествование делает легкое изящное па в
сторону якобы случайного персонажа, который этот свет замечает: «Смотритель слу-чайный,
прохожий, / .что прежде был лучшим из осветителей на театре но, / но как-то, /
любуясь огарком китай-ской спички, / сам испытал дунь-у, / впал в у-вей / и
устроился обыкновен-ным смотрителем из окна в клубе го» (II-33). Затем, после этой вставки с несколько искаженным
принципом дао (неделание или созерцательная пассивность — один из путей к про-светлению,
а не наоборот), рассказ воз-вращается от смотрителя к счетоводу. К последнему
на прием приходит одна из вдов, чьи мужья «не возвратились со справедливых
войн, / ибо пали на их полях смертью хрупких» (II-35), и он вселяет в нее надежду на увеличе-ние пособия, а
через четыре главы со-общает, что пособия ей, как и прочим, не увеличат. В
ответ — еще одна вставка и как бы отдельный сюжет — вдова повествует о связи с
известным зоологом, которая длилась, пока злые языки не донесли, что остроумный
любитель музыки и танцев бедокурит с «шармантными мартышками боно- бо».
Получивший отставку шалун по-падает в дом скорби, а тут начинается война, и
среди прочих военных, вспо-минает вдова, «мне один офицер по-казался и сей же
миг оказался моим зоологом» (II-53). Показался или дей-ствительно
оказался, но немедленно обвенчались, и супруг отбыл на фронт «в оркестровую яму
траншеи, / в ан-самбль, если вдуматься, похоронной песни и свистопляски» (II-54). Там, в траншеях, зоолог (или подобный ему) и сгинул, а
вдове возвратили только пенсне. На этом рассказ безутешной закругляется: из
отдела пособий — какая там птица! «самая настоящая и никому в целом свете не
нужная муха / .уходит весьма мгновенно, / и точка» (II-58). Точки, конечно же, нет, а зна-чит, повествование может
продолжать-ся. Однако нам тут же предлагают еще одну вставку. Речь идет об
изящности двух наречий — что изысканней: «тут» или «здесь»? Подобный вопрос, —
чи-таем мы, — мог бы задать китайский поэт Лу Лунь в письме поэту япон-скому
Отомо-но Табито. Тот в ответ отписал бы, как с императором любо-вался плакучими
ивами и птицами та- кумидори, свившими гнезда в дуплах; как созерцатели
опечалились и реши-ли, что «здесь, вероятно, изысканнее, /
нежели тут» (III-42). Затем, задумав-шись, «но на
сколько, / намного ль» (III-43), поэты-философы постанови-ли:
«скорее всего, что нет, не намного, / изысканнее, по сути, лишь несколько, /
только слегка, / то есть примерно на-столько, / насколько тут
/ отточеннее и утонченней» (III-44).
От
размышления к рассуждению, из одной вставки в другую, меж контра-пунктом и
контрдансом, вся эта «вещь» оказывается не постановкой, а экспози-цией
постановки — пусть не Большого и не Кремлевского, где репетировал Палисандр, —
но все же какого-то те-атра. Слушая текст и ремарки по ходу и в сторону,
читатель теряется и не по-нимает, кто что говорит и за кого. Да и персонажи,
похоже, не знают, кто они сами и кого им играть: «.каким еще / ты можешь быть
персонажем, / если твоя латиница смотрит мокрицей, / кириллица — сколопендрой,
/ однако и та, и эта пытается мимикрировать, / причем как раз под пернатое» (III-9). Это театр с невероятно запутанной мизансценой, зато
без вешалки, без фойе, без буфета и лож, без «немодной конкретики типа сцены и
реквизита» (III-20).
В этом театре «их нет: / пото-му что в
данном пространстве / игра-ется не на публику, а исключительно про себя, / тем
паче, что публики тоже не требуется» (III-21). Так, расхвалив грядущую пьесу, нам вдруг бесцере-монно
заявляют: «вас угораздило в за-ведение имени эммануила к, / на театр чистого
разума, / вдохновенно молча-щий на всю кромешную / махашунью» (III-22). Нас выгоняют: из беседки, из театра, наружу, вовне и
куда-то подаль-ше, в абстракцию разума, в целесооб-разность без всякой цели.
Нас
угораздило оказаться внутри вербальной мистерии; комедия на наших глазах
оборачивается фарсом. И куда интереснее разбираться, не «что» нам играют, а
«как» нас ловко разыграли. Кажется, что лукавой, изощренной речью, верлибром на
очень вольную тему рассказываются не события, а само бытие рассказыва-ния;
повествуется о приемах повество-вания. В начале первой «вещи» заяв-ляется, что
здесь сюжетом манкируют и обходятся без «литературной мишу-ры» (I-10), а главнейшим из искусств почитают «искусство учёта»,
«искус-ство простого перечисления». Не это ли называние по порядку и есть попыт-ка
описать мир по-своему, то есть ото-бразить его своими словами, чтобы — пусть на
словах — его упорядочить и тем самым как-то изменить? И здесь стоит лишний раз
вспомнить о том, что литература бывает, осознанно или не-осознанно, вроде бы ни
о чем (об этом мечтал еще Флобер), а на самом деле обо всем; что утилитарная
значимость не является наиважнейшим фактором речи, а значение вытекает из
«органи-зации звука и смысла» (об этом раз-мышлял Валери). Сам автор ранее
пояснял: «Меня не интересуют содер-жание, сюжеты… Главное — это тече-ние
письменной речи и то, что можно выстроить из этого»[4],
и уточнял: «…на-ходить и выстраивать слова в каком-то специальном
высокоэнергетическом порядке»[5].
Это «некое прекрасно
ритмически организованное течение языка»[6],
кото-рое автор находил у Беккета, а мы на-ходим у него самого, несет в себе
всплески и брызги — иногда несураз-ные до абсурда — разнообразных тем и
сюжетов. Это поток сознания или, ско-рее, потоки сознаний, где, как писал
Валери, «жизнь говорит сама с собою и о себе». Порою невнятно, взахлеб, во сне
или в бреду, устами, ужимками, жестами — здесь — то ли гоголевских, то ли
шемякинских персонажей. И ав-тор, подобно Джойсу, фиксирует рече-вую реальность
жизни и, выявляя ее фантасмагорию, причудливо выстраи-вает в реальность
литературную.
Так,
один вояка рассказывает дру-гому свой сон, вроде бы «химеризм», а по сути, вещий
кошмар: его (!) вдова «обернулась реальной мухой». Про-снувшись, офицер
разбудил музыкан-тов и позвал их «проехать / верхами вдоль укреплений
противника / и кон-цертом щемящей музыки оного не умилить» (II-72). Пустились бравиро-вать, «рысили и мелодировали во имя
отчизны, / за более благородные времена и изящные нравы» (II-75), но тут по оркестру дали шрапнелью, и вышла «нелепая
смерть». После «казуса со шрапнелью» рассказчику снова приви-делся «несуразный
сон»: проснувшись, офицер приказал взять корабль про-тивника на абордаж.
Начался шкваль-ный огонь, и разрывом снаряда снесло капитанский мостик: офицер
«видел это каким-то сторонним зрением, / (его) голова / дико моргая и морщась,
верно, от боли, / та покатилась по по-лубаку и выпала, бедолага, за борт: ну не
конфуз ли» (II-78).
После абсурд-ного живописания двух своих
несураз-ных кончин покойный вояка рассказы-вает о третьем видении: его вдова
«муха-мухер» летает в отделе пособий, а в руках арифметика вместо счет «род
маракас, / и асса, слышится, ай-да-нэ-нэ» (II-79), а на столе арифметика — руководство «как стать
настоящим учётчиком». И далее нам поясняют, что «стать настоящим учётчиком мо-жет
лишь тот, / кто, учитывая суще-ства и вещи, / их тщательно перечис-ляет» (II-80). Возможно, этот учет, о котором опять зашла речь, не
что иное, как попытка фиксировать то, что ухо-дит и остается, исчезает и вновь
про-является, попытка запечатлеть эфемер-ное, скрытое под сознанием?
И
тут сквозь стилистическую фри-вольность «как» начинает мерцать «что» и «ради
чего». За легковесною «литературною мишурой» раскрыва-ется одна из главных
метафор невоз-вратной утраты, «фигура невнятных / дней, смутной памяти»(Ы5).
Прояв-ляется то «самое важное», ради чего за-тевался весь этот спектакль:
старение, стирание и сохранение воспоминаний, а еще — и особенно — условность и
па-радоксальность времени. Не удиви-тельно, если вспомнить, что многое сводится
к (не)постижимости времени и в прежних авторских текстах, начи-ная со «Школы
для дураков». Там уче-ник с «избирательной памятью» не способен «с точностью и
определенно судить ни о чем таком, что хоть в ма-лейшей степени связано с
понятием время». У него со временем происхо-дит «какая-то неразбериха,
путаница»[7]. А через несколько лет (или
веков?) — в другой уже книге — кремлевский пи-томец и новобранец «келейной
партии часовщиков» (хранителей Кроноса?) живет от приступа к приступу дежавю[8]. И отрицая мысль о
дряхлении, поверя-ет в своих мемуарах: «.время. меня совершенно не лимитирует,
ибо я дав-но уже обретаюсь в Вечном Сейчас»[9].
«Триптих» также
повествует о вре-мени, которое «…знай себе вкрадчиво так да тик, /
представляется очень изящной, /.тонкой и даже немного призрачной, / будто
бесценная венеци-анская склянка» (II-66), о бренности и мимолетности, ибо и здесь мгновенно
«многое и минуется». Что? «Субъект, объект, / обстоятельство, свойство, от-резок
континуума, / отхваченная на скаку конечность» (II-59), далее: «то и сё улетучивается лишь из поля внеш-него
созерцанья, / однако же не из внутреннего, не из мемории» (II-63), и наконец: «.означенные выше сути уходят в уютную ту
юдоль только с тем, / чтобы / остаться в наших спле-тениях и паучить, и
угрызать, щемить, / корчить отчаянием» (II-64). И именно к этому сводится переплетение изящ-ных бесед
и суждений: время уносит явления жизни, но те остаются в нашей памяти, чтобы
нас изводить и терзать. Причем неумолимая напасть поражает и тело, и душу:
«ладно глумились бы лишь над плотью, / над плотью куда ни шло, / да и шут с
ней, / низменной да постылой, / так нет, / потешаются и над нежной праджней, /
ведь это как раз они / наливают сосуд ума зельем смурости» (III-13). Чем дальше
к кон-цу «Триптиха», тем больше — стирание памяти, сумеречный разум — философ-ских,
большей частью риторических вопросов, и самый главный вопрос в жизни: «не к
смерти ли в нём смер-кается?» (III-14).
Итак, «здесь
составляется подлин-ный человеческий документ» (I-10) о главном, о времени,
которое про-игрывается как «прелюдия смерти и жизни» (I-15). Может показаться странным, что о грядущей кончине
излагается столь изящно, «увлека-тельно» и даже «дивно». Но, как знать, может
быть, именно так, матрешечно (в один текст ловко встраивается дру-гой),
загадочно (фокус основан на тайне) и следует говорить об умира-нии и
возрождении. И все говоря-щие — «специалист гибкого профиля» из отдела пособий
(он же арифметик, инспектор, кассир, казначей и бухгал-тер); «прирожденный
истинный филорнит» («птицезрец» и «птицелюб»: музейный хранитель, смотритель и
созерцатель пространства), ветераны- герои «в ином обличии, в виде небес-ных
птах» (III-53),
а еще эта назой-ливая вдова непонятно
кого, по со-вместительству муха, — все они лишь меты-вехи на пути к грядущим
пере-воплощениям. А еще через весь рассказ проходит «невзрачная в чём-то туск-лом»,
которая веет тленом и призывает покаяться, но изъясняется «молча, / что
называется речью не уст, но фибр, / или, как пишут в брошюрах по запре-дельному,
/ электричеством чакр, / флюидами кундалини» (III-4).
Перемещаясь в
другую плоскость, далекую от легкомысленных киосков и эпатажных театров, в
область восточ-ных духовных практик (чакры, прадж- ня, кундалини), стоит
вспомнить, что тема метаморфоз встречается и в пре-дыдущих произведениях
Соколова. Учащийся «Школы для дураков» заяв-ляет, что волен «являться кем
угодно
вместе и порознь»[10]: психически рас-щепленный
надвое, он так и является, а иногда превращается в белую лилию, изящнее, в
«нимфею альба». В романе с пограничным названием «Между собакой и волком»
персонажи, как в сказке, превращаются в насекомых и птиц. В «Палисандрии»
одноименный герой, путаясь в «прежних жизнях» и «предшествующих воплощениях»,
ви-дит себя то человеком (мужчиной, гер-мафродитом), то животным (в шкуре
орловского скакуна)[11].
Да и автор,
некогда осознавший, «что пора бы преобразиться»[12],
и с тех пор поменявший не раз место житель-ства, вид гражданства, живет от превра-щения
к превращению, являя судьбу или маршрут «не то чтобы гражданина мира / или
сугубо дальнего следова-ния, / а просто субъекта, подбитого сквозняком» (III-35). И вспоминая о себе, использует целый ряд зооморф-ных
метафор. Вот «дивная куколка, выросшая из простой личинки. Какая прелестная
метаморфоза!»[13]; вот вы-рвавшийся из
паутины, из липких сплетений, из пряжи, осознавший себя «угрюмым и серым
мотылем. малой, но вольной молью родного наречия»[14].
А позднее, убывший «из замороченной родины. рассматривал свой уход из привычной
и, зачастую, постылой среды как средство роста, как метод борьбы за свое эго.
Он оглядывался на оставленное как змея — на покинутую ею старую кожу: без
жалости, облегчен-но, и в умении поступать так видел за-лог индивидуальной
свободы»[15].
Так —
земноводными, насекомыми и пернатыми — персонажи (а с ними и автор) переживают
время и с каждой книгой оживают для новой жизни, «словно бы некие фениксы»
возрож-даются «к вита нуова» (II-76) и восхо-дят «над собственным
пеплом, как Фе- никс-птица»[16].
Музицировать,
мыслить; считать, созерцать; перепевать, перерождаться. «Всякий раз изумляя».
Вероятно, один из
уроков, которые можно извлечь из «Триптиха», да и из всего творчества Соколова,
сводится к тому, что главное — не игра с письмом прошлого, даже не игривая
опись для продления настоящего, а поиск под-линной речи для вызволения буду-щего.
Язык как прием освобождения: «.птица-феникс верна себе и в неволе. Она в знак
протеста сжигает себя. воз-рождается и улетает»[17].
Но истинным представлением на этом кармическом сквозняке оказывается не
какой-то один спектакль, а череда репетиций, причем каждая неумолимо и удиви-тельно
отличается от предыдущей. Пе-рерождение (пусть даже в словесно-сти) —
постоянное, постепенное избавление от отживших форм — не результат, а процесс.
Вечный курс под-готовки «блистательно обнищавших» и «беспризорных духом» к
общей за-даче: «препарировать бытие, вычле-нять из него парную, кровоточащую
суть. капля по капле, кусок за куском [претворять] ее в прозу живую»[18] для того, чтобы «так
говорить с высшим разумом через. свое искусство»[19].
«Идущий тропою
трепета в сторону просветленья приветствует тебя, / внеш-ний мрак» (II-9).
Валерий Кислов
ОБРАЩЕНИЕ К ЛИЦУ ПО ИМЕНИ
Аристов В.
Имена и лица в метро. — М.: Русский Гулливер/Центр современной литературы,
2011. — 72 с.
Владимир Аристов пишет и публикует стихи с начала
1980-х годов. Его тог-дашние тексты были во многом дви-жимы импульсами,
зарождавшимися на пересечении с поэтиками близких ему авторов — Аркадия
Драгомощенко, Алексея Парщикова, Ивана Жданова. В круге «метареалистов» Аристов
за-нимает особое место, определенное не столько работой над переосмыслением
метафоры как формы выражения (как это происходит, например, в поэтике
Парщикова), сколько размышлением над правилами взаимодействия между говорящим и
тем, к кому или даже к чему он обращается. Потому близость
Аристова к «метареалистам», обуслов-ленная временем и
местом, соседствует с идейной близостью философии французов Левинаса и Бланшо,
обращав-шихся к «другому».
Вся
поэтика Аристова, начиная с са-мых ранних текстов, основана на при-ближении к
связям между речью и предметом, между словом и смыслом, он — поэт именно
связей, а не предме-тов. Если говорить об эволюции Арис-това, то в каком-то
смысле развитие его текстов направлено не на расширение, а на сокращение:
связи, которые его ин-тересуют, становятся со временем все более простыми, но
вместе с тем и бо-лее глубокими. Это отметило и жюри Премии Андрея Белого,
вручив ее ав-тору в 2008 году за исследование «мик-роландшафтов смысла» в
книгах «Из-бранные стихи» и «Месторождение». Стихи Аристова движутся в глубину,
а языковые связи открываются в малей-ших нюансах, иногда определенных не более
чем приставкой или минималь-ным синтаксическим сдвигом. И тем не менее именно
такие микросвязи дают ему материал для изучения главной для него языковой
функции: обраще-ния к другому, неважно, предмету ли, смыслу или человеку.
Аркадий Драгомощенко формулирует эту мысль, ко-гда при вручении Аристову Премии
Андрея Белого говорит о его стихах: «мы движемся друг к другу»[20].
Движение в глубь
смысловых свя-зей не умаляет инакости другого, а только подчеркивает ее
неделимый, базовый характер. Даже если ранние стихи Аристова полнее и
разнообраз-нее в плане метафор, сравнений, об-ращение к другому уже тогда стоит
в центре его поэтики: «Любимые — / Твое лицо неуследимо. <.> Твое лицо —
только то, / Чем я не стал», — пишет он еще в начале 1980-х[21].
Лицо другого не позволяет спутать его с дру-гим, а когда «мы движемся друг к
дру-гу», мы узнаём друг друга ближе в лицо. Подходя ближе к смысловым связям в
своих недавних стихах, Ари-стов противостоит именно «неуследи- мости» другого.
Название его
новой книги замеча-тельно тем, что оно сразу же дает на-чальное представление о
том, с какой языковой реальностью столкнется читатель, каковы ее главные черты.
«Имена и лица» — это те две важней-шие приметы, по которым мы узнаём человека.
Зная человека по имени, мы знаем какую-то часть его биографии, а зная лично, то
есть в лицо, — какую-то часть его не пересказуемой, но не менее реальной
индивидуальности. Но автор добавляет: «имена и лица в метро», и
поэтому мы знаем, что речь пойдет о таком мире, в котором известно либо одно,
либо другое, об «именах или ли-цах», ведь имена незнакомцев в
метро почти всегда остаются нам неизвестны. У каждого человека есть имя и лицо,
по которым его отличают в публичном пространстве, и тем не менее чем шире
публичное пространство, тем меньше шансов познакомиться с человеком од-новременно
по имени и лично. Это со-четание открытости и анонимности и есть то
пространство, которое пытается заполнить поэтическая речь Аристова.
Анонимность в
городской жизни, с одной стороны, снимает с человека обязанность разговора, а с
другой, ста-вит задачу компенсировать разговор другим способом коммуникации. Ко-гда
взгляд на чужое лицо не ведет к личному знакомству, то естественная реакция
смотрящего — найти замену разговору. В этом помогает способ-ность обнаруживать
сходство, увидеть, что кто-то незнакомый похож на кого- то знакомого по имени;
это заменяет личный разговор.
Способность
находить сходство даже там, где оно не очевидно, — тот внутрен-ний механизм,
который приводит в дви-жение стихи Аристова, и он пишет об этом с
поэтологической точки зрения в своих эссе (которые он в настоящее время готовит
к публикации отдельным томом), называя поиск неочевидного сходства поиском
«идем-формы». На это указывает и Андрей Тавров в пре-дисловии к книге, отмечая
связь между поиском сходства, именем и лицом в основе поэтики Аристова (с. 12 и
да-лее). Сходство, которое Аристов нахо-дит, полагаясь на интуицию, превраща-ется
для него путем рефлексии в технику и дает форму стихотворению.
Способность
распознавать сходство, миметическая одаренность, дает чело-веку огромный ресурс
для того, чтобы выстраивать мир и сплетать сложней-шие сети из образов, понятий
и связей. «Гусеница» или «журавль» — техниче-ские приспособления, у которых
есть прототипы в природе, и человеку, не знающему этих технических терминов,
будет очевидно, почему они так назва-ны, если ему их показать или объяс-нить,
какие признаки послужили по-водом для названия. Однако человек обладает
способностью находить сход-ство и там, где его нельзя объяснить общностью тех
или иных признаков. Легко свести к перечислению общих черт сходство, допустим,
двух нерод-ственных биологических видов, мор-ской анемоны и одноименного
цветка. Спектр соответствий между букваль-ным смыслом имени «анемона», «вет-реница»,
и морфологией цветка и животного широк, но доступен для ас-социативного
мышления: трепетание лепестков, овеваемых ветром или во-дой, определяет
сходство. Гораздо ме-нее понятен механизм, позволяющий найти сходство там, где
это происходит без распознавания общих примет.
Дело не столько в
том, что смысл сходства может ускользнуть, если на-рушится логическая связь,
указываю-щая на соответствие («как апельсин» может значить и «такой оранжевый»,
и «такой круглый», и это может вы-звать путаницу, если контекст допус-кает
неоднозначность). Но сложнее говорить о сходстве тогда, когда ускользает не
логическая связь, а само сходство — ускользающе. Это то чув-ство, когда
кажется, что имеешь дело с чем-то (или кем-то) знакомым, но не можешь объяснить
источника этого чувства. Можно было бы списать такие моменты на идиосинкразию
или ошиб-ку памяти (так называемое дежавю), но существуют и такие примеры,
когда сходство между, казалось бы, не свя-занными логикой предметами или яв-лениями
установлено целой культурой, а не единичным человеком. Один из таких примеров —
архаическая вера в приметы. Чем черная кошка похожа на неудачу, а дождь в
дорогу — на удачу или, точнее, что у них общего? В при-меты можно верить или не
верить, но что вообще позволяет существовать практике, которая принимает за дан-ность
существование сходства там, где его нельзя объяснить? То же чувство
ускользающего сходства возникает, когда какие-то два события воспринимаются как
«совпадение». Совпадение, по сути, отличается от сходства только тем, что не
ясен не признак, которым связаны два события, а только сам факт его существования.
Тот же принцип
загадочного сродст-ва лежит в основе поэтической рифмы. Что общего у слов
«полнота» и «пусто-та», почему они рифмуются и что мы слышим в этой рифме? Этот
вопрос приобретает у Аристова новую форму. Он ищет соответствий не столько в рифмах,
сколько на более широких морфологических и семантических уровнях. Такие
соответствия склады-ваются, как оригами: в них есть что-то от японской
строгости, но и что-то, обращающееся к памяти о детской игре. Приятно находить
и расклады-вать такие конструкции, разлагая их на составляющие смысла: «и в
пальто перемещенное / перелицованное лицо» (с. 15); «что вернем / дорогому
другому другу / такому же» (с. 34); «не проща-юсь — / не прочнее» (с. 57).
Иногда слова складываются и более мелкими складками, когда нужно следить за
параллелями и углами корней, суф-фиксов, приставок: «передоверил…
перепроверил… переуступил» (с. 20). Нужно добавить, что удовольствие от
чтения этих стихов, складывания и рас-кладывания, соответствует именно эстетике
оригами, но никак не голово-ломки. Разобрав головоломку, чувству-ешь облегчение
от того, что сложное построение разделилось на простые элементы, причем именно
разделилось, а не разломалось. Разложив японского журавлика, хочется собрать
его снова, потому что, сложенный, он — и краси-вее, и интереснее.
Паронимия,
искусство поиска и сло-жения сходных языковых элементов, для Аристова
принципиальна. Не тождественность и не различие, а именно сходство,
загадочность которого не ис-чезает после «разборки» на элементы, является для
него той формой, в кото-рой язык схож с откровением. Паронимия указывает на
существование общности, которую можно ощутить непосредственно, но нельзя
перевести на язык логики. Нет закона, который диктовал бы созвучие
неоднокоренных слов, их связь остается туманной, толь-ко намекающей на общий
контекст. Так же и гадалка или суеверный человек могут указать на соответствие
между знаком и событием, но не смогут, да и не захотят объяснить, на какой
общно-сти оно основано. Общего места «все в мире связано», хоть оно и не вызы-вает
возражений, едва ли достаточно, чтобы объяснить сущность сходства там, где оно
выходит за рамки логики. Нельзя определить и закон, по которо-му безымянное
лицо попутчика в мет-ро извлекает из памяти давно забытое имя знакомого из
прошлого, сходство, лежащее в основе всех узнаваний, пре-вращающих имена и лица
в паронимы. Это сходство лежит в молчаливом со-гласии, на которое можно
указать, но которое нельзя определить точнее, по-тому что оно заключается не в
един-стве формы и не в единстве вообще, а только в сходстве с единством. По-этому
выражение такого сходства, тео-ретически означенное в эссе Аристова,
открывается непосредственно только в стихах, например в финальных строках
книги: «благодарность // за видимое твое безмолвие / единокровности но-вой
сродни» (с. 70).
Анна Глазова
ПОМЕХИ В
ПЕЙЗАЖЕ
Корчагин К. Пропозиции: Первая книга стихов. — М.: Книжное
обозрение (АРГО-РИСК), 2011. — 48 с. (Серия «Поколение»).
Книга Кирилла Корчагина — это книга о способах сна
внутри культурной па-мяти. Автор проводит нас по памятую-щим пространствам,
показывая, как местность, вступая в сложные взаимо-отношения с волей
смотрящего, стекле-неет от переизбытка истории, от недо-статка точного
необходимого взгляда: «пронесётся в прелом тумане вены / меланхолическая гибель
/ на стогнах рейхстага / под восточной звездой» (с. 31). Взгляд — вбирающая
местность внутри местности выбирающей, какое же из происшествий мира ей нести.
Только в местности может быть этот выбор. «И только на перегонах / види-мых
глазу заметны взметённые стаи» (с. 11).
«Стаи»
именно «взметённые», и все, что остается на руках, — это пропози-ция, смотрение
языка, пришедшееся на нас. Мы говорим и смотрим так, как «отягощённые цветением
движутся берега» (с. 7). Следует принять повин-ность движения. Пение, откуда бы
ни исходило, в этих стихах — отдаленно и не принадлежит. Пение само стано-вится
картиной истории.
В
своей языковой практике Кирилл Корчагин производит нечто вроде «кри-тики
поэтического Нюрнберга», состоя-щей из работы с тем, что страшно пом-нить. С
точки зрения метода, вбирая то, что сделано экспрессионистами и Пау-лем
Целаном, Корчагин делает следую-щий шаг в сторону создания специфи-ческого
поэтического психологизма, основанного на игре масштабов (пере-ходах от макромира
к микромиру — и обратно) и построении особого типа зон неопределенности, когда
мы не мо-жем с уверенностью сказать, имеем ли мы дело в процессом, вещью или
вовсе с фигурой. Граница между видимым и невидимым размывается — мы можем
говорить о градации, но не о противопо-ставлении. Тело фигуры фактически
раздавлено памятью: «фрагменты пере-ворота и осторожные плоскости / разъ-ятых
снарядов — иди вместе с ними поток / обвивает пальцы твои уносит влажный язык /
сквозь сужение и три-граммы эритроцитов / в стеклянные комнаты сна…» (с. 35).
Способ
помнить — перебирать и протоколировать. Эта «механика» мо-жет отодвигать страх.
Стихи Корчагина сложно увидеть с первого прочтения, и сердцевина их — не крик,
а тихий раз-говор, переходящий в бессубъектное
пение. Книга называется «Пропози-ции». В ней пять
частей: «Перемещения», «Ассертивные песнопения», «За-нимательная топография», «Nordica», «Пропозиции». Причем последнее сти-хотворение первой
части и первое сти-хотворение последней — один и тот же текст. Наукообразность
этих названий заставляет задуматься о способе чте-ния. «Заземляются» начала
поэзии. Способ движения и способ высказы-вания перемежаются: от «перемеще-ний»
— к «прямому пению», от него — к игре пространств, от пространства — к теории
народа («с кем все это?»), от этноисторического — к способности высказывания.
Здесь слышится
императив: поэти-ческое сливается с политическим в точке долженствования. Нечто
должно быть сказано. И вопрос — в обретении трансхронии, возможности мышления
исторических пространств «по смеж-ности». Эту «смежность» обещают ато-марные
факты: говоря так, как есть, не беря на себя логические переходы, на-низывая
память, синтаксически смо-жешь передать-перенести-вынести.
Вопрос о том, что язык
может про-тив мира, центральный в стихотворе-нии «Памяти логического позити-визма»:
«когда падает на ступени / протокольно тело / венского сада цве-ты разрывают /
лёгкие влюблённых… » (с. 31). «Венский кружок» в условиях исторической
действительности 1930-х в стихотворении приобретает черты тайного общества.
«Тело» (в котором угадывается Мориц Шлик, убитый на ступенях университетской
лестницы своим бывшим учеником-нацистом) в тексте «протокольно» — слово, взятое
из лексикона самих «венцев». Но в мо-мент протоколирования (одна из воз-можных
позиций субъекта в поэзии Ки-рилла Корчагина, напрямую связанная с идеями
Витгенштейна и «Венского кружка») «на горизонте всходит зарево над рейхстагом»
(с. 31). И затем взгляд переносится внутрь тела, оптика ме-няется — и «через
сотни клеток пуля / проникает в артерии и капилляры / стягивает эритроциты /
здравствуй вы- блядок коминтерна…» (с. 31). Зрение развивает невозможную
скорость.
«Вена»
и «вена» становятся оптиче-скими дублетами, а пение не различа-ется с телом: «и
приветливо коснётся / прозрачной рукой хорст вессель / плеча твоего о друг/ о
брат…» (с. 31). Призра-ком Хорста Весселя становится песня, сочиненная им
самим же. Тело подме-няется фигурой, использованной по своему усмотрению
нацистами. В этих переходах, когда то скрывается, то обна-жается «то, что
есть», — приметы апока-липтического. И этот страх увидеть «на самом деле»
разводит тексты Кирилла Корчагина с любыми возможными «откровенческими»
текстами, несмотря на внешнее тяготение к ним.
В
катастрофическом памятующем мире пропозиция становится пред- стоянием. Здесь
возникает вопрос о том, может ли язык вместить в себя связность мира, ввергнув
факты в пе-реплавление машиной человеческой воли. Именно воля обеспечивает при-сутствие
субъекта, ею он и держится, не будучи способным определить этой воли исток.
Волевое связано с
топосом войны. Эта война не всегда обнаруживает свою историческую конкретность.
Война — местность, где любые внут-ренние переходы обострены до преде-ла
выносимого: «потерянные души слюдяной оболочкой / россыпи гильз в снегу / вдавленный
в почву движет-ся день / сквозь прозрачные нервы деревьев» (с. 30).
Поначалу кажется,
что стихи Кор-чагина экспрессионистичны. Они на-водят на мысль о текстах
Стефана Георге и Готфрида Бенна. Но потом замечаешь, как та же воля управляет
возникающим внутри — и после этого возникновения переживание уводится еще
глубже внутрь, до полного нераз-личения внешнего и внутреннего из-мерений. В
каком-то смысле это тексты, которые можно было бы на-звать рефлексией
экспрессионизма, следуя правилу прошлого века — мета- экспрессионизмом.
Любая
местность дана как заброшен-ная — мир зажат между смотрением и воспоминанием.
Никогда не знаешь, имеет ли место сейчас то, что уже ко-гда-то было. Было —
испытывало зре-ние. Время в такие моменты сбивается в ком, зрение ритуализуется.
Сама фи-гура становится неразличимой и пере-крывается актом смотрения.
Объект наблюдения
занимает любое положенное ему место внутри ритуала, чтобы затем отяготить его и
оказаться сопряженным с движущей силой, ча-стично данной в воле. Воля работает
на замедление, чтобы можно было схватить что-либо так, как есть: «как в
разъёмах гор лампады горят / сквозь молчание коммуникаций / так иди к перевалу
где ожидает / с лицом опа-лённым // домны трепещут в расщели-нах / книгу
уралмаша так перелисты-вает / раскалённый ветер горных пред-плечий / как над
дряхлыми дремлет лощинами…» (с. 10).
Остановка —
выстрел рассказыва-ния. Пространство-статуя, «пневмати-ческая махина парка»,
наполняется внутренним проговариванием, отвер-гающим говорящего. Их разделяет ни
с чем не сравнимый страх, прорываю-щийся в пение — перераспределение структуры
голоса. Голос находится в недостаточности по отношению к гла-су. Вероятно,
замедление связано с ожиданием именно гласа, и если ожи-дание не достигает
плотности непрони-цаемого предмета, щели заполняет страх, выигрывая у плоти
языка. Раз-розненность можно оправдать только невидимой войной — но война все
же вживается в местность как недостаточ-ность воли: «ветхие крылья / но всё-
таки крылья / а сросшиеся перепонки / а тлен приникающий к тлену / собери же
меня из пыли / рассредоточенной в воздухе // на холоде военного солнца / среди
шороха госпиталя / смятого вне-запным ударом / ликующей артилле-рии /
воспаряющим духом и телом / среди безымянных могил // соцветия черемши зияют в
груди… » (с. 30).
Оказываясь частью
пространства, любой ликвидирует за собой точку вхождения — местность
выгибается, те-ряя разницу живого и мертвого, давая о себе знать как о «венце
огнестрель-ном». Освобождение от необходимости действия дается в акте принятия
своего растворения в рельефах. То ли плоть, то ли почва — неопределенность, до-стигнутая
в трудном движении: «вды-хаем среди иссушенной травы / собст-венный запах
смешанный / с запахом оставленных братьев» (с. 11).
Этими стихами
могли бы говорить переселяющиеся народы — представ-ленные постояльцы времени,
но не места. Их «эпос» звучит особенно от-четливо, когда речь идет о смерти,
«на-поминая / о бесконечном спасении / под нашими сапогами» (с. 14). Это же
переселение — скомканная земля: «за-пертый дом с плоской крышей / не го-тов
принять постояльцев / а земля стоит у его дверей / постепенно прони-кая в щели
кладки… » (с. 15). Время от-ражается в синтаксисе стихотворений: определения
почти всегда следуют за определяемым, а эта архаичная черта индоевропейских
языков влияет на весь интонационный строй поэзии Корчагина. «Земля» — «стоит
кругом». Смотрящий видит, что переселение это идет, раздвигая минуту, а в
минуте война ищет дополнительные средства передвижения.
Что за песню поет
говорящий? Песню мыслимого отсутствия: «крик филомелы разорвётся над тобой в
воз-духе / опустошённой аллеи…» (с. 17). Обнаженность доходит до самой фи-гуры
уничтожения: «обнажённые ко-сти под кожей / с каждым днем выцве-тают глаза /
срастаются скользкие кости…» (с. 16).
Субъект
располагается там, где воз-можна перемычка между картиной и предложением:
факел зажжённый и в подземелье
всё ниже и ниже где пар и туман
и синтаксис их бесконечный
сквозь породы и камни текущий
для кого-то темно но запомнил
только грязь не сказать если слизь
и сипенье как видишь ну а что
должен вглубь погружённый
испарившийся танец выжженный
движением теплоцентрали
и впитан разъятым серой слюдой
по жилам мерцаньем протянутый
до коротких волн доходящей и там
замирающей в трепете разделённых
крови и лимфы потоков или ложатся
строки на скомканный лист
Стихотворение это — парабола: от за-труднения внешнего
зрения, когда про-исходит спуск под землю, до необходи-мости включения особого
внутреннего зрения, «микроскопического», которое требуется, чтобы увидеть
«разделён-ные крови и лимфы потоки». Звук здесь играет на стороне посланников
невидимого, «по жилам мерцаньем протянутый // до коротких волн дохо-дящий».
Более телесным его корреля-том выступает фонетика. Звукопись — это тоже спуск,
приближение к телу. Такое же приближение можно услы-шать в гимнах Ригведы, где
плотность звука наводит на мысль о какой-то воле, направляющей и одновременно
обнимающей плотно. Причастия в этом тексте — мышцы рассказывания, исто-рические
соединения. Глагольность слишком явно выявляла бы фигуру, что вносило бы
несоответствия в поэ-тический мир Кирилла Корчагина.
Между двумя
данными здесь ти-пами смотрения и возникает усилие субъекта. Такое обострение
дантов- ского сюжета работает как его интер-претация, но этот сюжет здесь
присут-ствует примерно на тех же правах, что и пронизывающий звук. Ключевое:
«для кого-то темно но запомнил».
Композиционно
стихотворение рас-падается на две части: до «или» в пред-последней строке и
после. Первая часть — это картина, в которой реали-зуется попытка дать
одновременно и историю события, и историю тела. Всему этому противостоит
фиксация предложения, которая стала здесь вто-рой частью. В этом свертывании
поэти-ческого события в акте записи можно увидеть некоторый метаакт — нечто,
противоположное работе Витгенштейна: если Витгенштейн постулирует не-двусмысленное
сказывание всего, что может быть сказано, Корчагиным утверждается необходимость
показы-вать, как то, что должно быть сказано, может быть скрыто. Напоминание о
«портретных» свойствах истории.
Между двумя
частями — «или». Вероятно, это и есть максимально пол-ное выражение лирического
субъекта. «Или» — это точка, где он проявляется полностью. Это может быть
историче-ское «или», метафизическое «или» (как действование в зоне неопределенности
видимого-невидимого), «или» памяту-ющее (нельзя сказать наверняка, что именно
помнится, — «помнится» как совокупность фактов). Этому «или» со-ответствует
что-то вроде «это так». Это то же «или», которое возникает между миром и языком
у Витгенштейна.
В другом
стихотворении есть очень важная строка: «соцветия черемши зияют в груди» (с.
30). Вот здесь субъ-ект сам становится пейзажем. Мест-ность в лирике Корчагина
противо-положна пейзажу, что свойственно литературе романтизма. Но есть суще-ственное
отличие. Если для романти-ков «достижение пейзажа» возможно через мир природы
или творческий акт, у Корчагина способ переплавле-ния в пейзаж может быть
найден толь-ко через помехи. Эти помехи и есть средства самого внутреннего
передви-жения. Помехи — гармоничные, устой-чивые и сверхкраткие топосы дефор-мации,
которые позволяют памяти субъекта развивать такую скорость, чтобы не разбиться
в момент преодо-ления границы пейзажа.
В стихотворении «вот они
сходятся во дворе…» читаем: «вот они сходятся во дворе ночь и под водой
голос / простирались степи и сны тревожили / волновались чащи над
землёй холод-ной / когда путешественник златово- лосый / пыль презирая es ist zeit sagt mir и мы…» (с.
5). Это удивительное стихотворение. Все значимое здесь само возводится в степень,
как «голос», данный отдельно от всего и курсивом. «Это время говорит мне»
по-немец-ки — это и есть голос, наконец доходя-щий до гласа, чью субъектную
принад-лежность установить невозможно: то ли говорит путешественник, то ли само
время. Этот глас приближается к само-движущейся силе, которая одновре-менно
выдвигает в мир «ловцов в пу-стых деревнях»: «как ловцы в пустых деревнях и те
кто выходит навстречу / и те что идут по следу весёлую песню поют / и несётся
она над полями / как на руках пилигрима несут» (с. 5).
Трава и пение
имеют один тип на-правленности, выражающей идею су-ществования: «а трава как поло-жено
ей уходит под землю» (с. 5). В точном перекрещивании и возникает
возможность об этом рассказать. Это стихотворение еще и потому удиви-тельно,
что, как кажется, здесь про-исходит освобождение от вины смотре-ния. Это
единственное стихотворение, где «цветение» не может «отягощать». В порядке
переклички — из другого текста, данного позже: «превозмогая страх / я пою» (с.
13). Эта книга — во многом — об избывании страха: через памятование и пение.
Евгения Суслова
[1] Далее при цитировании в скобках латинской цифрой ука-зывается произведение, арабской — его соответствующий фрагмент.
[2] Соколов С. Общая тетрадь, или же Групповой портрет СМОГа / Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тет-радь. СПб., 1993. С. 42.
[3] Английским макаронизмом gazebo, образованным от англ. gaze («взгляд») и лат. суффикса будущего времени bo, на-зывают смотровую площадку, или бельведер, в форме башни, купола или садового домика на возвышенном месте для обеспечения широты обозрения прилегающей местности, а ложная этимология связывает термин с ис-каженным французским выражением que c‘est beau («как это красиво»).
Слепынин О. Саша Соколов на фоне Карадага и виноград-ной лозы // http://zn.ua/SOCIETY/sasha_sokolov_na_ fone_karadaga_i_vinogradnoy_lozy-51671 .html.
Соколов С. «Сколько можно на полном серьезе мусолить внешние признаки бытия?»: Интервью с И. Врубель-Го-лубкиной // http://www.openspace.ru/literature/events/ details/31471/page1/.
Соколов С. «Силы еще есть, гребу я хорошо.»: Интервью с И. Кручиком // http://www.chaskor.ru/article/sasha_ sokolov_sily_eshche_est_grebu_ya_horosho_11971.
[7] Соколов С. Школа для дураков. М.: Огонек, 1990. С. 27—28.
[8] Чувства, «что все это некогда уж. случалось — в сей жизни или предшествующей. Или случится в последую-щей» (Соколов С. Палисандрия. М.: Глагол, 1992. С. 119). Это «эффект умозрения, доказывающий регулярную об-ращаемость нашу на круговых путях бытия: воспоминанье о будущем, провиденье прошлого. На Западе сей феномен зовут дежавю, у нас — ужебыло» (Там же. С. 197).
[9] Соколов С. Палисандрия. С. 172.
[10] Соколов С. Школа для дураков. С. 86.
[11] Ср.: «Затянутые в порочную круговерть инкарнаций, мы всякий раз по уходе обречены на возврат» (Палисандрия. С. 182) и «За что мы столь возлюбили Россию. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство во-площений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение акаде-миков, ретируется в плотное русское тело» (Там же. С. 188).
[12] Соколов С. Открыв — распахнув — окрылив // Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. С. 3.
[13] Соколов С. Тревожная куколка // Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. С. 8.
[14] Соколов С. Тревожная куколка. С. 10.
[15] Соколов С. В доме повешенного // Соколов С. В ожидании Нобеля, или Общая тетрадь. С. 12.
[16] Соколов С. Школа для дураков. С. 136.
[17] Соколов С. В доме повешенного. С. 16.
[18] Соколов С. Тревожная куколка. С. 7.
[19] Слепынин О. Саша Соколов на фоне Карадага и виноград-ной лозы.
[20] Драгомощенко А. О неуместности // Воздух. 2008. № 4 (http://www.litkarta.ru/projects/vozdukh/issues/2008- 4/dragomoshenko-ob-aristove/).
[21] Аристов В. Из поэмы «Бессмертие повседневное» (1981— 1984) // Вавилон. 1995. № 3 (19) (http://www.vavilon. ru/metatext/vavilon3/aristov.html).