(Рец. на кн.: Waldstein M. The Soviet empire of signs: A history of the Tartu school of semiotics. Saarbrucken, 2008)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2011
Waldstein Maxim. THE SO VIET EMPIRE OF SIGNS: A HISTORY OF
THE
Книга Максима Вальдштейна «Советская империя знаков:
История Тартуской школы семиотики» представляет собой результат исследования,
проведенного в рамках подготовки диссертации, которая была защищена в
Иллинойском уни-верситете в
Так сложилось, что
исследования истории и методологии Тартуско-московской школы[1] в основном
носили характер инсайдерской ин-формации: ее особенности, достоинства и не-достатки,
процесс ее формирования и новейшие перспективы ряда ее идей до сих пор анализи-ровали,
как правило, ее бывшие участники или по крайней мере люди, тесно связанные с ее
традицией. Недоставало «аутсайдера» — не в смысле изгоя, а в смысле человека,
который на-ходился бы за пределами этой зоны влияния и мог бы оценить ее с
некоторой внешней точки зрения, в более широком историческом и ин-теллектуальном
контексте.
Нельзя сказать, что на это вакантное мес-то не было
претендентов. Можно вспомнить глубокие исследования Энн Шукман[2], Карла
Аймермахера[3] и Богуслава Жилко[4], фундамен-тальный обзор раннего
структурализма, осу-ществленный Питером Сейффертом[5], а также значительное
число российских и зарубежных работ, посвященных жизни и творчеству Ю.М.
Лотмана. Однако практически все эти работы выполнены филологами-славистами (и,
шире, гу-манитариями), которые, даже занимая внешнюю позицию по отношению к
Тартуско-московской школе в культурном плане, разделяют одно с ней дисцип-линарное
поле. Закономерным итогом стало то, что и наследие Лотмана, и российская
семиотика в целом изучались либо имманентно, либо в ближайшем окружении:
влияние ОПОЯЗа, Р.О. Якобсона, В.Я. Проппа, Ф. де Соссюра и др.; взаимодействие
с современными Тартуско-московской школе литературоведением и структурной
лингвистикой; школа и М.М. Бахтин; школа и постструк-турализм (в основном Юлия
Кристева, Жак Деррида и русский постмодерн) и т.д. Исключением можно назвать
работу Сейфферта, где рамки расширились до споров о языке первой половины
1950-х гг. и советской литературной критики 1960-х, однако к 2000-м гг. этого
стало явно недостаточно. Необходимость рас-смотреть школу как часть более
обширных и сложносоставных областей — со-ветской академической науки и
интернациональной семиотической традиции в целом — сохранялась, а для такой
смены координат исследователю нужно было сменить точку отсчета — покинуть
филологию. Более того — оставить на время дисциплины гуманитарного цикла в
пользу социальных наук, что и сделал автор рецензируемой книги: философ по
первому образованию, он, однако, абстраги-руется от гуманитарного «багажа» в
первой половине книги, чтобы во второй представить свой вариант синтеза того и
другого циклов, объединив в данном случае социологию и историю идей.
Эта позиция
заявлена программно: «Исследование интернационального фона школы — это лишь
одно проявление более масштабной попытки представить симметричную оценку
взаимодействий между наукой и обществом в истории советских гуманитарных наук.
В этой книге я попытался продемонстрировать, что только такая перспектива
позволяет нам избегать произвольной редукции исследуемого знания к его чисто
интеллектуальному содержанию в противовес продуктам социальных "внешних
эффектов". Рассматривая науку и общество "симметрично", я
учитывал каждый аспект деятельности школы одновременно как
"интеллектуальный" и "социальный"» (с. 185).
Но при этом
нельзя сказать, что труд Максима Вальдштейна — чисто социо-логический. Автор
поставил перед собой несколько разнокалиберных целей: по-мимо вышеназванной,
это и расширение западного контекста, в который входят или могут войти многие
концептуальные разработки российских семиотиков, и ознакомление англоязычного
читателя с не очень хорошо знакомой ему тео-рией, — но главное, что
Тартуско-московская школа предстала как составная (и во многом ключевая) часть
широкого явления, которое Вальдштейн называет «параллельной наукой» (parallel science).
Этот феномен хорошо известен (од-ним — по
многочисленным воспоминаниям об интеллигенции в СССР, другим — по собственному
жизненному опыту) и уже был предметом изучения в иссле-дованиях, посвященных,
например, советской кибернетике, однако объектом пристального анализа
применительно к гуманитарным наукам стал едва ли не впервые. Тем более
примечательно, что это произошло на страницах книги, по-священной
Тартуско-московской школе и с отсылкой к Ролану Барту красно-речиво названной
«Советская империя знаков».
Эта «империя»
понимается в книге двояко. Во-первых, «империалистическим» оказывается
стремление к универсализации своего объекта и онтологизации метода, которое
присуще любой достаточно глубоко разработанной и амбициозной гума-нитарной
дисциплине. Применительно к Тартуско-московской школе такая кри-тика не нова:
ее высказывали еще Б.М. Гаспаров и А.М. Пятигорский на закате су-ществования
школы[6]. Вальдштейн останавливается на этом аспекте лишь постольку, поскольку
необходимо ввести зарубежного читателя в контекст той по-лемики. Но основное
внимание автор уделяет другой интерпретации «имперскости», более характерной
именно для Тартуско-московской школы и тем более при-мечательной, что изнутри
филологии и славистики это явление традиционно, начиная с позднего Ю.М.
Лотмана, воспринималось как, наоборот, «республикан- ско-демократическое» (если
продолжить политическую метафорику): «Модель человеческой культуры в
изображении тартуских ученых не может быть представ-лена в виде этнически
обусловленного и лингвистически гомогенного националь-ного государства или не
имеющей этнических предрассудков "республики". Тар-туская Империя
знаков — скорее многонациональное и многоязычное царство. Это не
"империя" в значении доминирования одного государства-нации над дру-гими.
Тем более это не культурное превосходство одной культуры над остальными. В
концептуальном представлении Лотмана эта "империя" является
синкретическим и полиглотическим пространством, где многочисленные
несопоставимые дискурсы вступают друг с другом в диалог в попытке возвести
мосты, чтобы пересечь мно-жество символических и материальных границ,
образующих семиосферу» (с. 162).
Подобная
глобальная картина универсального и централизованного семиоти-ческого
мультикультурализма, по мнению Вальдштейна, реализуется в теории и практике
Тартуско-московской школы тоже двумя основными способами. С од-ной стороны, это
выработка категориального аппарата тартуско-московской се-миотики (точнее,
нескольких его разновидностей), что частично пересекается с «имперскостью» в
первом понимании; с другой — те модели социального пове-дения, которые были
выбраны российскими структуралистами в общей структуре советского общества
второй половины XX в.
Категориальный
аппарат Тартуско-московской школы традиционно предстает в большинстве
исследовательских работ в виде единой парадигмы, которая пред-ставляет собой
сеть аналитических практик, более-менее единых на всем протя-жении
существования школы и относительно непротиворечиво сводящихся к аналитическим
практикам Лотмана. Эволюция российской семиотики прирав-нивается по
преимуществу к эволюции Лотмана (значимые исключения делаются только для М.Л.
Гаспарова, А.К. Жолковского и Ю.К. Щеглова). Даже в лучших работах,
затрагивающих историю школы в аспекте истории идей, нередко под-черкивается
преемственность и унитарность ее теории, причем подчас с полеми-ческой
резкостью[7]; как максимум, это представление допускает сосуществование двух
линий: московской и ленинградско-тартуской[8]. В противном же случае, когда тот
или иной участник школы не вписывается в рамки устоявшихся пред-ставлений о
единой тартуской теории, он просто выводится за ее рамки и интер-претируется
как отошедший от структурализма (как правило, к постструкту-рализму). Причем
чаще всего эта участь постигает самого Лотмана времен разработки теории
семиосферы[9]. Замечания бывших участников Тартуско-московской школы о том, что
для них (во всяком случае, в 1960-х гг.) была скорее характерна «анархистская
вольница» и «почти пестрота, в том числе и в методологии»[10], чаще всего
просто повисают в воздухе.
Однако картина
меняется, если на нее взглянуть извне: лотманоцентричная картина семиотического
мира тогда предстает как один из возможных вариантов интерпретации —
самоописание, построенное по «имперской» модели, допускаю-щее разнообразие
культурного наследия и языков («Москва» и «Ленинград + Тарту»), но не
предполагающее их несогласованности, тем более внутренней кон-фликтности.
Реальность оказывается сложнее и драматичнее: в архивах и в ин-тервью бывших
участников школы Вальдштейн находит критические замечания Лотмана по отношению
к аналитическим практикам В.Н. Топорова (с. 119), при пристальном чтении
раннеструктуралистских текстов обнаруживает их внутрен-нюю концептуальную
неоднородность, а при взгляде на теорию Лотмана видит ее эволюцию от
структурализма и бинарных оппозиций к неоисторизму. При этом данные явления
отнюдь не выходят за пределы семиотики, что демонстри-руется, в частности,
краткими экскурсами в историю европейского и американ-ского структурализма и
семиологии.
Тем не менее
российскую семиотику отличают от французской и американской иные условия
социального бытования и обусловленные ими культурный аристо-кратизм и
текстоцентризм (в отличие от текстуализма западных структуралистов и
постструктуралистов). По поводу последнего Вальдштейн замечает: «Это раз-личие
существенно <…>. Если французские авторы стремились к децентрации
"канонических" культурных инстанций, таких как "западный
канон" и классиче-ская филология, то тартуские ученые желали заново
утвердить их в противовес тому, что они воспринимали как идеологическое
"разрушение" классической куль-туры в рамках присвоения ее для
производства послушного советского подданного. Советские интеллектуалы
стремились показать, как неподатливая структура клас-сических текстов делает их
идеальными средствами сохранения и распространения духа творческой
неопределенности и артистической свободы» (с. 133).
Итак, казалось
бы, текстоцентризм и культурный аристократизм оказываются производными от
сложившейся в обществе ситуации: интеллигенция как неглас-ная оппозиция,
сохраняющая высокую русскую культуру от диктата тоталитар-ного, антикультурного
государства. Этот взгляд распространен в среде постсо-ветской интеллигенции и
дополнительно ратифицирован рядом известных западных советологов (например, в
работах Ричарда Пайпса). Не стремясь раз-венчать его как миф (в самом деле,
вряд ли возможно найти какие-либо убеди-тельные аргументы против тоталитаризма
в СССР и антикультурного пафоса официальной идеологии), Вальдштейн
проблематизирует другой член этой би-нарной оппозиции, т.е. роль интеллигенции.
Основываясь на исследованиях со-ветского общества 1960—1980-х гг. и
воспоминаниях некоторых современников (в частности, Жолковского), он
показывает, что роль гуманитарных течений, в том числе структурализма, в этот
период гораздо более сложна и многопланова. Социальная деятельность будущих
участников Тартуско-московской школы, как и, скажем, представителей советской
кибернетики, балансировала между, с одной стороны, попытками заключить союз с
властями и инкорпорироваться в офици-альную советскую науку, в частности в
Академию наук (к этому стремился на-учный кружок Вяч.Вс. Иванова до
Параллельная
наука — это широкая сеть неформальных взаимоотношений, научных связей,
дружеских неофициальных или полуофициальных встреч (как Летние школы в
естественных науках и в семиотике), выстраивающаяся «в тени» официальной науки.
Зачастую ее представители не занимают ключевых позиций в публичной
академической сфере, являясь рядовыми научными сотрудниками, но это правило не
универсальное: к параллельной науке имели прямое отношение и такие люди, как,
например, А.Н. Колмогоров и Д.С. Лихачев. Система взаимо-отношений
выстраивается по образу и подобию официальной академии: здесь есть свои
«научно-исследовательские институты» (те же Летние школы), своя система
иерархий и авторитетов (скажем, к 1980-м гг. одним из высших автори-тетов в
гуманитарных науках стал Лотман). С одной стороны, это не так уж редко
приводило к замыканию в узких кругах единомышленников и к представлению об
универсальности своего метода и унитарности мнений; в этом смысле парал-лельная
наука — типично советский институт. С другой же стороны, она предо-ставляла
своим участникам (которые в основном были сотрудниками академи-ческих
институтов без преподавательской нагрузки) возможность относительно независимо
заниматься любимым делом, посвящая ему столько времени, сколько необходимо: «Ее
(параллельной науки. — Н.П.) основной идеологией был не ан-тисоветизм
или антикоммунизм, а скорее аполитичность ("anti—politics") <…>. Как видно из свидетельств участников
параллельной науки, они пытались создать публичную сферу социального
взаимодействия, которая не имела бы ничего об-щего с социалистическим государством.
Они делали это, поощряя любые виды деятельности, которые не были для них
маркированы как специфически "совет-ские": от изучения древних
текстов и походов в археологические экспедиции до простого совместного
времяпрепровождения, общаясь без использования совет-ского новояза (или хотя бы
используя его иронически). Аполитичность предпо-лагает не прямое сопротивление
официальному дискурсу, а непрерывную по-пытку нахождения вне этого дискурса
<…>. В этой вненаходимости участники параллельной науки видели
единственную возможность полностью реализовать свое профессиональное призвание»
(с. 42—43).
Социальные
предпосылки выявляются у большинства основных проблемных точек в истории и
теории Тартуско-московской школы — во всяком случае, боль-шинства из тех, что
являются объектом внимания автора монографии. Как ка-жется, в этой
ориентированности на социально-исторический контекст — как, впрочем, и в любой
четко постулированной позиции, когда анализ последова-тельно осуществляется с
какой-либо одной точки обзора, — есть как преимуще-ства, так и слабые места.
Преимуществ больше.
О некоторых из
них уже было говорено выше. К этому можно добавить, что позиция филологической
вненаходимости в данном случае удобна еще и тем, что дает русскоязычному
читателю метаязык для анализа собственного теорети-ческого наследия, а
англоязычному предоставляет краткий (187 страниц текста без приложений и списка
литературы), но емкий рассказ о том, что же такое, на-конец,
Тартуско-московская школа и зачем она нужна гуманитариям-неслави-стам в 2000-е
гг. Кроме того, можно выделить еще по крайней мере один уровень восприятия,
который, возможно, не вводился автором в исследование созна-тельно, но от этого
не потерял в ценности. Это тот метауровень анализа на стыке социальных и
гуманитарных наук, который важен для нарождающегося в послед-ние годы
интеллектуального движения, известного как антропологический по-ворот. Это
направление во многом еще находится на стадии формирования, концептуального
поиска, и любые работающие аналитические практики, совме-стимые с его общими
рамками, могут оказаться ключевыми для его дальнейшей эволюции. Вальдштейн
нигде в книге не говорит об антропологическом повороте, однако фактически
предлагает свой вариант близкой к нему исследовательской стратегии, в данном
случае — антропологии научной школы.
Однако эти
соображения заставляют более критически отнестись к некото-рым сторонам
исследования — пожалуй, не столько даже в виде критики книги (в конце концов,
автор провел анализ так, как считал нужным, и сделал это последовательно и
непротиворечиво), сколько в качестве общего рассуж-дения. Я не имею здесь в
виду мелких ошибок[11] и поспешных локальных выво-дов[12] — ни одно
исследование их не лишено, а в монографии Вальдштейна таких случаев, к счастью,
немного; кроме того, автор работает на уровне достаточно большой теоретической
абстракции, когда частные погрешности, даже если и воз-никают, нисколько не
смазывают картину в целом. Я бы хотел (предельно кратко) обратиться к той
позиции, которую занимает в книге исследователь относительно поиска
взаимодействия между гуманитарными и социальными науками, и к воз-можной
рецепции этой позиции в российской академической сфере.
За не очень
многочисленными примечательными исключениями, российские гуманитарные и
социальные науки представляют собой довольно рыхлое дис-циплинарное поле,
разделенное, однако, жесткими границами, похожими на Бер-линские стены — с
колючей проволокой и часовыми на вышках. Главная стена отделяет
преимущественный объект исследования — русскую культуру и исто-рию — от
широкого международного контекста, наделяя его эссенциалистским статусом.
Следуя главной государственной идеологеме последних пятисот лет — идеологеме
политического и (как следствие) культурного изоляционизма, — рос-сийские
гуманитарные и социальные науки даже после падения железного зана-веса
продолжают изучать Россию как некий «суперконцепт», «вещь в себе», однако
отнюдь не кантовскими методами. Стены поменьше «спасают» разные области
обширного поля друг от друга, отделяя, скажем, философию от антропо-логии,
исследования медиакоммуникаций от анализа текста, а историю литера-туры от
того, что по традиции именуется «литературной теорией»; вполне обычна ситуация,
когда историк считает себя вправе не знать нарратологию, хотя имеет дело с
письменными текстами, а филолог — феноменологию и герменевтику, хотя
предполагает, что находящиеся в его распоряжении письменные тексты как-то
доступны для понимания. Несмотря на то что работа по преодолению этой си-туации
ведется уже не первое десятилетие (причем немалую роль в этом изна-чально
играла инициатива Лотмана и Тартуско-московской школы), ситуация и по сей день
не очень радостная, свидетельством чего служат участившиеся в по-следнее время
журнальные дискуссии, посвященные поискам выхода из этого гу-манитарного
кризиса.
И здесь книга
Вальдштейна, с одной стороны, оказывается большим под-спорьем — потому,
во-первых, что с некой внешней (по отношению к гуманитар-ной сфере и
русскоязычной культуре), объективной точки зрения вскрывает
социально-политические истоки этого научного изоляционизма, как в виде уз-кого
«щелеведения», так и в виде широкомасштабной параллельной науки в целом, пусть
и на локальном историческом промежутке хрущевско-брежневской эпохи. Во-вторых,
потому, что предлагает категориальный аппарат для описания этого явления,
разработанный на стыке ряда социальных и гуманитарных на-учных течений, в
контексте международного интеллектуального знания (в част-ности, не последнюю
роль здесь сыграл постколониализм, красноречиво не при-живающийся пока на российской
почве).
Но с другой
стороны, упор только на социологический аспект и детермини-рование прочих сфер
— в данном случае идеологии и методологии Тартуско- московской школы —
нахождением внутри параллельной науки и построением социально-ангажированной
«аристократической империи знаков» (подход, оправ-данный с точки зрения
американского интеллектуального контекста, в котором работал автор монографии)
в русскоязычной среде опасны тем, что могут вос-кресить пресловутую схему
«базиса и надстройки». Разумеется, Вальдштейн отнюдь за это не ответственен,
это не его недостаток, а проблема рецепции — столь привычной рецепции
изоляционистского типа, которая слишком часто мо-делирует себя по устоявшимся
шаблонам как некое специфически «русское» восприятие. Уверен, автору книги было
бы даже странно услышать, что его ис-следовательская стратегия, с ее пафосом
демифологизации культурного изоля-ционизма и бинарных оппозиций, может быть
сама воспринята в таком ключе. Однако эту потенциальную возможность необходимо
проговорить — хотя бы для того, чтобы русскоязычный читатель смог избежать
этого стереотипа восприятия при чтении; чтобы, наконец, формирующийся
антропологический (или любой другой) поворот не стал на территории РФ и СНГ
неким специфическим «рус-ским антропологическим поворотом», представ, таким
образом, еще одним утверждением самоценности и избранности «русской идеи» и
«русского пути», как это случилось и продолжает случаться, к сожалению, со
многими направ-лениями отечественной мысли.
Повторю: эти
рассуждения относятся лишь к тому интеллектуальному кон-тексту, в который
монография попадает (или может попасть) в российских гу-манитарных науках, но
не собственно к тексту книги. В отношении же самого текста можно выразить
только следующее пожелание. В начале 2000-х гг. Максим Вальдштейн, еще на
стадии подготовки диссертации, которая позже ляжет в ос-нову книги, собрал
серьезную репрезентативную подборку интервью со многими участниками
Тартуско-московской школы и с близкими к ней людьми. Эта кол-лекция уникальна
как по подбору имен в целом, так и потому, что кое-кого из интервьюируемых (в
частности, Топорова и Михаила Гаспарова) уже нет в живых. Однако в книгу, к
сожалению, эти интервью вошли по минимуму — в виде от-дельных цитат или
отсылок. Вместе с тем уже сам факт существования такой подборки весьма значим —
хотя бы как более неформальные (по сравнению с опубликованными версиями
статей-воспоминаний и размышлений) акты само-описания того сообщества, которое
автор книги изучает социологическими и культурно-антропологическими методами.
Остается только выразить надежду, что в будущем мы получим возможность
ознакомиться с полными текстами этих ценных интервью в печати.
______________________________________
1) Вопрос
точного названия этого наиболее известного и крупного объединения российских
семиотиков и структу-ралистов до сих пор остается дискуссионным, поэтому в
рецензии по умолчанию выбран наиболее традиционный вариант его номинации. Автор
рецензируемой книги пред-почитает называть его «Тартуской школой» (а для крат-кости
— просто «школой»).
2) Shukman A. Literature and Semiotics. A Study of the Wri-tings of Yu.M. Lotman.
3) Аймермахер К. Знак. Текст. Культура. М.: РГГУ, 2001.
4) Zyiko B. Semiotyka kultury. Szkota tartusko-moskiewska.
5) Seyffert P.
Soviet Literary Structuralism. Background. De-bate. Issues.
6) Гаспаров
Б.М. Тартуская школа 1960-х годов как семиоти-ческий феномен
[1989] // Ю.М. Лотман и тартуско-мос- ковская семиотическая школа. М.: Гнозис,
1994. С. 279— 294; Пятигорский АМ. Заметки из 90-х о
семиотике 60-х годов // НЛО. 1993. №
7) См.,
например: Автономова Н.С. Открытая структура: Якобсон — Бахтин —
Лотман — Гаспаров. М.: РОССПЭН, 2009; Гаспаров Б.М. Указ. соч.;
Гаспаров МЛ. Ю.М. Лотман: наука и идеология // Гаспаров М.Л.
Избранные труды. Т. II: О стихах. М.: Языки русской культуры, 1997. С. 485—
493; Егоров Б.Ф. Жизнь и творчество Ю.М. Лотмана. М.: НЛО,
1999; Тороп П. Тартуская школа как школа // В честь 70-летия
профессора Ю.М. Лотмана = To Honour of Pro—fessor Yu.M. Lotman. Тарту: Эйдос, 1992. С. 5—19.
8) Эта
идея восходит к работе Б.А. Успенского: Успенский БА. К проблеме
генезиса тартуско-московской семиотической школы [1981] // Ю.М. Лотман и
тартуско-московская се-миотическая школа. С. 265—278.
9) См.,
например: Калинин И. Тартуско-московская семиоти-ческая школа:
семиотическая модель культуры / культур-ная модель семиотики // НЛО. 2009. №
98. С. 27—55.
10) Левин Ю.И. «За здоровье Ее
Величества!..» // Ю.М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. С.
310—311.
11) Специалист
по Лотману, скорее всего, заметит, что, напри-мер, в небольшом подразделе
«История с письмами Ни-колая Карамзина» («The Case of Nikolai Karamzin‘s Letters»,
с. 73—74), где рассказывается о
растянувшейся на годы текстологической полемике Лотмана с А.Л. Гришуниным,
правильнее было бы говорить не о частной переписке Н.М. Карамзина,
подготовленной для «Литературного на-следства», а об издании: Карамзин Н.М.
Письма русско-го путешественника / Изд. подготовили Ю.М. Лотман, Н.А. Марченко,
Б.А. Успенский. Л.: Наука, 1984. (Серия «Литературные памятники»). Однако суть
подраздела — не в этих частностях, пусть и досадных, а в наблюдении, что даже
такие узкие вопросы, как использование орфо-графии XVIII или XX вв. в
специализированном научном издании, подчас становились предметом горячих много-летних
«академических войн» за право первенства между официальной и параллельной
наукой.
12) Например,
обособленное положение «поэтики вырази-тельности» Жолковского и Щеглова в общем
советском структурно-семиотическом поле Вальдштейн описывает, пожалуй, слишком
бегло, по большей части концептуально повторяя позднейшие мемуарные заметки
Жолковского об этом. Однако подобные краткие пересказы, по-види-мому, неизбежны
в масштабном исследовании.