Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2011
MELIUS SPERARE
Читая статью Сергея Козлова, я, признаюсь, невольно вспомнил фразу А.П. Чехова из его письма к А.С. Суворину: “Мне нестерпимо хочется есть, пить, спать и разговаривать о литературе, то есть ничего не делать и в то же время чувствовать себя порядочным человеком”[7]. Известная самоирония Чехова не лишена в этом случае — как, впрочем, и в других его письмах — “здорового цинизма”, но в общем характерна для современников, еще помнивших о скандальных спорах вокруг диссертации Чернышевского и “Отцах и детях” Тургенева. Сколь бы сам Чехов ни был далек от ригоризма поклонников Базарова, он, как кажется, не отвергал и их доводов — во всяком случае, выведенный им образ профессора Серебрякова в пьесе “Дядя Ваня” (1896) может считаться хрестоматийным развитием представления о самовлюбленном ученом болтуне, комфортно рассуждающем об искусстве и культуре, вместо того чтобы приносить пользу обществу. Занятно, что и восприятие образа Серебрякова на сцене также не обошлось без критики: ученые, члены Московского отделения Театрально-литературного комитета — Н.И. Стороженко, А.Н. Веселовский и И.И. Иванов — первоначально забаллотировали пьесу, а впоследствии выказывали свое негодование из-за карикатурного изображения заслуженного профессора (по воспоминаниям Николая Эфроса, “в Серебрякове будто бы узнал себя один московский популярный профессор — историк литературы, вознегодовал, что выставили его на публичное осмеяние, другие за него обиделись”[8]. Судя по переписке очевидцев первых постановок пьесы, обидевшимся профессором был Алексей Николаевич Веселовский — популярный лектор и автор известных своей публицистической дидактикой монографий об истории западноевропейского театра и литературы[9]). Вошедший в школьные учебники и прописанный в бессчетном количестве школьных сочинений образ Серебрякова сегодня можно было бы счесть утратившим прежнюю злободневность, но, если задуматься над ним лишний раз, легко счесть устаревшим именно образ (как теряют свою остроту любые слишком часто приводимые примеры), а не ту проблему, которую он собою сценически воплощает. Саму же проблему, быть может, стоит принять как одну из “вечных” для истории гуманитарных дисциплин: какова социальная легитимность последних, что предопределяет их этическую оправданность и, соответственно, убеждение самих гуманитариев в том, что “можно говорить о литературе” и “в то же время чувствовать себя порядочным человеком”?
В ретроспективе этой истории современные дискуссии об утрате якобы некогда главенствующей роли филологии в ряду дисциплин гуманитарного цикла представляются мне поэтому оправданными (и, возможно, дисциплинарно перспективными) прежде всего как еще один повод “поговорить и об этом тоже”. Понятно, что для поддержания институционального статуса филологии одной веры в то, что ее предмет — сколь бы расплывчатым он ни был — важен уже потому, что он соотносится со сферой трудноконтролируемого социального и психологического опыта (любопытства, эмоций, “свободной воли”, моральных и этических ценностей), может быть недостаточно, но и необходимость убеждать в этой важности чиновников, от которых так или иначе зависит благоденствие гуманитарных институций, не следует слишком преувеличивать. Филология, как о том справедливо пишет и Сергей Козлов, исторически менялась, менялась и конфигурация ее содержательных и методологических составляющих, но вопреки всему, что о ней было и может быть сказано обвинительного, она остается психологически привлекательным видом социальной деятельности для тех, кто небезразличен к “разговорам о литературе”. Не забудем и того, что изначально в греческой и римской культуре понятие “филология” подразумевало, скорее, ученое и философствующее любопытство, а не какую-то специфическую зацикленность именно на литературе и языке (так, по сообщению Светония, упоминающего в трактате “О грамматиках” о Луции Атее Филологе, “имя Филолога, как кажется, он принял потому, что, наподобие Эратосфена, который впервые приобрел это прозвище, он занимался многими и разнообразными науками”[10]). Насколько устарело такое — предельно широкое (и при этом, повторюсь, изначальное) понимание филологии? Кто мог подумать еще тридцать лет назад о том, что филологи будут писать не только об “идейно- художественных исканиях”, критическом и социалистическом реализме, жанрах, стилистике, доминирующих мотивах и т.д. (и этого “т.д.” было не мало), но вот теперь уже и о кинотекстах, сетевой литературе, “антропологическом повороте”. О чем еще? Преемственность филологии проблематична и в синхроническом отношении — здесь я опять же совершенно солидарен с Сергеем Козловым, пишущим об особенностях развития этой дисциплины во Франции и невольно предлагающим сравнить это развитие с тем, что происходило в то же время в других странах. То, что происходит с филологией в современной России, радовать определенно не может, но историческое, содержательное и эвристическое многообразие самой филологии все-таки еще способно внушать надежду на лучшее.
____________________________________________
7) Письмо А.П. Чехова А.С. Суворину от 16 августа 1892 г.
8) Эфрос Н. Московский художественный театр. М., 1924. С. 429.
9) Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем. Т. 13. М., 1978. С. 411—412.
10) Цит. по: Светоний Гай Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей. М.: Правда, 1991. С. 296. (Пер. М.Л. Гаспарова.)