Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2011
ОДНАЖДЫ
Когда умер Арлен Блюм, обнаружилось коварство (или
достоинство?) дружеской памяти. Моя память тяготела к частному, личному,
располагала к вольному, безоглядному слову и как-то уклонялась от почтительных
свидетельств о маститом ученом-библиографе, историке книги, историке российской
и советской цензуры.
Память предпочитает то,
что наполнено плотью присутствия. В моей жизни профессор Блюм присутствовал как
частное лицо — друг Алёка. Я не был погружен в будни кафедры, где он проработал
почти полвека. О хождении по архивным мукам, из которых родились увенчанные
литературными пре-миями книги, узнавал из его рассказов, где застольного юмора
было не меньше, чем гражданского возмущения.
Естественное течение
памяти сносило мое перо в сторону дружества. Ко-гда же брала слово читательская
признательность, перо склонялось в сторону профессорства.
Сначала прошел
грибной дождь. Потом тихо, крадучись, как бы извиняясь за беспокойство, стал
погромыхивать гром. На фоне деликатного грома те-лефонный звонок прозвучал
бесцеремонно резко. Голос Милы был сродни грому, а не звонку, но разве знак
беды не бывает деликатным? Да, знак беды: обычно Алёка звонил сам.
– Не пугай меня,
— тихо сказал я, уже понимая, что говорю с вдовой, и все же пытаясь защититься
от неизбежного.
– Да, Анрик, всё.
В субботу. Хороним во вторник.
В поезде
Вильнюс—Петербург под ночной перестук колес я утишал беду перестуком внутренних
голосов. Откуда они приходили? Из потребности в утешении? Вряд ли. Утишение
беды задумчивым словом — не утешение. Слово тут гасит крик, а не страдание.
Одну из своих книг Арлен надписал: «Дорогому Анрику — для размышления и
утешения». Теперь, когда его не стало, я вижу, что выполняю авторское
наставление лишь наполовину.
В некрологах
напишут: после тяжелой болезни. А для меня — после жизни, которая была,
вообще-то, всякой, но не была тусклой. Всякость по-советски, включая
изувеченное 37-м годом детство, все-таки оказалась фактором ограниченного
действия. Ограниченного — свойствами натуры. То ли харак-тер, то ли вкус
уберегли Арлена от неслучайного в отечестве культа страда-ния (не лишив
способности к состраданию). Земля, намагниченная страхом, не утяжелила его
поступь. Эта поступь была легка, и легко было шагать ря-дом. Человек глубокий,
он не укрывался в своих глубинах от «пошлости мира». Его мысль не рядилась в
глубокомыслие, слово совмещало содержа-тельность и легкокрылость, реакции на
встречную низость не отягощались возвышенной моральностью, и как бы сам собой,
без аффектации выделялся гигиенический секрет, уберегавший от заразных болезней
эпохи. И конечно, юмор, непременный спутник, не оставивший его даже в пору той
самой бо-лезни, после которой…
А до которой, на
очередном его дне рождения, «…как всегда, так и не ре-шили судьбу России, не
хватило буквально 250—300 г, а то бы мы сейчас жили в совсем другой стране» (из
письма). В стране, которая не впадет в «оче-редное КГБешенство» (из другого
письма). Так что не понадобится отправ-лять депеши с пометкой «совсекретно» и
приказом «перед прочтением сжечь» (из третьего письма, в которое предлог
«перед» забрел вовсе не по не-досмотру). И уже когда дело шло к концу — как
завещание: «Что бы ни случи-лось, живи долго, хотя бы из простого любопытства».
Но долго жить — много
хоронить. И засевать пустоты памятью. Как это у Давида Самойлова? «Я зарастаю
памятью, / Как лесом зарастает пустошь».
…В эту субботу пустоши
во мне приросло немерено. Память металась, как птаха, вдруг угодившая в силки.
Хотя почему — вдруг? Четыре года назад в Лавке писателей Арлен потерял сознание
и упал мне на руки. Минут два-дцать, пока не приехала скорая, я обнимал смерть.
Тогда она удовлетворилась репетицией, не единственной в последние его годы.
Арлен сказал потом, что меня надо наградить медалью «За спасение на книгах».
Тут сошлись две его страсти — книжника и водоплавающего. Отличный пловец,
обычно уже к се-редине лета бронзовый от загара, шанса на медаль «За спасение
на водах» он мне не дал.
Побуждаемая двуликой
медалью, память из питерского книжного мага-зина переместилась в вильнюсский
лесопарк. Два старика бредут по крутым холмам к Салотес-озеру, и тот старик,
который пришелец, затевает со стари-ком, который абориген, игру в протопопа с
протопопицей, что «…брели пеши, убивающеся о лед» сибирской Нерчи-реки:
– Долго ль еще, Абрамыч,
мука сия будет?
– До самыя радости,
Викторыч, до самыя влаги озерныя.
– Ну ино еще побредем.
За веру страдали
странники, те и эти. Те — за веру в «одождение духа» двуперстным знамением, эти
— за веру в живую воду, что напитает силою их иссушенные временем тела. А как
добрели и стали напитываться, выплыла кильватером лебединая семья-эскадра.
Впереди отец белоснежный, флагман, сзади мать белоснежная,
замыкающая-надзирающая, промеж них детки по-слушные, в незрелом еще, сереньком
оперении. И начал отец учить лебедят — взлеты показывать, и захлопотали
лебедята тем, чему еще только предстояло стать крыльями, и умилились человеки,
Викторыч с Абрамычем».
…Из вагона я выскочил
первым. Бегом на метро, бегом по эскалатору и все же на панихиду опоздал.
Потоптался у распахнутой двери в переполнен-ный зал, прислушиваясь к тихим
надгробным речам. После речей встроился в прощальную вереницу к гробу. Алёка
лежал непривычно значительный, ка-кой-то крупнолицый, монументальный. Еврейский
нос стал римским, пат-рицианским. Где он, легкий телом и нравом мой друг?
Начиненный стихами, чаще ироническими, и забавными эпизодами из полувекового
романа с хму-рой дамой Цензурой. Ну да, когда отлетает душа, тело тяжелеет. На
опеча-танном вечностью лице больше не бликует легконогое время. Ледяной лоб
притянул и не отпускал мою ладонь, как если б ладони было по силам под-нять
веки, разомкнуть губы, не выпускающие сочное слово, без которого те-перь — как
жить? И все сорок лет слитной жизни вдруг забились в горле, и спазм, чтобы не
изойти криком, опять разрешился в превосходящем крик слове, слове мудреца
Самойлова: «И там, в пернатой памяти моей, / Все сказки начинаются с
"однажды". / И в этом однократность бытия / И одно-кратность утоленья
жажды».
Однажды…
Однажды умер Сталин, а
студент Блюм из Ленинградского библиотечного института имени Крупской… Он,
правда, предпочитал говорить: имени Труп- ской, имея в виду предпринятое
высокопоставленной вдовой покушение на убийство библиотек — их чистку от идейно чуждой литературы, включая сказки
про принцесс. Так вот, в дни, когда страна оцепенела от горя, один сту-дент
устроил в институтском общежитии шутовское отпевание. Нет, не Ста-лина, а всего
лишь соседа по комнате. Сосед Ваня был знаменит крепостью сна. Любознательный
студент Блюм решил испытать его на беспробудность. Вовлеченные им в нехорошую
затею насельники общаги накрыли спящего Ваню простыней, подняли кровать с ним
на богатырские плечи и понесли по коридору со скорбными песнопениями. Ваня не
пробудился. Но пробудился некто бдительный, и карательная машина заклацала
металлическими челю-стями. Комсомол сжевал инициатора кощунственной пародии без
раздумий. Ректор же, прежде чем подписать приказ об отчислении из института,
загля-нул в анкету и задумался. В графе «отец» он прочел: «Пал смертью храбрых
в
Ложь во спасение
однажды — спасла дважды: при поступлении и при не-минуемом, казалось бы,
отчислении. Проказник благополучно получил дип-лом, узнал — как выпускник вуза,
в котором не было военной кафедры, — по-чем фунт солдатского (матросского)
лиха, поработал в библиотеках Челябинска и Петрозаводска и наконец вернулся в
родной питерский инсти-тут, переименованный к тому времени в Институт культуры
(«… и отдыха», — добавлял проказник). Где раньше учился — стал учить. Учил
так, что студен-тов на его лекции загонять не надо было, сами бежали.
Хорошо учить —
это хорошо, но при этом человеку, у которого не задалась семейная жизнь,
неплохо бы и крышу иметь над головой.
Однажды он снял
комнату на Гороховой. Потом эту комнату снимал я. По-том опять он. И кто бы ни
снимал, раскладушка для оказавшегося бездомным друга всегда находилась. «Напиши
об этом», — призывал Арлен, когда мы пускались в «гороховые» воспоминания.
Вообще-то, в пору
нашего квартирования, случившегося задолго до эры возвратных — «к истокам» —
перестроечных переименований, улица была не Гороховая, а Дзержинского. Не знаю,
где Арлен выследил стишок (должно, коллекционируя цензурные подвиги, в архиве
каком-то): «Солнце скрылось за горою / И виднеется слегка. / Вот опять ведут
кого-то / На Гороховую, два». Кого-то вели в стан питерских чекистов, откуда и
оказанная улице честь носить имя человека с настолько горячим сердцем, что
сподручней было бы оказать эту честь крематорию.
Наш дом, № 62, на
противоположном конце улицы, у которого своя биогра-фия. Здесь улица упирается
в Пионерскую площадь, а память — в Семенов-ский плац, в эшафот с петрашевцами,
в Достоевского, ждущего своей очереди.
В соседнем доме
полувеком раньше квартировал Распутин. Дом, как и наш, доходный, вход, как и к
нам, со двора, и этаж тот же — второй. Как-то я наткнулся на телепередачу о
старце с репортажем из той квартиры и поди-вился сходству планировки. Сближения
эти тем более странны, что уж больно несближаемы жизни, протекавшие в соседних
домах на временном расстоянии, доступном одному поколению. «В гордую нашу
столицу / Вхо-дит он — Боже спаси! — / Обворожает царицу / Необозримой Руси…»
(Н. Гу-милев). Наши с Алёкой достижения были скромнее. «Мне нравится обвал
вашего лица», — сказала ему обвороженная старушка и за 30 рублей сдала
прикухонную комнатенку в коммуналке.
По имени старушки я
нарек коммуналку мысом Доброй Надежды Ива-новны. Когда-то юной беглянке из
разоренной коллективизацией вологод-ской деревни удалось прибиться к этому
мысу. Война и блокада унесли мужа и сына. После войны Надежда Ивановна обрела
новую надежду — с земляком Игнатием Андреичем. Каждое лето старики припадали к
родной земле, и то-гда любимый квртирант Арлен Викторыч писал письма на деревню
Заднюю, путь к которой пролегал через почтовое отделение Среднее, что следовало
указать на конверте. При этом, щадя стариковские глаза, обладатель симпа-тичного
обвала лица умерял привычную скоропись и.о. доцента и тщательно выводил каждую
букву.
Надежда Ивановна и
Игнатий Андреич сошлись характерами, но со вре-менем разошлись темпераментами.
Что однажды побудило Надежду Ива-новну обратиться к ученому квартиранту с
деликатным вопросом: нет ли у него «таблеток от чувств»? Поскольку Игнатию
Андреичу, стыдно сказать, «всё ещё надо», а она старая и больная.
Восьмидесятилетний
Игнатий Андреич с болезнями не знался. Свое бо-гатырство он выводил из
обстоятельств происхождения. Его мать родила де-сятерых. Девятеро умерли в
детстве, и положенные им силы, оставшись не-востребованными, отошли к нему. Вот
он и может все за десятерых: выпить, закусить и остальное-прочее. От выпивки
монументальный дед только баг-ровел лицом, телесных же колебаний в пространстве
не обнаруживал. Моло-дой гость, свернувшись под столом калачиком, мог пускать
во сне пьяные слюни, а хозяин сидел на стуле точь-в-точь император Александр
III на про-севшем под ним коне, которому (коню) явно сочувствовал скульптор
Паоло Трубецкой.
Из закусок Игнатий
Андреич особо уважал жареное вымя. А квартирант Арлен Викторыч жареное вымя,
наоборот, не любил — за обонятельную на-зойливость. Хлипкую дверь, отделявшую
квартирантское жилье от кухни, за-пахи за преграду не считали, густая вонь
забивала чуткий нос квартиранта, так что тот терял архивный след, по которому
шел к очередному преступле-нию царской или советской цензуры.
Как-то Игнатий Андреич,
пока вымя томилось на сковородке, рассказывал мне, как в деревне Задней
искореняли Бога. Два активиста, Колька-фулиган и Иван Романыч, охальник и
бабник, полезли на церкву крест сымать. Народ сбежался, честит злодеев, карами
небесными грозит, а Иван Романыч на-смешки строит: пусть, мол, у меня ноги отсохнут,
ежли есть он, Бог-то ваш. Лет через сколько-то — война с немцем. Мужиков в
Задней не стало, баб тоже убавилось. Одна пошла в госпиталь санитаркой.
Привозят к ним новых ра-неных. Обихаживает она их, а один, тяжелый, без обеих
ног, и говорит: «Что, землячка, не узнать Ивана Романыча?» И плачет, крест тот
сброшенный по-минает. Есть, говорит, Бог-то. Стало быть, есть.
Какая-то не вовремя
вклинившаяся забота помешала мне тогда записать рассказ старика, долгий,
подробный, с переливом красок сюжетных и словес-ных. Теперь я думаю, что
присутствовал при замечательном акте словесного творчества, но в памяти
остались лишь сюжетный каркас и общий колорит.
Давно нет Надежды
Ивановны. Нет Игнатия Андреича, богатырство ко-торого однажды все-таки иссякло.
По длинному коридору мимо хозяйской комнаты к квартирантской не крадутся
больше, умеряя стук каблуков, опас-ливые женщины, не знающие, что зря таятся,
поскольку хозяйского глаза все равно не миновать, да и ни к чему: Надежда
Ивановна и Игнатий Андреич бдят не потому, что осуждают, а потому, что
интересуются.
Их нет, и Алёки не
стало. А я перебираю картины прошлого и стараюсь, чтобы не располагающий к
веселью финиш не смыл разноцветье дороги к нему. Алёке бы это не понравилось.
Человек игровой, он любил краски и сам умел их класть. Даже на свое диковинное
на российских просторах имя. «Ар-лен, — сказал я как-то, по-ленински грассируя.
— Это что? Архиленинец?» «Нэ угадал, — по-сталински веско ответил носитель
имени. — Арэстовать Лэнина!»
Однажды, однажды,
однажды… Как четки.
Однажды Арлен стал
жениться — не в первый, но, как оказалось, в послед-ний раз. Обвал его лица
приглянулся телевизионных дел мастерице Миле Гладковой. В торжественный день я
прибыл по указанному адресу в указан-ное время. И был встречен одинокой невестой.
На невесте было вдовье лицо. Так из-под венца еще не сбегали — в карете скорой
помощи. Не с другой жен-щиной, а с прободной язвой. Вместо брачного ложа — на
операционный стол. «Ну не пропадать же всему этому», — сказала невеста,
печально и трезво глядя на стол свадебный. Сглотнув заготовленные тосты,
неуместные гости стали пить-есть за уместное — за здоровье жениха, которое
ожидалось, по-скольку экстренная операция прошла успешно.
Спустя недолгий срок
молодые покинули мыс Доброй Надежды Ива-новны и стали вить гнездо на
Васильевском острове. Как раз в Кирове вышла книжка Арлена о знаменитом
издателе Ф.Ф. Павленкове, и, примостившись посреди ремонтно-строительного
мусора, он надписал ее мне: «…от василе- островского жителя (бывшего
горохового), строителя и мужа своей жены».
А с шестого этажа
открывалась даль: волнами уходящие к горизонту крыши; кошки, в поисках женских
радостей бегущие по волнам. Сидя в фор-точке, равнодушный (оравнодушенный
хозяевами) мужчина Томас мелан-холическим зеленым глазом следит кошачьей «жизни
мышью беготню». А может, ловит усами-антеннами музыку сфер. Если вслушаться в
адре-сованное мирозданию мурлыканье, можно, кажется, разобрать пушкинское: «Я
понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу». Не зря кот был назван в честь Томаса
Мора (чтобы порадовать-повеселить друга-историка, жизнь поло-жившего на
исследование трудов и дней автора «Утопии»). Натура филосо-фическая, кот Томас
не посрамил высокого имени. Когда на Би-би-си был объявлен конкурс кошачьего
творчества, он принял участие и стал лауреатом. А хозяин-соавтор грелся в лучах
славы питомца и делился с ним своей сла-вой, становясь лауреатом других литературных
премий — «Северной Паль-миры», журнала «Звезда»…
Или вот еще однажды —
много лет спустя, на другом шестом этаже и в дру-гом городе, Вильнюсе. Журчат
привычные радиоголоса «Свободы», и вдруг в их потоке голос, который не
проплывает мимо, который хватает меня за уши и погружает в терпкий настой
минувшего — дружеского и историче-ского. Встревоженный некрофильской страстью
новейших властителей Рос-сии к исторической падали, к немоте и глухоте
подданных, профессор Блюм вспоминает Герцена («Недостаточно свободы слова:
нужна еще свобода слуха»), вспоминает Бродского (опять «ботать по Эзоповой
фене»?) и от себя говорит так, что, услышь его наш общий любимец кучер Мирон,
непременно удостоил бы похвалы: «…большого выражения господин».
О кучере Мироне я
сначала услышал из веселых профессорских уст, а по-том и прочел в повести С.Р.
Минцлова «За мертвыми душами» — увле-кательнейшем описании приключений
собирателя редких книг в русской глубинке. В 20-х годах повесть эмигранта была
опубликована в Париже и Берлине, а в 90-х переиздана на родине стараниями
Арлена, с его послесло-вием и комментариями. Мирон возил Минцлова по помещичьим
усадьбам и все тужился понять, чего это ради тот скупает не, скажем, овес,
товар серь-езный, а книги, дело пустое, а то и вредное: «Живет человек как
человек, можно сказать, хозяйственный, а почитает в книжку — и шабаш — сейчас
ко-ней воровать либо пьянствовать почнет!» А вот устное слово Мирон ценил и за
способность к нему нахваливал странному седоку очередного помещика, к которому
вез: «Ину пору такое загнет, что ах ты, господи… большого выра-жения
господин».
Чуткий к живому
слову, любивший стилизовать свою речь, Арлен не хуже Минцлова вкраплял в
речевые портреты героев своих устных рассказов осо-бые приметы, например
этнические. Когда он уговаривал меня описать наше сидение на Гороховой, я
ставил условие: «А ты опиши заслуги матроса Блюма перед Тихоокеанским флотом».
— Матрос Блюм,
выйти со строю! — Старшина, родом с днепровских круч, перед строем матросов
по-отцовски строг. — У кубрыку нэпорядок. У всих у тумбочци одна кныга, а у
матроса Блюма тры. Стильки ёму за то и нарядив.
От исполнения
приговора книгочея спас внезапный приказ из штаба ча-сти: сыскать шахматного
умельца и командировать на турнир. Оказалось, умелец «у кубрыку» один — матрос
Блюм. Он знает, как ходят эти деревяшки. Все до единой.
Увы, это лишь моя
скороговорочная реконструкция когда-то услышан-ного. Потому что историк
письменности Блюм, когда вспоминал забавные истории из собственной жизни,
письменности, за редкими исключениями, избегал. Так что в жанре рассказа у него
были только благодарные слушатели. Читатели же, тоже благодарные, — в жанрах
исторического исследования, книговедческого очерка, литературоведческой или
публицистической статьи по найденным в архивах материалам, эпистолярной
стилизации, веселой или язвительной в зависимости от спровоцировавшего ее
повода.
В апреле 2003
года журнал «Новое время» опубликовал письмо Козьмы Пруткова, в котором
незабвенный директор Пробирной палатки и кавалер извещал «досточтимого и
любезнейшего господина редактора» о своем двух-сотлетнем юбилее. Со
снисходительным вздохом рассказал он о придумав-ших его молодых «шалунах и
ёрниках» и с неподдельной гордостью — о своем (а не их) вкладе в отечественную
словесность и государственное строительство. Из принадлежащих его перу
сочинений, которые, как и поло-жено классике, превозмогли время и остались на
века, «Проект о введении единомыслия в России» юбиляр отнес к числу наиболее
актуальных. «Ка-кая-то "Единая Россия" у вас уже есть, осталось
только претворить в жизнь мой проект». Публикацию письма, поскольку «…я
неожиданно умер в резуль-тате нервного удара», юбиляр доверил «дохтуру
филологии» Арлену Блюму.
А вот письмо, тоже
редактору, посвященное другой теме. Заголовок: «Об-раз жука в русской поэзии».
Подзаголовок: «Опыт системного прочтения двух стихотворений».
Как-то летом, на
лужайке,
Господин Учитель-Жук
Основал для насекомых
Школу чтенья и наук.
К.Н. Льдов
Как-то летом, на
лужайке,
Очень умный Майский Жук
Основал для насекомых
Академию наук.
С.В. Михалков.
Первое стихотворение,
«Жук-учитель», принадлежащее перу некогда из-вестного, но потом забытого поэта,
автор письма обнаружил в хрестоматии «Моя первая книга стихов», вышедшей в 1912
году. Все еще известный (и хо-рошо известный!) автор второго стихотворения,
названного «Лесная акаде-мия», родился год спустя — в 1913 году. Сравнил первые
и остальные, столь же близкородственные, строфы двух поэтов «доктор
филологических и кан-дидат жуковедческих наук А. Блюм» (подпись под письмом).
При этом ис-следователь не ограничился констатацией загадочного родства, а,
рассмотрев тему жука в русской поэзии вообще, обнаружил в творении советского
поэта «…совершенно новые, созвучные героической эпохе оттенки и краски». Ули-ченный
в плагиате советский поэт откликнулся на эту публикацию грубой невнятицей,
однако теперь «Лесная академия» висит в Интернете с подзаголовком: «По
старинной детской песенке». Вроде как — из закромов народной мудрости…
Позднее блогер red_engineer сообщил о еще более ранней публи-кации «Жука-учителя»
— в 1886 году, подтвердив авторство Льдова.
Когда на рубеже
1980—1990-х годов «давно известная всем дура — неуго-монная цензура» (Тютчев)
ослабила хватку, а потом и вовсе почила в бозе, одна за другой стали выходить
книги профессора Блюма с систематизацией и анализом данных, собранных им в ходе
«путешествий в архивный застенок» (так назвал он одну из глав последней,
вышедшей в 2009 году, книги «От нео-лита до Главлита»). Путешествуя вместе с
автором, читатель попадает то на выставку достижений бюрократического
идиотизма, то на мастер-класс идео-логической вивисекции, то на эшафот, где
ножницы цензора уступают место гильотине. От этих орудий борьбы за совершенство
печатного слова по- советски не были застрахованы даже признанные властями
литературные авторитеты, если их слово не было созвучно времени в решении
«актуаль-ных» вопросов.
Например, еврейского.
Много интересного узнает читатель, в руки кото-рого попадет книга Блюма
«Еврейский вопрос под советской цензурой». Ин-тересного и диковинного.
С середины 30-х годов
была табуирована тема еврейских погромов, и при подготовке к изданию первого
тома «Сочинений» А. Куприна вдруг оказался «вреден "Гамбринус"», как
сказано в Сводке Главлита №6/28 за 1937 год. Знаменитый рассказ обезвредили:
после предложения «Утром начинался по-гром» изъяли пронзительные строки о том,
что громили именно евреев, лю-дей, с которыми до того «…часто вели тесную
дружбу», и что погромщиков вело «…запретное любопытство убийства,
сладострастие насилия, власть над чужой жизнью».
Не церемонились даже с
Горьким. По его замыслу, журнал «Колхозник» должен был в 1935 году выпустить
специальный номер, посвященный еврей-скому вопросу в дореволюционной России.
Однако все свелось к публикации раннего очерка Горького «Погром», и то с
купюрами. Среди прочего не нашлось в журнале места для «Сказки VII» из его
цикла «Русские сказки», ко-торая начиналась так: «В некотором царстве, в
некотором государстве жили- были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для
оклеветания и прочих государственных надобностей».
Бесследно
вытравлены еврейские мотивы из рассказа Гайдара «Голубая чашка» при переиздании
в 1940 году. В издании 1936 года упоминается бе-жавший из Дрездена «один
рабочий, еврей», в издании 1940 года — «один ра-бочий», бежавший из «какого-то
города» за границей. По-разному выглядит эпизод, показывающий, как его дочь
Берта познавала счастливую жизнь в стране победившего интернационализма. В
издании 1936 года Берта слышит от Саньки, с которым играет в чижа: «"Дура,
жидовка! Чтоб ты в свою Гер-манию обратно провалилась!" А Берта дуру
по-русски хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне
и спрашивает: "Это что такое — жидовка?" А мне и сказать совестно». В
издании 1940 года: «Дура, обманщица! Чтоб ты в свою заграницу обратно
провалилась! А Берта по-рус-ски хорошо понимает, а дуру и обманщицу еще не
понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: "Это что такое —
дура?" А мне и сказать совестно».
Да что Горький,
что Гайдар… Цензура не замирала в почтительном кник-сене перед самим, страшно
сказать, товарищем вождем Лениным. Его «Речь о погромной травле евреев»,
бичевавшая, разумеется, язвы прошлого («…по-зор проклятому царизму, мучившему
и преследовавшему евреев…»), была за-писана на граммофон в 1919 году. Вместе
с шестнадцатью другими речами она воспроизводилась в 20-х годах на граммофонных
пластинках, но впослед-ствии, когда «текущий момент» потек в другую сторону,
была изъята из со-става пластинки. Забавно, что изъятый вождь оказался при этом
в неплохой компании. Например, с неким М.Ю. Лермонтовым, «мистический романс»
которого «Выхожу один я на дорогу» значится в составленном в 1925 году «Списке
граммофонных пластинок, подлежащих изъятию».
Да, не прозревал
вождь, как его слово отзовется, когда через день после за-хвата власти
подписывал «Декрет о печати», вводивший «…временные и экс-тренные меры для
пресечения потока грязи и клеветы, в которых охотно по-топила бы молодую победу
народа желтая и зеленая пресса». Какой цвет он выбрал бы для своей впоследствии
«пресеченной» речи — желтый или зеле-ный? А вдова вождя так поднаторела в
цветоразличении, что сочла «Кроко-дила» К. Чуковского «буржуазной мутью», после
чего его детские книги стали изымать из библиотек, а их переиздания — пресекать.
В 1925 году потрясенный автор «Мухи-цокотухи» пишет начальнику ленинградской
цензуры: «В Гублите мне сказали, что муха есть переодетая принцесса, а ко-мар —
переодетый принц!! <…> Кроме того, мне сказали, что муха на кар-тинке
стоит слишком близко к комарику и улыбается слишком кокетливо!!» В
подготовленном в недрах Северо-Западного бюро ЦК ВКП(б) обзоре из-данных в
Ленинграде в 1926 году детских книг наибольшие претензии предъ-явлены продукции
частного издательства «Радуга» — «…идеологически вы-держанной на 41 процент,
невыдержанной на 59». Прелестной этой бухгалтерии, внесшей свой вклад в борьбу
с «чуковщиной», достойную кон-куренцию составила суровая резолюция одного
собрания: «…мы, родители Кремлевского детсада, постановили: не читать детям
этих книг, протестовать в печати против издания… » (журнал «Дошкольное
воспитание». 1929. № 4).
Увы, слишком
хорошо известно, что такого рода проявлениями высопоставленного слабоумия дело
не ограничивалось. По определению А. Блюма, с 1917 года проводилась «политика
тотального библиоцида». Мемориалом жертвам библиоцида и вместе с тем
кунсткамерой призраков, одолевавших пугливое воображение охранителей, стал его
четырехсотстраничный (и все же не всеохватный) труд «Запрещенные книги русских
писателей и литера-туроведов. 1917—1991: Индекс советской цензуры с
комментариями». Во вступительной статье к этому, далеко не полному,
«мартирологу убитых ре-жимом» изданий автор приводит слова Романа Гуля из
парижской публика-ции 1938 года: «Об этом надо написать книгу, но только тогда,
когда вскроются все архивы НКВД, Отдела пропаганды, Главлита. И это будет одна
из самых страшных книг».
Архивы вскрылись не все,
но и того, что с ликвидацией Главлита вскры-лось, Арлену хватило не на одну
страшную книгу. Вскоре, однако, при-открывшиеся архивы опять стали закрываться.
В начале 90-х годов был
открыт доступ к фондам Ленинградского парт- архива, в которых среди прочего
хранились сводки цензурного ведомства 1920—1930-х годов. Эти сводки —
регулярный отчет по начальству о произве-денных конфискациях и запрещениях,
«вычерках» и «выдирках» (последним словцом обозначалось предписание библиотекам
выдрать из таких-то книг такие-то статьи, главы, портреты…). В 2000-м Арлену
снова понадобилось заглянуть в некоторые ранее просмотренные сводки, но он
получил отказ. «Когда я сослался на то, что одно из не выданных мне дел за
Это извлечение из статьи
«Какое милое у нас тысячелетье на дворе» (жур-нал «Посев» (2000. № 8)).
Помнящие знаменитую строку Пастернака «Какое, милые, у нас тысячелетье на
дворе?» оценят остроумие этого переиначива- ния. Как и печальную иронию другого
переиначивания — еще более извест-ной строки Крылова — в конце той же статьи.
Автор сначала цитирует Щед-рина (у которого речь о библиотеке, но на ее место
можно подставить архив): «В конце 50-х годов штатный смотритель училищ завел
было кое-какую скудную библиотеку, и просвещенье в городе на мгновенье
просияло; но в
Вообще такими словесными
играми Арлен, никак не зубоскал, часто пе-ресыпал свою речь, как письменную,
так и устную, в полемике ли, в добро-душном ли рассказе о вполне симпатичном
событии. Как-то его пригласили прочесть лекцию в Болонском университете.
Инициатива исходила от зна-комой профессора-славистки. Рассказывая потом о
поездке, он называл славистку из Болоньи «болонкой». Не чтоб унизить милую
женщину, а чтоб на-сладиться возможностями родной речи.
Не помню подобных игр в
рассказе о выступлении в Оксфордском уни-верситете (хотя они, конечно, были),
но помню автоироничный соус, кото-рым было приправлено это ароматное
повествовательное блюдо. На встречу с гостем из России британские
профессора-слависты явились в мантиях, как того требовал «формат» мероприятия,
напрочь мной забытый (что-то очень редкое и очень церемонное). А гость, ко
всякой торжественности относив-шийся с мягкой улыбкой, по возвращении
представлял себя этаким Остапом Бендером, дающим сеанс одновременной игры… в
том-то и дело, что не в Ва- сюках. Ведь выступал он с кафедры, за которой до
него стояли великие (я за-помнил Бердяева — потому, наверно, что Арлен его
особо почитал).
На катафалке, который
вез тело профессора Блюма на Кузмоловское клад-бище Петербурга, белым по
черному было выведено: «ВЕЧНОСТЬ — обще-ственное народное ритуальное общество».
Ах, если бы Алёка открыл глаза и прочел, и разжал губы… С такой-то подачи —
каким изящным комментарием проводил бы он себя в последний путь!
В последний. Однажды.
«Но в памяти такая скрыта мощь, / Что возвра-щает образы и множит… / Шумит,
не умолкая, память-дождь, / И память-снег летит и пасть не может» (Д.
Самойлов).
Сентябрь 2011