Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2011
ЗАМЕТКИ ПЕРЕХОДНОГО ПЕРИОДА ОБ “ОСЕНИ ФИЛОЛОГИИ”
Многие идеи, высказанные в эссе С.Л. Козлова, мне близки и интеллектуально, и эмоционально (например, заключительный призыв следовать продуманным, индивидуальным и внутренне независимым решениям). Это для меня тем более значимо, что С.Л. Козлов и я — люди разного опыта (когда распался Советский Союз, мне было шесть лет), разной культуры, наконец, разных поколений. Вероятно, именно этот поколенческий и культурный разрыв дает о себе знать — постараюсь вкратце выразить те вопросы, которые у меня возникли при чтении текста. Под большинством утверждений С.Л. Козлова я готов подписаться — просто впечатления от того, с чем я согласен, вербализовать труднее, чем некоторые попутно возникающие сомнения.
Во-первых, мне показалось, что сквозь рассуждения о новом качестве филологии и продуктивной деятельности некоторых отечественных гуманитариев у С.Л. Козлова прорывается ностальгия по прежней филологии, с ее внутридисциплинарными войнами и канонизированными методами (и как за последним неразрушенным каноном он периодически прячется за цитатами из Лидии Гинзбург). Возможно, это лишь аберрация моего читательского восприятия, но если все же не только, то тогда деятельность В.М. Живова и Кирилла Осповата в рассуждениях С.Л. Козлова начинает неявно приобретать черты постапокалиптики. Однако является ли использование концепций Пьера Бурдьё и Норберта Элиаса свидетельством наступления “осени”? Лично для меня усиление рефлексии над собственной методологией и адаптация зарубежных общегуманитарных идей и концепций в качестве теоретического базиса собственного научного исследования — это скорее свойства филологической “весны”, вовсе не связанные так непосредственно с рынком и модой. При этом позволю себе высказать предположение, что, вероятнее всего, и для С.Л. Козлова это так: ведь, как известно, уже с начала 1990-х годов и с первого же номера “Нового литературного обозрения” он был одним из наиболее последовательных проводников и пропагандистов всего комплекса тех общемировых гуманитарных течений, которые в советское время в Россию приходили в урезанно-искаженном виде или не могли прийти вовсе. В результате при чтении “Осени филологии” остается ощущение какой-то амбивалентности, которая, скорее всего, проистекает из привнесения в текст оценочности.
Психологически эта оценочность понятна, но в аналитическом комментарии аксиологические предпочтения меня всегда немного настораживают. Авторская система оценок превращается в инструмент довольно прямолинейного идеологического воздействия на меня как на читающего этот текст. Вообще говоря, это нормально (я прекрасно понимаю, что любой текст так или иначе идеологически воздействует на воспринимающего), но в жанре научной аналитики лично мне больше по душе другие дискурсивные стратегии.
Второе недоумение является следствием первого. Меня немного удивило, что С.Л. Козлов, цитируя П.Ю. Уварова, легко относит эпистемологию и методологию к административным ресурсам филологии как социальной институции, однако вслед за этим сразу же обращается к обеим практикам, но и одновременно открещивается от собственного участия в администрировании, причем в стиле “я и сам когда-то был немножко Савлом…”. Скорее всего, это просто недоразумение, которое, разумеется, нисколько не относится к самому С.Л. Козлову, а принадлежит той риторической стратегии, которую он в данном случае избрал.
Третий вопрос связан с метафорикой “Осени филологии” — которой, как мне кажется, здесь немного больше, чем хотелось бы. Интуитивно я понимаю, что Козлов имеет в виду, например, под методологическим миром и методологическим рынком, но эта метафоричность сильно сглаживает и унифицирует картину происходящего в современной гуманитарной сфере. Кроме того, одни и те же метафоры применяются к разным по своей сути феноменам: “рынок” — это и когда котировки дисциплины растут или падают, и когда Михаил Велижев с Кириллом Осповатом выбирают себе методологическое оружие по руке. Разнообразная аксиология, которая тут же примешивается, еще более путает дело, тем более что С.Л. Козлов сам же подчеркивает — они интересуются Пьером Бурдьё вовсе не ради “дискурса методологической актуальности”, а во имя идеала высокой науки. Возможно, если не было бы оценочной подкладки — не было бы и недоумения: в конце концов, жизнь вообще сложна и диалектична, а Кирилл Осповат с Михаилом Велижевым имеют право на выбор любых стратегий; ориентируются ли они при этом на филологическую моду и научное время года или нет — это, в конечном итоге, не “хорошо” и не “плохо”. Главное — тот результат научных изысканий, который мы видим в их опубликованных исследованиях. И С.Л. Козлов охотно признает, что он не “осенний”.
Разумеется, эти заметки вовсе не значат, что я считаю, будто в филологии все замечательно и печалиться не о чем. Я так мелочно придираюсь к словам С.Л. Козлова только потому, что это уже не первое его публичное высказывание, которое я читаю, соглашаясь с большей частью сказанного. И разделяю общий пафос этих текстов — что гуманитарные науки сейчас в кризисе, что необходимо из этого кризиса искать выходы и что всегда есть перспективы, которые даже при самом глубоком упадке где-то потенциально существуют, — нужно лишь найти и развить их. Мало кто готов заниматься этой неблагодарной задачей, и как раз С.Л. Козлов здесь — редкое исключение: уже одно только вышеупомянутое его культуртрегерское стремление ближе познакомить российскую гуманитаристику с обширным комплексом зарубежных идей и методов, продолжающееся больше двадцати лет, неоценимо (и, я надеюсь, еще даст свои плоды в будущем). Поэтому особенно странно звучит, когда об “осени” говорит именно он: тот кризис, в котором сейчас находятся гуманитарные науки, разумеется, глубже, тяжелее и продолжительнее всех предшествующих, но значит ли это, что все мы являемся свидетелями “самого конца”?
Лично мне все-таки кажется, что смертельный диагноз ставить пока рано. Да, действительно, проблематизировались статус и телеология гуманитарных наук; да, действительно, категория окупаемости стала значить больше, чем категория самозначимости; да, действительно, само понятие научности поставлено под большой вопрос, и утверждения наподобие знаменитого лот- мановского — “Литературоведение должно быть наукой” — сейчас выглядят странно (хочется сразу задать вопрос: в каком смысле наукой и в каком смысле должно?). Однако является ли это свидетельством умирания или болезненным, затянувшимся, но все-таки выходом на некий качественно новый уровень? Не знаю, время покажет; тем не менее какие-то признаки переходной ситуации (момента выбора, точки поворота, точки бифуркации — термин в данном случае не важен), как мне представляется, обнаружить все же можно.
Пример: казалось бы, довольно неожиданно за последние два-три года на русском языке (на английском и немецком раньше) начали активно появляться работы, посвященные тем или иным поворотам в сторону социальных наук — по преимуществу антропологическому, эмоциональному, социологическому, но не только. Обращение к этому полю было и раньше, но в последние годы движение активизировалось (скажем, А.Л. Зорин стал пропагандировать теорию Клиффорда Гирца, одну из ключевых для антропологического поворота, еще с конца 1990-х годов, но тогда это вызывало недоумение, а сейчас ссылки на “Интерпретацию культур” повсеместны в эпистемологических спорах).
Другой пример: С.Л. Козлов говорит, что в ситуации нового методологического выбора из тех представителей старшего поколения российских филологов, кто сумел успешно акклиматизироваться, можно назвать лишь В.М. Живова, в то время как молодое поколение русистов адаптировалось намного легче (называется несколько наиболее ярких имен). Насчет старших поколений — вопрос спорный (думаю, что любой назовет еще хотя бы пять фамилий и у каждого при этом набор окажется индивидуальный; я назову Б.М. Гаспарова, А.К. Жолковского, А.Л. Зорина, О.А. Проскурина, А.М. Эт- кинда). Но со второй частью утверждения охотно соглашусь, тем более что я сам принадлежу к этому поколению (очень огрубляя — первому постсоветскому) и знаю его изнутри. Многие из этих людей находятся в научном поиске — на мой взгляд, весьма успешном, даже несмотря на вышеперечисленные трудности (а может быть, благодаря им? — ведь положительная сторона здесь — необходимость рефлексии над собственной методологией и эпистемологическими основаниями). Кризисное состояние гуманитарной сферы не отвращает их от — все-таки употреблю именно это слово — научного самовыражения. Гораздо более драматичный сюжет — кризис филологических институций.
В связи с этим у меня возникает четвертое недоумение, которое, конечно, относится уже не к С.Л. Козлову. Он и сам удивляется формулировке вопроса о филологии как о “царице” гуманитарных полей, и здесь я с ним полностью согласен. Только я бы еще добавил, что меня смущает, когда основной формой филологической деятельности становится форма разговора о филологической деятельности. Размышлений, куда ж нам плыть, ежегодно возникает столько, что это уже начинает немного напоминать ситуацию первых лет после революции 1917 года, когда какой-нибудь управленец среднего звена успевал поприсутствовать на двухстах заседаниях в год, пока вокруг продолжался военный коммунизм. При этом не во всех, но во многих подобных выступлениях отчетливо проступает линия разделения по принципу “свой” / “чужой” — неважно, как именно проявляющаяся и кого/что имеющая в виду под членами оппозиции (самый простой случай — междисциплинарный: между “моей” наукой и “другими” или “моим” методом и “чужими”). Тенденция к самовоспроизводству рассуждений, почему “у них” хорошо, а “у нас” плохо (“они” получают больше, чем “мы” / “их” науки котируются выше, чем “наши” / у “них” университеты работают лучше, и вообще, “они” мобильнее и прогрессивнее), много, конечно, говорит об особенностях современной коллективной самоидентификации в славистике, но филологию не только “царицей”, но и вовсе наукой уж точно не делает. Другой вариант — сведение методологических и эпистемологических споров к институциональным и финансовым. Лично мне больше нравится, когда, допустим, филолог и правда начинает изучать семиотическую антропологию и пытается применять ее на практике (пусть экспериментально — это даже лучше: канонизации метода, может быть, не произойдет), чем когда он рассуждает в стиле “вот были бы у меня антропологически ориентированная кафедра и спонсорские деньги на это.”.
Я уверен, что, в конце концов, все подобные рассуждения просто маскируют страх перед попыткой ренессансного приятия новых методов, теорий, способов концептуализации своего объекта и конструирования себя как объекта исследования; страх перед тем, что к этому новому придется идти методом проб и ошибок (или экспериментов и наработок?). Но, как известно, страх — это то единственное, чего нам всем следует бояться.