Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2011
Ключевые слова: филология, гуманитарные науки, метод, актуальность, академический рынок
“ОСЕНЬ, ДОПОЛЗЕМ ЛИ, ДОЛЕТИМ ЛИ ДО РАССВЕТА?”
Для любого антрополога филологи — в широком смысле этого понятия — одно из самых информативных “племен”. Профессиональная рефлексия по поводу сложившихся и складывающихся символических структур и практик у этой группы неразрывно связана с ее непосредственным участием в производстве (и воспроизводстве) и символических конфигураций, и тех ценностных иерархий, благодаря которым такие символические структуры и практики становятся возможными. Говоря иначе, для антрополога филологи-практики — это своеобразный вариант структурирующей структуры, одушевленная инструкция по употреблению национальной культуры. Филологическая версия “инструкции” — далеко не единственно доступная на символическом рынке, но зачастую она — одна из самых детальных.
Очевидно, что неманифест Сергея Козлова о целях и функции филологии в российском обществе — с его акцентом на непреходящих исследовательских ценностях, творческой автономии и методологической прагматике — только к филологии не сводится. В этом плане неманифест — это, разумеется, метонимия; точнее — синекдоха, ведущая к более общим тенденциям (или “трендам”?) в российской гуманитаристике. Два позитивных тезиса Козлова — “примат материала над методом”, с одной стороны, и ситуативность методологического выбора (“метод подбирается для каждого случая отдельно”), с другой, — призваны противостоять, соответственно, актуальности (“методологическая конъюнктура”) и каким бы то ни было телеологическим стремлениям обозначить векторы развития гуманитарных наук в будущем (“прогнозирование”). Иными словами, цель вещности/ вечности материала — подчеркнуть зыбкость и эфемерность (“модность”) интерпретационных методов. В свою очередь, эта же сиюминутность методов служит отправной точкой для апологии методологической бриколажности; сознательная установка на “эклектизм” позволяет уйти от (упреков в отсутствии) целостности — теоретической, стилистической или, допустим, социально-организационной.
В приматах, обозначенных Козловым, нового немного: фетишизация материала и связанный с нею отказ от (далеко идущих) обобщений становится визитной карточкой гуманитарных и общественных наук в современной России. Социология и история давно задают тон в этом процессе; литературоведение, судя по всему, тоже встает на этот путь. Принципиальным для меня в этом процессе являются не сами дисциплинарные фетиши и тотемы, но механизм смещения, на котором строится любая фетишизация. А именно: проблема “приматизирования” материала и методологической эклектики не в том, что они отказываются “быть актуальными”, а в том, что подобная исследовательская позиция изначально ориентирована на оформление материала “вне фабулы”, то есть вне связной парадигмальной рамки, способной произвести внятный организационный, эстетический или, скажем, эмоциональный эффект[1]. Фетишизм и эклектика структурно оставляют за скобками то самое “ценностно-направленное отношение” к действительности, о пагубном отсутствии которого справедливо говорит Борис Дубин в своем отклике на неманифест Сергея Козлова. Фетишизация материала — как и любая фетишизация — нормализует “подслеповатость и однобокость” исследователя, сводя суть мотивации исключительно к личному “интересу”. Без общего “ценностно-направленного отношения” потенциальная трансгрессивность методологической эклектики, обусловленная гетерогенностью ее интерпретационных тактик и мультифасеточным типом ее оптики, превращается в заурядную “мультипарадигмальность”, в эпистемологическую окрошку с высохшим фабульным квасом.
В своей важной работе, посвященной вопросам памяти в послевоенной Германии, Эрик Сантнер показывает, как сходная функциональная гипертрофия материала фактически трансформировала Alltagsgeschichte, историю повседневности, из дисциплины, рассказывающей “историю, увиденную снизу”, глазами обычных людей, в апологетику индивидуальной подслеповатости. Используя фильм Эдгара Ритца “Родина: хроника в одиннадцати частях” (“Heimat: Eine Chronik in elf Teilen”, Edgar Reitz, 1984) в качестве своего основного примера, Сантнер обратил внимание на то, как горизонт знания, суженный до особенностей непосредственного опыта (“устной истории о пережитом”), собственно, оставляет вне поля зрения все сколько-нибудь значимые социальные события века: уборка урожая в огороде здесь важнее правительственного кризиса, а рождение ребенка — ближе, чем денежная реформа[2]. Без цементирующей фабульной структуры, без общей исторической программы история о нации приобретает в итоге форму каталога вещей и людей, объединенных лишь рамкой экрана.
Если для Сантнера истоки подобной социально-политической подслеповатости лежат, прежде всего, в нежелании подвергать проработке исторические травмы немецкого общества, то в основе похожей по своей структуре подслеповатости, предложенной Козловым, мне кажется, лежит любопытное нежелание признать, что “методы” и “теории” не являются лишь внешними, техническими методиками, что в своей основе они тесно связаны не только с материалом, но и с местоположенностью и биографией исследователя. Нежелание это, впрочем, непоследовательное, и мне кажется, что тезис о “техничности” методов для Козлова — это, скорее, полемический прием; в конце концов, в отличие от инструментального восприятия методов, суть исследовательской мотивации Козлов трактует исключительно биографически — как “спонтанное влечение ученого” к чему-то интересному.
Мне сложно понять причины, по которым “методы” вынуждены осесть за чертой “интересности”. Для антрополога выработка своего метода, своей интерпретационной модели, своей собственной теории — это неотъемлемая часть работы с материалом. Более того, и само дисциплинарное сообщество в антропологии создается не столько за счет общего корпуса базовых текстов (“Пушкин” в антропологии у каждого свой), сколько при помощи постоянного расширения словаря абстрактных концепций и методологий исследования — от “структур родства” и “ритуалов” до практик “символического обмена” или “аффективных режимов”. Собственно, этнография — то есть сбор и описание полевого материала — есть лишь начальная стадия движения к антропологическому осмыслению, предполагающему перевод “данных”, полученных в конкретном месте, на язык, понятный широкому сообществу. Условно говоря, для хорошего антрополога петушиные бои на острове Бали — это всегда лишь повод для того, чтобы принять участие в профессиональных дискуссиях более общего порядка, например о моральных установках, о способах групповой солидарности или о формах индивидуальной идентичности[3]. Соответственно, и восприятие “актуальности” носит в моей дисциплине иной характер: исходная установка на то, что без методологической и нарративной обработки “материал”, собранный в процессе этнографического исследования, скорее всего, будет незнаком и/или непонятен коллегам, требует постоянного внимания к формам концептуализации и аргументации, циркулирующим в профессиональном сообществе здесь и сейчас. Важное и другое — публикация книг и журнальных статей, как и профессиональное продвижение (например, от ассистента к доценту), в американском академическом сообществе во многом базируется на системе внешних отзывов специалистов из близких, но не обязательно совпадающих областей. В данном случае знаки “актуальности”, расставленные в исследовании, становятся не столько символами моды, сколько указателями, облегчающими ориентацию в крайне дифференцированном академическом пространстве.
Дисциплинарные различия в понимании роли теории и методов важны, но мне кажется, что сводить только к ним суть принципиального противопоставления материала и метода, предложенного Козловым, не стоит. На мой взгляд, в неманифесте Козлова прозвучала — пусть и подспудно — одна тема, которая позволяет отчасти понять причины подобной методологической неприязни. Описывая наиболее удачные примеры новой филологической ситуации, Сергей Козлов последовательно выстраивает довольно четкий дискурсивный ряд: методология не только вторична по отношению к филологическим исследованиям; строго говоря — она вторична и по отношению к самому сообществу филологов-практиков. Как отмечает Козлов: “Главной задачей в сфере методологии <…> стала задача выбора”. Соответственно и лучшие представители новой ситуации хороши, прежде всего, тем, что могут осуществить “свободный переход (выделено мной. — С.У.) от одной исследовательской парадигмы к другой”. Понятая таким образом, методологическая грамотность любопытным образом исключает — по крайней мере в рамках неманифеста — какие бы то ни было собственные методологические изыски. Выработка и разработка собственных методов и теорий напрочь вытесняются выбором уже сделанного, методологическим “аутсорсингом”. Точнее — методологическим импортом.
Методологическая работа в данном случае действительно сводится к примерке и подгонке платья с чужого плеча, к технической адаптации моделей, сформулированных и опробованных Бурдьё и/или Элиасом. Естественной, так сказать, органической, непосредственной связи с методологией в данном случае, судя по всему, не предполагается. Методология — да и теория в целом — оказывается вторичной вдвойне: и в силу своего несовпадения с материалом, и в силу своей временной и географической дистанцированности по отношению к филологам-практикам. По большому счету, “вторичность” здесь эвфемизм для “чуждости”, если не “чужеродности”.
В таком контексте становится более отчетливой социальная и профессиональная значимость “примата материала” и самих филологов-практиков: “интересный материал” — это, пожалуй, “последний плацдарм”, где все еще возможна реализация самостоятельной исследовательской программы. Фетишизация “материала”, таким образом, вполне предсказуемо оказывается не только формой дистанцирования от заимствованных “методов”, но и защитной реакцией.
Насколько продуктивна такая позиция? С институциональной точки зрения она мне кажется самоубийственной. Дисциплина, активно сторонящаяся попыток повлиять на интеллектуальную повестку дня академического сообщества, дисциплина, не заинтересованная в экспансии своей тематики и своих способов решения интеллектуальных (и социальных) проблем, дисциплина, не озабоченная увеличением того, что в социологии принято называть “собственной социальной базой”, — такая дисциплина обречена не просто на “стадию остывания”, а на холодную (и быструю) смерть. С такой “осенью” до зимы можно и не дожить.
И последнее. Об интересах. Я полностью согласен в Сергеем Козловым в определении природы исследовательской мотивации: мы исследуем то, что нам “интересно”, формируя эти интересы из пережитого и не совсем забытого прошлого, из семейных историй и официальных хроник, из текучки настоящего и фантазий о будущем, из случайных знакомств и неслучившихся встреч, — короче говоря, из смеси “злобы дня” и “вечных” вопросов. Есть, однако, принципиальное различие между “свободным художником”, практикующим “личное искусство” под защитой просвещенного мецената, и филологом-практиком, вынужденным принимать в расчет факт ежедневного сокращения ресурсов, доступных для исследовательских целей в рамках гуманитарных институтов. В 1993 году Стэнли Фиш, ключевая фигура американского литературоведения 1970—1990-х, объяснял свою научную мотивацию так: “Литературная интерпретация, как и доблесть, есть награда сама по себе. Я занимаюсь этим делом потому, что мне нравится то, что я при этом чувствую”. Выступая недавно в Принстонском университете, Фиш предложил новую редакцию своей позиции: “Мы занимаемся этим лишь потому, что нам нравится то, что мы делаем. Думать о том, что наша деятельность направлена на то, чтобы сделать мир и людей чуть лучше, — ошибка. То, что мы делаем, не имеет никакого другого оправдания, кроме удовольствия, которое мы от этого получаем, и кроме возможности приобщить к этому удовольствию других. Только это, и ничего больше!”[4] Для Фиша это сближение исследовательского гедонизма с усилиями по его энтропии стало своеобразным подведением итогов собственной академической деятельности, включившей и оглушительный успех кафедры английского языка в Дьюке под его руководством (в 1980—1990-х годах), и оглушительный провал на посту декана Университета штата Иллинойс (в Чикаго) чуть позже, когда планы образовательных реформ Фиша не нашли поддержки ни у его руководства, ни у его коллег. Идея приобщения других к своему удовольствию в конечном итоге стала осознанием простой истины: без такого приобщения вряд ли будет долговечным и собственное профессиональное удовольствие. Профессия — дело коллективное.
Как и у Стенли Фиша, с удовольствием и интересом в неманифесте Сергея Козлова все в порядке; но вот желания приобщить к своему удовольствию других мне у него не хватило. Надеюсь, только мне.
Принстон, 6 июня 2011 г.
1) Эйхенбаум Б.М. Декорации эпохи // Эйхенбаум Б.М. Мой временник. СПб.: Инапресс, 2001. С. 129.
2) См. подробнее: Santner E.L. Stranded Objects: Mourning, Memory, and Film in Postwar Germany. Ithaca: Cornell University Press, 1990. P. 57—102.
3) См.: Geertz C. Deep Play: Notes on the Balinese Cockfight // Geertz C. The Interpretation of Cultures. New York: Basic Books, 1973. P. 412—454.
4) Bauerlein Mark. A Solitary Thinker // The Chronicle of Higher Education. 2011. May 15 (http://chronicle.com/article/ A—Solitary—Thinker/127464/).