(Заметки постороннего)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2011
ОСЕНЬ “ФИЛОЛОГИИ”, ИЛИ РЕДУКЦИЯ СЛОЖНОСТИ ГУМАНИТАРНОГО СООБЩЕСТВА
(Заметки постороннего)
Поначалу у меня были сомнения по поводу уместности моего участия в дискуссии вокруг статьи Сергея Козлова. Во-первых, обладая российским философским и американским социологическим образованием, я не имею прямого отношения к филологии. Во-вторых, сама постановка вопроса, ответом на который является данная статья (“Остается ли филология «царицей» гуманитарных наук?”), показалась мне узкоцеховой, точнее цехоцентричной. Действительно, много ли найдется нефилологов, готовых согласиться, что “филология”, в каком-либо из известных нам смыслов этого слова, когда- либо была “царицей гуманитарных наук”? Если бы вопрос стоял о том, останется ли филология, скажем, важным ресурсом или даже фундаментом остальных гуманитарных наук, то был бы, по крайней мере, предмет для разговора. В конечном счете, все гуманитарии (включая в какой-то степени и обществоведов) имеют дело с текстами, причем, как правило, на языках, так или иначе отличающихся от (родного, повседневного и особенно научного) языка исследователя, а значит, требующих расшифровки и интерпретации. Однако значимость навыков “внимательного чтения” (close reading) еще не означает парадигматичности подходов, считающихся филологическими, для других наук. Даже когда, скажем, лингвистические подходы приобретают- таки интердисциплинарную значимость, это происходит, как правило, в результате их перевода на язык философии, иногда социологии. Поэтому нельзя не согласиться с С. Козловым, что поставленный на обсуждение вопрос приближается к вопросу о том, продолжаете ли вы пить коньяк по утрам. Рад, что мои нефилологические интуиции по этому поводу подтверждаются филологом, автором комментируемой статьи.
Статья С. Козлова заинтересовала меня тем, что выходит далеко за рамки первоначальной постановки вопроса для обсуждения, в область проблем прагматики и историографии гуманитарного знания. Возьмем для начала означенную в заголовке тему — “осень филологии”. Как мы уже имели возможность убедиться, автор не имеет в виду упадок филологии как господствующей парадигмы гуманитарных наук, ибо такого господства никогда не было. Может, он имеет в виду упадок филологии образца XIX века, основанной на сравнительно-историческом языкознании и чтении классики в оригинале? Или упадок структурализма и семиотики? Или еще недавно процветавшего постструктурализма? Все эти варианты автором статьи вкратце рассмотрены или же упомянуты. Однако к концу статьи у него вообще пропадает семантика упадка из тропа “осень чего-то”. Оказывается, мы живем в ситуации совсем неуничижительно понимаемого “эпигонства” и “эклектицизма”: все указанные выше парадигмы сосуществуют на методологическом рынке филологии как набор доступных для употребления инструментов. Выбирай то, что адекватно твоему конкретному материалу, и работай!
У такой картины есть серьезные резоны, и, более того, она приложима не только к филологическим наукам. Но что же все-таки происходит с темой упадка в метафоре осени? Задаю этот вопрос вот по какой причине: не будучи филологом, я тем не менее провел немало времени, общаясь с российскими и западными литературоведами и историками культуры, и один из сделанных мной выводов состоит в том, что сейчас вполне можно говорить об упадке “филологии” как термина, как способа профессиональной и интеллектуальной номинации и (само)идентификации. Такой упадок, в свою очередь, служит симптомом более глубоких сдвигов в современном гуманитарном знании. Осень “филологии” — это, по-видимому, прощальная песнь не столько какой- то конкретной научной традиции, сколько прочно ассоциирующейся с термином “филология” парадигмы научности, то есть того, как и кто делает науку.
Постараюсь пояснить, что я имею в виду. Когда лет десять тому назад я начинал свои исследования по истории тартуской школы, одним из первых моих впечатлений была поразившая меня тогда эмоциональная маркированность термина “филология”, особенно в англоязычном контексте, но часто и в российском. “Филологами” этот термин либо старательно обходился, либо использовался как критический или даже презрительный “ярлык”. Или наоборот, этот термин использовался как знак чести и верности той или иной традиции, находящейся под ударом и нуждающейся в обороне. На нефилологов же упоминание о “филологии” часто навевало тоску и служило для них верным способом преждевременно закончить даже успешно до тех пор развивавшуюся беседу (впрочем, то же относится к “семиотике”, но это отдельный разговор). В обоих сообществах “филология” устойчиво ассоциировалась с чем-то педантичным, элитарным, старомодным и нерелевантным. (Не удивительно, что те, кто подчеркивал свою верность “филологии”, часто имплицитно соглашались с такими характеристиками, но меняли их ценностную оценку с “минуса” на “плюс”.) В лучшем случае изучение “филологии” воспринималось большинством моих собеседников как имеющее исключительно исторический интерес (что, конечно, в отношении тартуской школы звучит как оскорбление).
Нет смысла напоминать просвещенной публике исторические корни такой маркированности термина “филология”: соссюровское противопоставление филологии и лингвистики, его восприятие и часто политизация русскими формалистами, французскими структуралистами и постструктуралистами по обе стороны океана[33]. Невозможно упустить также и последствия специализации и “сцжнтизации” лингвистики, особенно с 1950—1960-х годов, а также где-то частичной, а где-то полной отмены требования читать классические тексты в подлиннике после событий 1960-х годов. В результате имела место не только институциональная фрагментация когда-то относительно единого филологического поля, но и, особенно в англо-американском контексте, почти полное исчезновение термина “филология” из названий департаментов и журналов[34]. Современные английские словари и справочники, как научные, так и общего пользования, часто добавляют к историческим употреблениям “филологии” убийственную добавку: old—fashioned[35].
Конечно, слишком многое выводить из изменившегося употребления даже такого заметного термина не стоит. Тем более, что вне США и Англии остается множество национальных контекстов (в том числе и российский), где официальному статусу этого термина вроде бы ничего не угрожает. Однако не обманчива ли эта безопасность? Не является ли она симптомом расхождения официальных номинаций и реальной научной практики? Не является ли сохранение термина “филология” симптомом отставания от американского флагмана современной науки? Я склонен, скорее, дать положительные ответы на эти вопросы. Судя по всему, эволюция “филологии” в англоязычном контексте является выражением глубоких глобальных сдвигов в структуре и организации гуманитарного знания. Многие из этих сдвигов очень хорошо были освещены в недавней дискуссии в “НЛО” по поводу статьи Кевина Платта: крушение Храма Культуры, маргинализация практики герменевтического вчитывания в культурный канон, демократизация и специализация научного знания и образования[36]. Я же позволю себе закруглить свою мысль цитатой из одного из свидетелей кратко обрисованных здесь процессов, американского классициста Уильяма Харриса:
Мы привыкли не читать, а прочитывать огромный и постоянно растущий объем собранных нашим обществом письменных материалов, мы превратились в экспертов по извлечению смысла из этих материалов посредством отбрасывания конкретных слов, их форм, звуков и их сочетаний как ненужных плевел.
Мы потеряли много внимательных (close) читателей и мыслителей, в то время как зрение широкой публики потеряло способность к концентрации, привыкнув фиксировать внимание лишь на две секунды — продолжительность вспышки выстрела в блокбастере. Мы стараемся получить общий смысл сообщения, думаем и покупаем, следуя импульсу, и не читаем мелкий шрифт под нашими личными или общественными обязательствами… Мы не имеем ни времени, ни терпения для всего того, что движется тяжело и медленно[37].
С. Козлов, скорее всего, увидит в моих рассуждениях критикуемоe им навязывание реальной научной практике того, что он называет “дискурсом методологической актуальности”. Он считает, что говорить и думать о научной практике в терминах конъюнктуры и актуальности — это дело методологов, историков науки, а также научных начальников, но никак не самих ученых. Научную работу, с ее относительной непредсказуемостью, нужно отличать от методологической / историографической рефлексии над ней, включая навязчивые попытки управленцев и методологов направить, упорядочить и проконтролировать развитие науки и высшего образования.
Нельзя не согласиться, что отличать одно от другого, конечно, нужно. Однако здесь есть опасность реификации в виде жесткой бинарной оппозиции отношений намного более многообразных и поливалентных. И, действительно, разделяет ли рефлексию и практику непреодолимая стена, как получается у С. Козлова? Действительно ли подлинная самоотдача научной работе столь радикально противостоит попыткам стратегического планирования своей вовлеченности в эту работу с учетом как собственно научных, так и общественных реалий? Действительно ли можно говорить о едином “дискурсе актуальности” в таких разных практиках, как рефлексия над сегодняшней научной практикой, историческое ее описание, бюрократическая нормативизация или начальственный контроль? Конечно, С. Козлов признает, что конкретный ученый может на каком-то этапе своей карьеры стать, или временно побывать, методологом или начальником, а историк науки выступает одновременно и как практик, и как наблюдатель. Но ему все же хотелось бы подчеркнуть, что “любому сколько-нибудь талантливому ученому”, выступающему именно в качестве ученого, чужды соображения о конъюнктуре и актуальности.
Современная философия и социология науки критически относятся к такому образу науки[38]. Справедливо разделяемые автором статьи научные сообщества и институции не соотносятся как “внутреннее” и “внешнее” науки, как собственно научная практика и социальные условия ее бытования. Скорее, и то и другое — находящиеся в постоянном взаимодействии и противопоставляемые лишь “постфактум” аспекты “реальной жизни науки”. У всех участников этой “жизни” есть свое понимание сегодняшних приоритетов, своя “ментальная карта” современной науки. Карты отдельных групп ученых могут расходиться с картами методологов и начальников, но то же происходит и между самими учеными. Карты методологов могут быть лучше выписанными, а потому менее гибкими, менее чувствительными к оттенкам и переходам, более склонными к нормативности и даже догматичности. Но бинарной оппозиции здесь нет и не может быть. Как указывает сам С. Козлов, научная практика иногда мотивируется плодотворными односторонностями, а иногда развивается в широких, размытых, “эклектичных” горизонтах.
Хотелось бы быть правильно понятым. Я полностью разделяю лежащий в основе логики С. Козлова этический пафос: ученые должны стараться придерживаться “строго индивидуальных и внутренне независимых решений”, а не следовать за модными трендами, как крысы под флейту Нильса из сказки Сельмы Лагерлёф. Но этического пафоса недостаточно для осмысления научной деятельности. Скорее, этот пафос должен сам быть подвергнут анализу, не с целью его “разоблачить” как идеологию, а с целью показать его реальную функцию в жизни научного сообщества. Полагаю, что функция эта состоит не столько в том, чтобы защитить “подлинную науку” (как будто ее границы сами собой разумеются!) от ее идеологических или коммерческих профанаций, сколько в том, чтобы поддержать сложность и многообразие научного сообщества, форм научной работы и типов ученых (и, таким образом, упредить возможные профанации). Вот об этом хотелось бы поговорить более подробно на основе размышлений С. Козлова. О том, как соотносятся между собой мир методологической актуальности и мир ученых-практиков.
Автор признает, что ученые не могут полностью проигнорировать требования научных институций и их дискурс актуальности. Но, с точки зрения автора, для лучших из ученых участие в этом дискурсе — “не более чем динарий кесаря. Это дань, которую практикующие исследователи покорно платят своим начальникам, грантодателям и вообще внешнему миру, — платят за то, чтобы им оставили возможность заниматься любимым делом”. Далее он цитирует Ильфа и Петрова о том, как “.маленькие люди [то есть ученые] торопятся за большими. Они понимают, что должны быть созвучны эпохе и только тогда их товарец может найти сбыт”.
Соответствующий параграф в статье С. Козлова меня поначалу несколько озадачил. Автор говорит, что вводит цитату из культовых советских писателей для того, чтобы проиллюстрировать свою мысль. Я же вижу в двух приведенных выше цитатах две разные, даже противоположные парадигмы научности, два разных научных этоса, если хотите. В первом случае ученые рассматривают борьбу и смену трендов как нечто внешнее по отношению к своей работе и пытаются “отделаться” от этих безличных процессов посредством принятия правил игры и показного соответствия ожиданиям “внешнего мира”, создавая таким образом для себя укромную нишу, царство относительной научной автономии и интеллектуальной свободы. Во втором случае ученые полностью поглощены задачей угадать, куда дует ветер, и необходимостью время от времени соответственно переупаковывать свой научный “товарец”. У них нет потребности в автономии по отношению к “академическому рынку”, есть лишь стремление “прожить, не испытывая чувства голода” (Ильф и Петров).
То есть каким-то образом в картине, создаваемой автором разбираемой статьи, слилось два противоположных идеально-типических образа соотношения научных сообществ, институций и соответствующих дискурсов. Я бы сказал, образов, наиболее адекватно реализованных, первый — в позднесо- ветской науке, а второй — в современной западной науке.
Первая модель отношений ученого и институций наиболее органично реа- лизовывалась в условиях позднего социализма, когда упомянутая выше “дань” часто сводилась к соблюдению ряда предсказуемых ритуалов: пара ссылок на Маркса — Ленина в начале и конце статьи/книги, пара выездов на картошку со всем отделом/кафедрой и т.д. Конечно, я упрощаю, и все было не так просто: выполнение ритуалов и самоцензура не могли не оставить отпечатка на том, как “любимое дело” практиковалось и даже определялось. То есть совсем отделить практику от ее репрезентации и регламентации (“социальный заказ”) было невозможно. Тем не менее отчетливое ощущение возможности отделиться, или отделаться, от “внешнего мира” было, и основывалось оно в первую очередь на противопоставлении “их” и “нас”, официальных иерархий ценности и неформальных, “наших”, “своих” критериев актуальности и значимости. Так или иначе, при позднем социализме имело смыл верить, что “любимым делом” можно заниматься в свободное от ритуальных телодвижений время.
Вряд ли, однако, такое мышление соответствует реальности научной работы и даже самосознанию большинства ученых-гуманитариев на современном этапе, по крайней мере в хорошо знакомой мне западной науке. В отличие от ожиданий позднесоветского официоза ожидания современных начальников, грантодателей и вообще “внешнего мира”, то есть академического и всякого рынка, менее стандартизированы, менее предсказуемы, более изменчивы, полны нюансов, а значит, хуже поддаются манипуляции “снизу”. В научной статье недостаточно просто упомянуть или процитировать Бахтина или Фуко. Нужно еще найти незаезженную цитату, вставить ее не слишком рано и не слишком поздно. Нужно знать или правильно угадать, как себя и свою работу подать тому или иному работодателю, грантодателю, просто полезному члену “сети” — эта категория сейчас выполняет функцию того, что при социализме называлось “связями” и “знакомствами”. Только сети — намного более всепроникающи, менее прозрачны, и по отношению к ним сложнее выстроить рефлексивную дистанцию. То же относится и к попытке “отдать дань” конъюнктуре в современной науке. По крайней мере до тенюра[39], а то и после его получения ученые тратят слишком много времени на то, чтобы отдать эту дань, так что на “любимое дело” времени уже не остается. Точнее, нет времени (а также, в возрастающей мере, желания и соответствующих культурных ресурсов) для того, чтобы выстроить саму дистанцию между “любимым делом” и следованием правилам академической игры. В лучшем случае сама эта игра становится “любимым делом”, но, как правило — утверждаю, основываясь на личном опыте общения с рядовыми западными учеными, — категория “любимое дело” даже не входит в их личный словарь. В наше время быть ученым, по словам Рэндалла Коллинза, значит иметь “вполне приличную профессию, довольно высокий уровень жизни”[40]. Такой образ научной карьеры разделяет не только широкая публика на Западе, но и многие “молодые”, и не очень, ученые. “Любимое дело” — это что- то из репертуара советской интеллигенции.
Таким образом, в отличие от идеи “выплаты дани” как чего-то отличного от “любимого дела” приводимая Сергеем Козловым формула из Ильфа и Петрова описывает реальность современной науки намного лучше. А к типичным мотивам ученых практиков, перечисляемым автором, — таким как обнаружение неисследованного, предпочтение интересного скучному — нужно бы добавить более или менее осознанное стремление понять, куда дуют ветры, чтобы быть лучше услышанным и понятым или, если хотите, чтобы “продать свой товарец подороже”. (Выбор конкретной формулы во многом зависит от точки зрения и запаса цинизма у наблюдателя.) Иначе говоря, в противоположность С. Козлову, я не стал бы утверждать, что “дискурс методологической актуальности”, или попросту стремление соответствовать моде, — это дискурс исключительно научных институций, а не ученых. На самом деле этот дискурс сейчас в разной степени разделяют все. Ученые могут не соглашаться с начальниками и грантодателями, но это не означает, что только последние мыслят в терминах актуальности и конъюнктуры (даже если соответствующие термины табуированы в среде ученых).
От этих рассуждений на кого-то может повеять ностальгией по доброй старой элитарной науке. Если бы я ностальгировал, то полагал бы, что такая “коммодификация” неминуемо ведет к понижению стандарта научности. Однако это не так. Сближение языка научной коммуникации с языком фондового рынка и моды каких-то однозначных последствий для науки не имеет. Способность грамотно выстраивать свои сети, быстро “выдавать на гора” научную продукцию и уметь правильно позиционировать свои труды на академическом рынке — все эти, по сути, предпринимательские таланты совсем не противоречат способности что-то путное или даже действительно важное создавать в науке. В пику романтическому снобизму, я уверен, что Предприниматель, тем более талантливый, вполне может быть и хорошим Ученым.
Проблема возникает тогда, когда такой предпринимательский этос в науке становится нормативным, требуется не только для того, чтобы преуспеть в науке, получить доступ к максимуму ресурсов, но и даже для того, чтобы просто иметь возможность заниматься научной работой профессионально. Боюсь, что в такой ситуации очень многие рядовые и даже крупнейшие ученые прошлого оказались бы просто без работы (как инженер из замечательного фильма “Мечта” Михаила Ромма). Помнится, один мой американский профессор-социолог после разбора статьи Макса Вебера (сейчас неважно какой) предложил нам, аспирантам, провести мысленный эксперимент: представьте, что было бы, если бы эта статья оказалась на столе редактора издательства или журнала соответствующего профиля. После обсуждения мы пришли к выводу, что работа классика вполне могла бы быть отвергнута современным издательством или журналом по многим причинам: несоответствие формата, стиля, элементов содержания. К сходным выводам я пришел, общаясь с М.Л. Гаспаровым, В.Н. Топоровым и некоторыми другими коллегами Ю.М. Лотмана. Многие характеристики представляемого этими научными авторитетами типа ученого наверняка послужили бы препятствием в их карьере в современной (по крайней мере, американской) науке. И дело не столько в их взглядах, сколько в представляемом ими “типаже” ученого. Осторожность или даже застенчивость в общении, отсутствие вкуса к саморекламе, “глубокая культурная память” при склонности к детализированному, “педантичному” анализу, малая “плодовитость” (в отдельных, не упомянутых выше случаях) — эти и другие характеристики с высокой вероятностью послужили бы препятствием для карьерного роста, если не самого трудоустройства в науке.
Конечно, в случае наиболее ярких талантов такого “неформатного” типа наверняка и сейчас находятся пути их инкорпорации в науку. Некоторые ученые столь ярки, что их просто нельзя не заметить, и им их “неформатность” прощается. Другие — достаточно ярки, чтобы у них объявились “патроны” или “друзья”, готовые взять на себя всю крайне важную сейчас предпринимательскую сторону научной работы. Что, однако, делать людям того же “неформатного” типа, но с более “средними” способностями? Ведь “средние” (не путать с “посредственными”!) люди составляют большую часть любого, в том числе и научного, сообщества; они воспроизводят его, являются той почвой, без которой никакие по-настоящему оригинальные идеи не произрастают. Так вот, этот “средний класс” сейчас сильно меняется. Место широко образованных культурных людей, интеллектуалов и эрудитов, даже просто “непрактичных интеллигентов”, в науке занимают предприниматели и эксперты, а место традиционных филологов занимают когнитивные лингвисты и специалисты по cultural studies. Само по себе это, может быть, даже и хорошо. Но опасно то, что происходит постепенное обеднение гаммы возможных и допустимых стилей научной работы и типов ученого. Происходит редукция сложности научного сообщества, которому нужны не только early— bloomers, но и late—bloomers[41]; не только те, кто чувствует себя как рыба в воде в конкурентной гонке, но и те, кому требуется для творчества одиночество или общение в узком кругу; не только те, кто способен выдавать на гора, но и те, чьи мысли дошли до нас во многом лишь благодаря усидчивости и негордости их студентов.
Советскую культуру и науку не раз, и вполне справедливо, обвиняли в попытке уравнять, подвести разных людей под один ранжир. Тем не менее в советской науке существовало огромное множество типов и стилей работы.
Человек мог реализоваться как ученый в институте Академии наук или в университете, в теоретических или прикладных исследованиях, можно было быть в первую очередь (или исключительно) исследователем, или преподавателем, или же популяризатором знаний, или же переводчиком (западных идей и текстов). Можно было концентрироваться на работе в формальных институциях, а можно — блистать на всевозможных домашних семинарах и летних школах, при этом продолжая числиться формально в научных институциях. Разнообразие ниш, в которых протекала работа ученых, лишь в отдельных случаях было частью научной политики властей. В основном же оно было непредсказуемым результатом этой политики и реакцией на нее. Тем не менее, в целом, реализуемое государством “право” граждан на трудоустройство по специальности понижало накал конкуренции и создавало условия для участия в науке людей с самыми разными не только по уровню, но и по характеру талантами.
Конечно, не стоит идеализировать. Позднесоветская научная система вызывала справедливые нарекания, и не только за идеологичность, но и за иерархичность, за (до сих пор не решенную) проблему переполненности нефункциональным балластом, “случайными людьми” и т.д. И все же, глядя из современной ситуации в западной науке, эта система кажется царством “цветущей сложности”: недостаток плюрализма мнений компенсировался многообразием форм и стилей “бытия ученым”, при наличии известной стабильности условий работы. В современной же западной гуманитарной и общественной науке “нормальная” траектория ученого все больше сводится к, по сути, единственному варианту: аспирантура — tenure—track position[42] — тенюр. (Конечно, монотонность этой траектории иногда перемежается благодатными вкраплениями постдоков и sabbaticals[43], а в американской системе сохраняется очень удачное различие между колледжами и исследовательскими университетами. Все это, однако, не противоречит указанной выше тенденции к стандартизации и упрощению.) Каждый шаг на этом пути, включая обеспечение постоянного шквала публикаций и получение престижных грантов, требует непрестанного изобретения все новых способов подачи и продажи себя и своего продукта. Такой механизм ведет к массовому отбору вполне конкретного типа ученого, ученого-предпринимателя, способного эффективно проецировать разные образы себя соответственно требованиям ситуации и аудитории. Такая душевная эластичность называется “креативностью”, а способность обеспечить самоподдерживающуюся цепочку успешных самопрезентаций называется excellence. Все, кто не выходит “отличником” в этой гонке, выбрасываются в подземное царство еще более непредсказуемых и к тому же тупиковых временных позиций и почасовых ставок. Среди неудачников есть, конечно, и “дураки” (которых, прошу меня простить, полно и среди победителей), но, учитывая, что многие из этих “лузеров” имеют докторскую степень, несколько заметных публикаций и т.д., это, скорее всего, те самые неформатные типы, которые в прошлом составляли становой хребет научного сообщества. Вот так, в общих чертах, мне видится совершающаяся сейчас редукция сложности научного сообщества.
В применении к проблеме “осени филологии”, из этого схематичного обзора можно сделать следующий вывод: как и С. Козлов, я не считаю, что “науки филологического цикла” находятся в каком-то особом кризисе (хотя бы потому, что они сейчас не теряют никакого “царского” достоинства; его у них и не было); тем не менее в кризисе находится “филология” постольку, поскольку с этим термином прочно ассоциируется определенный стиль научной работы и типаж ученого. По множеству причин, включающих демократизацию высшего образования и относительную маргинализацию “высокой” письменной культуры, эти и прочие стили и типажи уходят на периферию или даже за границы науки. Такие изменения открывают новые перспективы для развития науки, но и чреваты опасностями, такими как коммодификация отношений внутри науки и между наукой и “миром”, а также сужение человеческого и культурного капитала, составляющего базу и потенциал научной деятельности.
Я осознаю, что все эти рассуждения ставят проблем больше, чем решают их. К примеру, остается неясным, насколько описанные выше тенденции неизбежны и есть ли им альтернатива? Каковы конкретные значение и (реальные и возможные) последствия этих процессов для автономии гуманитарного знания и для содержания и стилистики работы в таких науках, как лингвистика, литературоведение и культурная история? Насколько американский case обладает диагностической и прогностической силой по отношению к остальному миру, к России в частности? Стоит ли российской науке сопротивляться тем или иным аспектам упомянутых выше тенденций и в чем такое сопротивление может состоять? Обсуждение этих и других вопросов, очевидно, выходит за рамки этих явно затянувшихся заметок.
__________________________________________
33) Так, Ролан Барт ассоциировал филологию с интеллектуальным “барством” и “голлизмом”, в особенности из-за значения, придаваемого классической филологией авторству, подлинности текста, классическому канону и традиции, общечеловеческой и национальной. См.: Barthes R. The Semiotic Challenge. New York: Hill & Wang, 1988.
34) Исключения можно перечислить на пальцах одной руки. Департамент франко-романской филологии в Колумбийском университете и журнал “Philologica” — это исключения, a не правило.
35)
См., например: Cambridge Advanced Learner’s Dictionary // http://dictionary.cambridge.org/dictionary/british/philology.36) См. блок материалов “Антропология как вызов”: НЛО. 2010. № 106. С. 11—64.
37) Harris W. Requim for Philology? Is it too late? Was it never important? // http:// community.middlebury.edu/~harris/ Classics/RequiemforPhilology.html.
38) См., к примеру, уже классическое противопоставление “симметричных” и “асимметричных” интерпретаций отношений между наукой и обществом: Bloor D. Knowledge and Social Imagery. London: Routledge, 1976; Latour B. Science in Action. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1987.
39) Тенюр — это гарантия того, что преподаватель не будет уволен до ухода на пенсию; ключевая форма институциализации академической свободы в американской университетской системе.
40) Интервью с Рэндаллом Коллинзом (записал М. Вальдштейн) // Социологические исследования. 2010. № 3. С. 23.
41) Те, чьи таланты раскрываются в полной мере, соответственно, рано и довольно поздно.
42) В отличие от временных и приглашенных преподавателей, ученые, имеющие такую должность, имеют шанс получить тенюр.
43)
Sabbatical leave — это продолжительный, как правило (частично) оплачиваемый работодателем отпуск, который ученые обычно посвящают до тех пор откладываемой работе.