(Москва, РГГУ, 21—23 октября 2010 г.) *
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2011
Международная научная конференция
“БЕЛЫЕ ЧТЕНИЯ”
(Москва, РГГУ, 21—23 октября 2010 г.)
Белые чтения — конференция Института филологии и истории РГГУ, посвященная Галине Андреевне Белой и приуроченная ко дню ее рождения. На пленарном заседании третьих чтений обсуждалось, насколько в разных областях сейчас востребована “картина мира” как рабочая категория.
В первом, открывшем разговор, докладе “Картина мира: наука и идеология” С.Н. Зенкин говорил о двух основных определениях, с которыми в современном русском языке употребляется термин “картина мира”: “языковая” и “научная”. Промежуточное понятие — “мифологическая картина мира”, сближающаяся с одним из вариантов языковой (когда речь идет, например, о “мифологической картине мира” древних славян) и противостоящая научной картине мира как иначе организованной обобщенной системе воззрений на действительность. Эти два понятия, скрывающиеся за одним термином, соотносятся несимметрично: языковых картин мира много, научная — одна, все остальные — ненаучные; языковые картины мира локализованы в пространстве, научные — во времени; языковая картина мира характеризуется плюрализмом и культурной относительностью, научная скорее выдвигается как единая и однозначная ценность; языковая (наивная) картина мира относится к уровню объекта, научная — к уровню метаязыка. Языковая картина мира близка понятию “культура” (национальная, языковая) и включается в него как один из его параметров. Важное отличие: “культура” предполагает творческий процесс (окультуривание, становление нравов), но понятие языковой картины мира, возникшее уже в XX веке, не имеет творческих импликаций — здесь отсылка к повседневной практической деятельности. От сущности творческой деятельности — от ее свободы — “картина мира” абстрагируется: она на стороне “языка”, а не “речи”, но это деление не работает в случае речи художественной, хотя было бы очень соблазнительно поискать в литературе, в искусстве свою картину мира — национальную или жанровую (продуктивнее искать ее в отдельном произведении). Каким будет общее понятие, в которое включается “картина мира”? Не “культура” — “знание”, которое может быть сведено к тем или иным утверждениям о пространстве и времени. Языковая картина мира служит оправданием человеческих поступков — и тогда она сближается с “идеологией”, оригинальность ее в том, что “идеология” у группы, а “картина мира” — у нации. В языковой картине мира человек включен в мир и не может обозревать его во всей полноте, в рамках научной он субъект, поскольку научная картина мира — не знание как таковое, а рамки, предпосылки, и концепция человека при этом — это концепция человека творящего, познающего. Научная картина мира включает в себя гуманистическую идеологию человека и, так же как идеология, она принципиально не полна, из нее вытесняется иррациональное, реально от нас неотъемлемое. Это может быть божественная трансцендентность, на которую не обращен взгляд, или противоречивость и конфликтность самого человека: в любом случае научное знание постоянно опровергает себя само. Подобно идеологии, научная картина мира содержит слепые точки, в ней всегда будут исключенные из нее элементы. И еще один важный аспект: каждая картина мира содержит этические импликации, которые могут, если с ними не считаться, искажать нашу оценку действий человека. Например, языковая картина мира получает продолжение в более зыбком понятии “менталитета” и часто применяется как средство отрицания личной и исторической ответственности за собственную судьбу. Напротив, научная картина мира, преувеличивая рациональную его познаваемость, взваливает на человека огромную ответственность за полную его рационализацию. И поэтому главный вопрос гуманитарного знания — как, описывая общие структуры человеческого сознания и поведения, найти и совместить с ними верную меру и верные рамки для человеческой ответственности.
В докладе ““Картина мира”” как архитектоника сознания. Опыт востоковедного исследования” А.В. Смирнов поднял вопрос о приложимости словосочетания “картина мира” к области сознания (примечательно, что у С.Н. Зенкина “картина мира” — это “понятие”, а А.В. Смирнов говорил именно о “словосочетании”). Что оно может дать для исследования сознания? Одно ли это и то же — “картина мира” и “сознание”? Нет, не одно: “картина мира” — нечто устойчивое и фиксирует именно устойчивость, определенность, а содержание нашего сознания — плывучее, и это другой полюс, полюс изменчивости. Парадокс фиксированности и текучести одновременно — первый, второй — тот, что сознание должно быть связным, однако же, оно оперирует категориями, не обнаруживающими связи между собой: то, что лежит в одном ящике, не может лежать в другом, глагол и действие — никогда не существительное (с этим спорили во время дискуссии: есть пример английского языка, где глаголы и существительные, как кажется, довольно часто умещаются в одном ящике). Как снимается это противоречие? Категориальное многообразие мира приводится к единству на основе понятия “субстанции” (субстанциальная картина мира). Важность востоковедного исследования для понимания архитектоники сознания в том, что востоковедное исследование показывает опыт такой культуры (арабской), в которой процессуальная лексика занимает гораздо большее место, чем в западной. То же касается и научной картины мира — и в арабской культуре процессуальность является доминирующей. Это дает ключ к пониманию того, как устроено арабское мышление.
С.Ю. Неклюдов в докладе “Фольклорная картина мира и связанные с ней понятия” показал, что в случае фольклора понятие “картина мира” будет специфично именно для жанра. Оно достаточно часто употребляется в фольклористике, но в основном для обозначения совокупности представлений о мире, отраженных в языке той или иной группы устных текстов: по узусу “картина мира” имеет жанрово-специфический и жанрово обусловленный характер и принадлежит не тексту, а традиции в целом. Если перевести это в более широкий ракурс, мы получим предельно обобщенную и семантически перегруженную картину, так как для отдельных групп текстов (заговоры, былички и др.) концепт дороги, леса, поля и т.п. будет существенно различаться. Вероятно, более широкие обобщения приведут к представлению о “мифопоэтической модели мира”, разработанной В.Н. Топоровым, — сумме представлений о мире внутри данной традиции. Реконструируется такая модель мира не только на языковом материале, но и на материале этнографии, и — здесь принципиальное отличие от того, с чем работают литературоведы и историки, — это не исследовательские конструкты, а реальность. При этом поскольку свой собственный “мир” строят любые языковые тексты, каждая их фраза может быть расшифрована только тогда, когда мы знаем, в контексте какого из возможных миров производится эта расшифровка. Наконец, условием понимания фольклорного текста является наличие у слушателя “фонового знания” (или “предзнания» ), представляющего собой часть “общего знания” традиции. Сюда входят верования и представления ее носителей, их общая память, общая информация о прошлом, а также возможность реализации интертекстуальных связей (понимания одного текста только при условии знания других текстов, куда входят и собственно семантические коннотации, и “жанровая память”).
Полемическое название своего доклада (“Существует ли языковая картина мира?”) И.Б. Левонтина объяснила тем, что “языковая картина мира” сейчас находится в сложном положении: с одной стороны, это понятие часто используется в лингвистических в работах (по семантике, по этимологии и др.), с другой — в силу его кажущейся легкости появилось множество профанаций, вроде той, что арабский язык и заложенная в нем картина мира просто требуют от человека сесть в самолет и взорвать башню. Итак, языковая (наивная) картина мира — отраженная в языке совокупность представлений о мире, определенный способ концептуализации действительности. Самое важное при описании картины мира — не то, что можно сказать на этом языке, а то, чего нельзя не сказать. Если в языке нет слова для обозначения чувства, это не значит, что его не могут испытывать. Но если такое слово есть — значит, это чувство отрефлексировано, зафиксировано и дальше человек воспринимает эти модели поведения и чувствования как матрицы (такова позиция Анны Вежбицкой). В книге Анны А. Зализняк, И.Б. Левонтиной и А.Д. Шмелева “Ключевые идеи русской языковой картины мира” собраны максимы, характерные для русского языка. “Собираюсь, да все никак не соберусь” — здесь переживание намерения отражено как процесс, что вполне согласуется с расхожими представлениями о русском национальном характере (“русские долго запрягают, но быстро едут”). “Национальный характер” — фрагмент языковой картины мира, “этностереотип” — основная мишень сегодняшней критики понятия. Часто звучащий аргумент: да, какая-то языковая картина мира существует, но гораздо сильнее на поведение человека влияют искусство, литература (литературное поведение, например), а поведение и восприятие поклонников одной и той же книги в разных странах сближает их друг с другом гораздо сильнее, чем с теми, кто говорит на общем языке. По мнению Левонтиной, одно другому не мешает, влияет на человека и то, и другое, и если описывать долго значения слов, если быть теоретиком именно лингвистики, а не какой-то другой науки, хорошо видно: закрепленные значения слов — есть. Еще одно возражение — что смысл может быть не слит с формой. Может. И нет людей, говорящих одинаково, и разные картины мира у людей разных поколений и просто у разных людей, что хорошо видно на примере билингв, смешиваются, разные картины мира самым причудливым образом соотносятся друг с другом, но это еще не значит, что с “картиной мира” нельзя работать. В ее наличии нас убеждает ее изменчивость. В последние 10—15 лет с “картиной мира” произошли тектонические сдвиги, и то, как она меняется, убеждает нас в том, что она существует.
Когда задумывался разговор о “картине мира” на Белых чтениях, виделся он сначала именно как обсуждение востребованности в 1960—1970-е годы категориального аппарата, пригодного для разговора о том, что происходит с сознанием: почему и как оказываются востребованы такие понятия, как “картина мира”, “менталитет”, “амбивалентность”, “двойное сознание”? Почему они оказываются востребованы именно в эти годы? В чем специфика по сравнению с аналогичными поисками в западной науке? Однако докладчикам было интереснее говорить о том, насколько состоятельна “картина мира” в их областях сегодня — и разговор о возникновении этого понятия участники конференции отложили на будущее. Единственным прозвучавшим на заседании докладом, посвященным именно этому кругу проблем, был доклад А.Л. Юрганова ““Манифест свободной личности” Марка Криницкого”. Марк Криницкий — малоизвестный литератор, автор бульварных романов, не публиковавшийся с 1930 года (настоящее имя — Самгин Михаил Владимирович, 1874 — 1952, из дворян), ценившийся Брюсовым за умение философски мыслить и постоянно уничтожавшийся критикой. А.Л. Юрганов привел два документа — найденное им в РГАСПИ письмо Криницкого Жданову 1946 года, отосланное после доклада “О журналах “Звезда” и “Ленинград””, и “Манифест свободной личности” 1944 года. В письме Криницкий, приводя многочисленные аргументы, обвиняет Жданова в невежестве, в “Манифесте” он разворачивает историю человечества, рассуждает о несостоятельности современных данных физики, математики, говорит о своем “отвращении” от всякой философии закономерностей, о том, что иллюзорно все, кроме “я”-познающего. Эти документы содержат ранние предчувствия тех предромантических интенций, которые разовьются в 1960-е, когда личность будет противопоставлять себя монопольной, догматической системе.
В этот раз на Чтениях работали шесть секций.
Секция нарратологии — постоянная площадка для обсуждения проблем нарратологии, объединяющая исследователей из Твери, Новосибирска, Санкт-Петербурга, Коломны, Саратова, Москвы, а также из Гёттингена и Донецка (в конференции участвовали В.И. Тюпа, К.А. Баршт, В.А. Миловидов, Ю.В. Доманский, Г.А. Жиличева, С.П. Лавлинский, А.М. Павлов, И.Л. Попова, Г.С. Прохоров, Наталья В. Семенова, Нина В. Семенова, Э.М. Свенцицкая, О.В. Федунина, Маттиас Фрайзе, Н.А. Харитонова, А.А. Чевтаев, В.Л. Шуников). В 2010 году секция работала во второй раз (в первый — на предыдущих Белых чтениях). Это заседание (двухдневное, с очень плотным графиком докладов) — конференцией его не назовешь, но оно вполне могло бы быть и отдельной большой конференцией — включено в мероприятия Европейской нарратологической сети (ENN). Секция занималась вопросами общей и сравнительной нарратологии, не забывая и о специальной (литературной) нарратологии. Доклады, прочитанные и обсужденные на заседаниях, группировались вокруг нескольких ключевых проблем: статус события в нарративном дискурсе, нарративные стратегии литературного повествования, проблематика соотношения нарративности и анарративности. Последнему аспекту было уделено наибольшее внимание, и отдельное заседание было отведено его рассмотрению на материале драматургии. Подводя итоги дискуссии, руководитель секции В.И. Тюпа как ключевую выделил проблему “модусов говорения и расширения нарратологии”.
Вот основные положения, сформулированные в процессе обсуждения докладов. Интенсивное развитие нарратологии в последние десятилетия привело не только к “нарратологическому повороту” в гуманитарных науках, но и к расплывчатости исходной категории: понятие нарративности начинает распространяться на текстуальность вообще[1]. Поскольку наши высказывания бывают как нарративными, так и анарративными, необходимо выявить все возможные модусы говорения, чтобы очертить границы ареала нарративных дискурсов в культуре. Очерчивая границы нарративности, в первую очередь ее следует противопоставить перформативности. Если нарративный дискурс можно определить как репрезентацию референтного поля значений (“мира”) в событийной форме, то перформатив, будучи автореферентным речевым актом, выступает автопрезентацией со стороны говорящего. Две другие границы нарратива составляют репрезентации иного рода: итеративные и миметические. Закономерно и вполне целесообразно расширяя сферу своего междисциплинарного приложения, нарратология рискует утратить определенность нарратива как своей базовой категории. Современной нарратологии следует конституировать свой предмет как парадигму текстопорождающих модусов говорения, как соотносительность нарративности и анарративности в человеческой культуре.
Секция жанрологии (руководитель — Н.Д. Тамарченко) — постоянная секция кафедры теоретической и исторической поэтики внутри Белых чтений: рефлексия самого понятия “жанр” оказалась актуальной после классических работ о “письме”, поскольку именно “жанр” — то понятие, которое позволяет оценить коммуникативно-рецептивную значимость произведения. Основная часть докладов распределялись по двум блокам проблем:
- Неканонические жанровые разновидности. Пример междисциплинарной рефлексии жанра, когда его можно рассматривать на границах теоретической и исторической поэтики и культурологи, — доклад Анны Скубачевской-Пневской о произведениях, в основе которых лежит разработка чужого сюжета. С.П. Лавлинский говорил о жанровой модификации монодрамы в современной отечественной драматургии — о трансформации выделенных Евреиновым признаков монодрамы в современных наиболее репрезентативных монодраматических текстах. О структуре и жанровом потенциале метаромана говорила Вероника Зусева. Сюда же относятся доклад О.А. Кравченко “Роман-трагедия Достоевского: Бахтин против Бахтина” и доклад Н.В. Семеновой о рассказе Чехова “Спать хочется”.
- Соотношение канонических и неканонических жанров. Несколько докладов были посвящены жанровым модификациям романа. И.Г. Драч говорила о теоретической рефлексии романа-монтажа в современном западном литературоведении. О жанровых элементах мелодрамы в “Бедных людях” Достоевского речь шла в докладе В.Г. Угрехелидзе. О робинзонаде как разновидности современной авантюрной фантастики — рассмотренной не как жанр, но как вид литературы — сделала доклад Е.Ю. Козьмина. Еще несколько докладов были посвящены рассмотрению определенных жанровых структур в современной литературе (доклады С.Ю. Артемовой о цикле Инны Кабыш “Неотправленные письма” и О.Н. Кулишкиной об “Итальянских впечатлениях” В.В. Розанова и европейском жанровом каноне травелога).
Секция текстологии и источниковедения русской литературы, которую уже второй раз собирала Д.М. Магомедова, в основном была “двадцативечная”, но открыл работу А.В. Каравашкин докладом “Древнерусский источник как сообщение”, а продолжил — М.Ю. Люстров (о шведских изданиях в русских переводах XVIII века). Два доклада об опыте и принципах комментирования Андрея Белого (Е.В. Глуховой и Д.О. Торшилова), два — о Блоке (Д.М. Магомедовой и И.С. Приходько) и два — о Пастернаке (О.Ю. Казмирчук и Т.Ф. Нешумовой). Завершила работу секции Е.Ю. Скарлыгина, посвященная истории взаимоотношений Солженицына и Максимова по материалам бременского исторического архива Forschungsstelle Osteuropa.
Еще одна секция, посвященная практике, — “Текст как лингвистический и социокультурный феномен”: здесь речь шла о проблемах перевода (трудные специфические случаи из опыта переводческой работы: перевод православных богослужебных текстов на испанский язык — в докладе М.С. Степанова, перевод текстов XVIII века — в докладе Я.А. Ушениной, трудности перевода швейцарского франкоязычного романа — в докладе И.А. Мельниковой). О трудностях комментирования здесь также шла речь, но уже именно в “переводоведческом” аспекте (использование грамматической стилистики при анализе художественного текста в докладе Г.А. Степутенко, комментарий к Нервалю и Гюго у М.А. Тыртышникова). Завершилась секция студенческим “круглым столом” “Проблемы образования и профессиональное будущее. Франция — Россия” и подводящим итоги выступлением одного из модераторов заседания, Брюно Биссона, о современном положении дел в области образования и трудоустройства.
Чуть подробнее о двух секциях, о которых могу говорить более ответственно.
Секцию “Город в модерности — модернизме — постмодернизме” открыло заседание “Город и пространство культуры”, на котором были представлены социологический, одорологический, костюмный/архитектурный — и даже питейный! — подходы.
Первым был доклад Галины Орловой “Режимы ожидания (транспорта) в большом городе”: о “малых” ожиданиях и стратегиях их координации — о тех ожиданиях, которые измеряются минутами и часами и, по определению автора доклада, выпадают обычно из обоймы востребованных объектов / тем исследования, в отличие от режимов ожидания, вовлеченных в конструирование “большого будущего” (эсхатология, утопическое проектирование и др.). Особое внимание было уделено вопросу о локализации ожидания, и в частности местам ожидания городского транспорта и стратегиям ожидания, практикуемым будущими пассажирами. Остановка была описана в категориях гетеротопии, а способы управления “малым будущим” и совладания с ним, используемые горожанами, были рассмотрены из перекрестной перспективы городских исследований, социологии пространства и локального анализа дискурса.
Ханс Риндисбахер в докладе “Город и его запахи” рассказал о происхождении понятия “smellscape” и о контекстах его употребления. Сегодняшние способы рассуждать о запахах как культурном, а не медицинском, биологическом феномене восходят к работам социальных историков и антропологов 1980—1990-х годов (Ален Корбен, Люсьен Рубен, Дэвид Хоус, Констанция Классен). “Smellscapes” — пространственно-временные герменевтические конструкты (термин предложил канадский географ Дуглас Портеус), которые формировались в рамках единого нарратива западного просвещения и, как правило, не были отрефлексированы как таковые. Чтобы выявить их специфические черты, необходимо заново критически переосмыслить сам нарратив. Неуловимость запахов — и в буквальном, и в аналитическом смысле — сделала основным их “хранилищем” именно литературу, но модерность и постмодерность открыли возможность для их существования и вне текста (в докладе было немало примеров литературного и внелитературного бытования запахов).
В докладе Н.А. Смоляровой “Человек в городе: силуэт в силуэте” рассматривалось взаимопроникновение стилей в истории костюма и архитектурных объектов. Так, например, в Англии XIX века цилиндры (англ. stove-pipes, chimney-hats), внешне напоминающие фабричные трубы, стали символом промышленной революции. Помимо подобия собственно силуэтов, пропорций, фактуры поверхности и интерьера, легко воспринимаемых глазом, в докладе шла речь и о глубинном параллелизме в истории костюма и архитектуры, в частности о функциональном сходстве архитектурных объектов и одежды как защиты от неблагоприятных условий окружающей среды (отсюда, по некоторым версиям, этимологическая близость таких слов, как “Hat” и “Hut”, “Сap” и “Cabin”).
Людмила Алябьева в докладе “Кофе и город: функции кофейни в Лондоне XVII—XVIII вв.” говорила о том, как новый напиток оказался тесно связан с новой формой общения. Кофейня полностью изменила социальную организацию города, привнеся в нее дух “общинности” и “братства” (англ. sodality) и новый принцип “социальности” (англ. sociality), основанный на беседе. Это был новый социальный институт городской жизни, куда приходили полистать свежий номер газеты, узнать последние новости, но главное — обменяться мнением по тому или иному поводу. Кофе позиционировался как напиток для трезвых, рационально мыслящих людей — нового поколения городских жителей, офисных работников первой волны, которые занимались умственным, а не ручным трудом, и призван он был дисциплинировать тело этого нового горожанина изнутри.
Заседание “Город и пространство литературы” открыл доклад Ольги Вайнштейн “Мотив человека в городе и оптические игры в творчестве Э.А. По”, который представлял собой историко-культурный комментарий к новелле По “Очки” (1844), и в первую очередь речь шла об оптических инструментах, фигурирующих в тексте. Активное присутствие оптических мотивов в новелле “Очки” указывает на особую роль проблематики “вооруженного зрения” в творчестве По. Эта роль, во-первых, связана с влиянием на По традиции европейского романтизма, и главным образом творчества Э.Т.А. Гофмана, а во-вторых, она указывает на оформление структур современной оптической среды и создание городской модерности в американской культуре. И, наконец, визуальные мотивы у По, аранжируя тематику оптической иллюзии, оказываются неотделимы от театральности и медийной рефлексии.
Елена Островская в докладе “Урбанистическая поэзия журнала “The Masses” на стыке культур: социализм и интеллектуалы из Гринвич-Виллидж” говорила о поэтических исканиях авторов журнала, рассматриваемых в контексте его существования как самостоятельного издания социалистического толка, ориентированного на массы, но наилучшим образом выражающего атмосферу Гринвич-Виллидж 1910-х годов. Произведения Хорейшио Уинслоу, Эдмонда Маккены, Карла Сэндберга и др. были помещены в контекст литературной жизни и в контекст улицы и площади, на которых продавался и читался журнал. Особый акцент делался на способности верлибра — активно осваиваемого на тот момент американской поэзией — выразить сущность города, и прежде всего передать его социальное звучание, наиболее актуальное для радикально и социалистически настроенных авторов журнала.
Доклад Анны Арустамовой ““Нью-Йоркский маршрут”: пространство города в лирике Д. Бурлюка” был посвящен стихам, которые Бурлюк написал в 1920—1930-х годах Следуя футуристической поэтике, Д. Бурлюк показывает искаженное пространство: городской пейзаж характеризуется нарушением пропорций, воплощающим дисгармонию как социального, так и персонального мира человека, на которого “давит Нью-Йорк”. В ряде текстов Д. Бурлюка выстраивается характерная для литературы оппозиция горизонтального, широкого своего пространства русской земли и чужого пространства Нью-Йорка, деэстетизированного, каменного, зажатого, рвущегося ввысь и одновременно направленного вниз, вгрызающегося в недра земли нью-йоркской подземкой.
Пространству культуры и пространству литературы наследовала культура, но на этот раз современная. Секцию “Американский город сквозь призму современной культуры” открыл доклад Алины Рябоволовой “Современный американский город в популярной медиакультуре”, в котором речь шла о возможности использования американских телесериалов для изучения современных культурных особенностей географических регионов США. Для примера были взяты сериалы “Gilmore Girls” (действие происходит в Коннектикуте) и “Friday Night Lights” (Техас): выбор сериалов объясняется значительными культурными различиями между северо-востоком и югом США и вниманием их авторов к воссозданию культурной атмосферы регионов, внешнему облику городов, местному образу жизни и типичным социальным проблемам.
Джеф Паркер в докладе “Город греха: Лас-Вегас и Новый Орлеан в современной американской литературе” говорил о Новом Орлеане и Лас-Вегасе, американских городах, пользующихся наиболее печальной славой и словно бы живущих в предчувствии Апокалипсиса. Ураган Катрина в Новом Орлеане — наказание за грехи. Высыхающие водные ресурсы в Лас-Вегасе все чаще заставляют сравнивать его с Содомом. Все эти образы, метафоры, дискуссии докладчик рассматривал на примере двух недавних романов — “Leaving Las Vegas” Джона О’Брайна и “Zeitoun” Дейва Эггерса.
Завершил секцию доклад М.Р. Кауль “Лицо современного города: программа (ре)джентрификации Чикаго”, где речь шла о двух сегодняшних процессах, сосуществующих при строительстве города: украшение города, превращение его в огромный музей (как бы действие сверху) и его “реджентрификации” (действие снизу). Проект реджентрификации (повторного превращения нефешенебельных районов в фешенебельные), осуществляющийся в Чикаго под эгидой афроамериканской баптистской церкви, должен вернуть районам Чикаго, когда-то заселенным респектабельной публикой, их прежний вид и статус (поскольку речь все-таки идет не о внешней стороне).
Секцию “Культурные герои советского времени” открыл доклад Бориса Степанова ““Нелегкой музыки творец”: М.И. Глинка в сталинском кино”. Предметом его анализа стала интерпретация биографии создателя русской национальной музыкальной традиции в одном из наиболее нормативных жанров советской культуры — сталинском историко-биографическом кинематографе. После краткой характеристики значения этого жанра в культуре 1930—1950-х и социокультурных механизмов его функционирования докладчик обратился к анализу фильмов “Глинка” (1947, Л. Арнштам) и “Композитор Глинка” (1952, Г. Александров), позволяющих проследить складывание канона изображения композитора (близость к народу, борьба против засилья чужой культуры, одобрение, которое получает “солнце русской музыки” у “солнца русской поэзии” Пушкина и т.д.). Вместе с тем ретроспективное рассмотрение отчетливо высвечивает целый ряд особенностей фильма Арнштама, которые разрушали идеологическую конструкцию — как на уровне подбора актеров и специфики актерской игры (такова, к примеру, “неврастеничность” главного героя в исполнении Б. Чиркова), так и на уровне стратегии конструирования биографии в целом (речь, в частности, шла о стремлении режиссера привязать символическое значение образа Глинки к перипетиям его личной жизни, что разрушает искомую монументальность образа). Подобная характеристика избранного материала подводит, по мнению Б. Степанова, к необходимости более детального изучения механизмов функционирования образа конкретного культурного героя и идеологических эффектов, которые порождаются теми или иными его интерпретациями.
В докладе “Опытные герои: челюскинский эпизод в генеалогии советского человека” Галина Орлова рассматривала челюскинскую эпопею и ее тотальную медиализацию в политико-антропологической перспективе, определяя ее как рубеж между практиками проектирования “нового человека” 1920-х и политиками выявления наличной реальности “советского человека” 1930-х. Особое внимание было уделено модификациям способов дискурсивной проработки и институциализации арктического “геройства”. В его омассовлении, принципиальном упрощении и рутинизации был обнаружен механизм рекрутирования “героического” для конструирования психологического профиля советского человека. Роль дискурсивного конвертера “героического” в “советское” была отведена “опыту”. Доклад строился вокруг двух базовых моделей героического опыта: изобретения повседневности “полярными робинзонами” (опыт как пережитое) и профессионализма летчиков, “выручающих” челюскинцев (опыт как производная дисциплины). Спрос на автобиографические источники и интонации, возникший по мере освещения челюскинской эпопеи, прочитывался как проявление политического интереса к культурным технологиям выражения опыта.
В докладе “От “Зои” М. Алигер к “Повести о Зое и Шуре” в обработке Ф. Вигдоровой: к вопросу о стереотипности стереотипных образов” Ольга Розенблюм говорила об эволюции образцовой, “нормативной” биографии в 1940-е, о том, насколько при установке на стереотипность сохранялись и воспроизводились стереотипы и как эволюционировали значения категорий, определяющих индивидуальную историю. Речь шла о пространстве “индивидуального” (индивидуальное как унифицированное и индивидуальное как семейное), об эволюции значений “памяти” (память как действие — память как воспроизведение образца; память о личном как не-вполне-личное, как разделенное с кем-то) и “опыта” (“как бывает” или “чего не было” вместо “как было”, а затем, на рубеже 1940—1950-х, наделение героя (индивидуальным) прошлым).
Сопоставляя повесть Фурманова (1923) и фильм Васильевых (1934), Ивона Жепниковска в докладе “Миф о Чапаеве в фольклоре и литературе советского и постсоветского времени” показала, что режиссеры стремились очистить биографию Чапаева от фактов, которые не делали ему чести или же могли трактоваться его неоднозначно (стихийность, отсутствие образования, нерасположение к начальству, “штабам”), подчеркивая, наоборот, его отвагу, мужественность, самоотверженность, профессионализм, чувство ответственности, смекалистость. Чапаев братьев Васильевых обладает чертами, присущими мифологическим трикстерам (хитрость, сноровка) и героям волшебной сказки (его нечувствительность к боли — лишенность “телесности”).
Ирина Козлова, комментировавшая в докладе “Конструирование образа С.М. Кирова в просоветском и антисоветском фольклоре” посвященные Кирову плачи, новины, былины и частушки, показала, как 2 декабря 1934 года в средствах массовой информации начал создаваться образ Кирова — народного любимца, очень быстро подхваченный официальной поэзией. Продолжение формирования образа любимца народа требовало появления воспоминаний рабочих о Кирове, а в 1938 году, т.е. в самый разгар кампании по работе со сказителями, собиратели начинают записывать плачи о Кирове от крестьян, носителей традиционного фольклора, вероятно, читая им те же газеты, в дополнение к тому, что те запомнили из радиосообщений.
Разговор о культурных героях задумывался именно как разговор о нормативных образцах советской культуры, но он постоянно комментировался и обрамлялся фольклористами и завершился рассказом Ивоны Жепниковской о работах польских фольклористов. Так, Стефан Чарновский (он, впрочем, в своей работе о св. Патрике говорил не о “культурных героях”, а просто о “героях”) выделял у героя следующие черты: это человек совершенный, идеальный, олицетворение одной или нескольких ценностей, особенно значимых и ценимых определенной общностью, которая его и возводит в ранг как бы божественный; он гибнет трагически, и его смерть расценивается как акт героизма, как жертвоприношение во имя борьбы за общее дело[2]. Зигмунд Пясецкий, обратившийся к народным песням на разбойничьи темы, пытался проверить, насколько разбойники, которые воспринимались как покровители, союзники, мстители (например, Яношик), соответствуют выделенным Чарновским критериям героизма. Необычайные обстоятельства, сверхчеловеческая сила, мудрость — все это выделяет их среди других[3]. Магдалена Зовчак исходит из того, что фольклорный герой полностью состоит из таких антиномий, как нечеловеческое/человеческое, свобода/зависимость, власть/повиновение (покорность), бессмертие/смертность, сила, мощь/слабость, сознание/бессознательность, незнание — и каждая культурная ситуация по-своему варьирует эти качества. Герои такого рода занимают промежуточное положение между смертными и бессмертными, они чужие для людей, ибо нарушают нормы сообщества, они служат власти, но никогда на власть не претендуют[4]. Все эти характеристики, иногда противоречивые и не вполне подходящие к тем, кого мы называем советскими культурными героями, помогают оттенить их черты: они были не другие, но такие же —прошедшие чуть дальше, задающие образец и выражающие нормы сообщества.
Ольга Розенблюм
_____________________________
1)
См.: Greimas A.J., Courtes J. Semiotique: Dictionnaire raisonne de la theorie du langage. Paris, 1979. P. 249.2) Czarnowski S. Kult bohaterów i jego społeczne podłoże. Święty Patryk, bohater narodowy Irlandii // Dzieła. Oprac. N. Assorodobraj i S. Ossowski. T. IV. Warszawa, 1956.
3) Piasecki Z. Byli chłopcy, byli… Zbójnictwo karpackie — prawda historyczna, folklor i literatura polska. Kraków, 1973.
4) Zowczak M. Mit bohaterski jako opowieść o granicach ludzkich możliwości // Etnografia Polski. T. XXVIII, 1983. Z. 2. S. 243-267.