Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2011
И СНОВА О ФИЛОЛОГИИ
Начну с уточнений “паспортички”, чтобы сразу было понятно, в каком качестве и из какой точки я говорю. Филолог я лишь по выданному в 1970 году университетскому диплому, однако в качестве практикующего “преподавателя русского языка и литературы и французского языка” (формулировка диплома) никогда не работал. Я изучал литературу как социолог; среди многообразных взаимоотношений вокруг и по поводу самой идеи литературы, а также различных исторических, ролевых, групповых, институциональных и прочих воплощений этой идеи больше всего имел дело с поведением читателей и, уже в гораздо меньшей степени, издателей, книготорговцев и библиотечных работников, литературных критиков и преподавателей литературы, наконец, историков словесности, в частности отечественных историков отечественной же словесности. Опыт в этой последней сфере у меня совсем небольшой, и суждения в его связи будут совсем краткими. В какой-то мере, и даже в более развернутой, аргументированной форме, привязанной, кроме того, к конкретной ситуации в филологическом сообществе, они, вообще говоря, были продуманы и изложены в начале 1980-х годов — в наших совместных с Л. Гудковым выступлениях на тогдашних Тыняновских чтениях, в общих же статьях в первых Тыняновских сборниках и в переписке с М.О. Чудаковой (эти письма также опубликованы)[44]. В качестве следующей хронологической точки готов назвать тот же “круглый стол” 1995 года об отношениях филологии и философии, который упоминает Сергей Козлов и на котором мы выступали с ним оба. Не могу сказать, что ситуация в филологии с тех пор — возьмем ли мы первые пятнадцать лет, 1980—1995-й, или столько же последовавших за ними — серьезно изменилась в обнадеживающую сторону. “Эх, время, в котором стоим”, — говорили герои давнего романа Фазиля Искандера. Между тем, годы минули немалые и уж никак не стоячие.
Вот несколько соображений по предмету намеченной дискуссии, из которых я сегодня исхожу.
- Насколько я вижу, современные филологи — исключения единичны и не образуют системы, героизировать их я бы никак не хотел — по-прежнему упорно не интересуются современной литературой; в этом, отмечу, их кардинальное отличие от опоязовцев, сделавших притом и для истории, и для теории литературы как мало кто. Между тем, без такого интереса, без ценностно-направленного, выделенного отношения к современности нет и истории как открытой структуры, результата выбора со стороны индивидов и групп, поля их самостоятельных действий, инстанции личной и взаимной ответственности. Невозможна в таком случае и теория. Характерно, что ни идеи (конечно, идей!) истории, ни идеи (конечно, идей!) литературы в отечественной филологии нет, и не просто нет по факту, но в них, кажется, никто не испытывает ни малейшей нужды: вопросов на сей счет я не слышу. Для меня в высшей степени показательно также, что о любом значительном сегодняшнем поэте или прозаике, скажем, поколения сорокалетних во Франции, Испании, Португалии и Латинской Америке, Великобритании и США, Польше, Чехии и Венгрии я найду не по одной аналитической монографии филолога, а об их сверстниках в России, и блестящих, — в лучшем случае литературно-критическое эссе, а чаще рецензию или абзац в толстожурнальном обзоре. Без работы с современностью, интереса к ней не возникает вопросов о том, что такое литература (вот эти или эти, например, образчики словесности), идей литературы, а без идей литературы (вопросов к литературе) не получается — и не получится! — разглядеть современность.
- Дело в том, что, отстраняясь от современности, наблюдатель устраняет точку (место), где находится и откуда говорит. Понятно, за счет этого он получает привилегированное положение вненаходимости. Его нигде нет, и он ни за что не отвечает — наследник всего, но безответственный, не отвечающий ни перед кем. Он обеспечил себе полное алиби. Поэтому у него и нет вопросов: все вопросы, которые есть, не его, а чужие, для него они — разве что ответы. Наш герой и берет их там и тогда, где и когда ему это нужно, как ответы, выбирая подходящий или подгоняя задачу под него: не исследователь, идущий по следу дальше, ведя линию туда, где ничьих следов еще нет, а наследник, пришедший на готовый чужой след.
- Тем самым, наблюдатель не просто изымает себя из коммуникативной ситуации вокруг и по поводу литературы. Он разрушает (делает принципиально невозможной и ненужной) саму эту, всегда недоразрешенную, а нередко даже неразрешимую, ситуацию модерна и литературу как ее, этой проблематичной ситуации и модерной эпохи, важную составную часть. Собственно говоря, литература как открытость / открытие ему не нужна (почему он и поворачивается спиной к современной словесности). Ему нужно наследие, важно осознавать себя наследником и распоряжаться как наследник.
- А раз так, то у описываемого здесь обобщенно-типологически филолога не возникает вопроса о том, как вся эта система значений и отношений (литература в системе коммуникаций) складывается, во-первых, и воспроизводится, во-вторых. Можно сказать по-другому: не встает вопрос о языке, языке-системе, многочисленных языках, на которых о литературе говорят, удается хоть с кем-то и хоть как-то говорить, — язык также берется на правах готового. А именно: филолог преподает литературу (допустим даже, что он — хороший учитель) и считает свою задачу этим выполненной. А ученики — они согласны? Их это вообще интересует? Убеждает?
- Между тем, вся описанная совокупность безоговорочных, но по-своему связных (именно безоговорочностью, естественностью, само-собой-разумением связанных и принятых как факт) допущений, умолчаний, подразумеваний и их следствий в российских условиях 1990-х годов — мировую ситуацию сейчас не рассматриваю, тут, мне кажется, процессы иные, хотя результаты могут показаться сходными — нужно признать, полностью развалилась. Легенда о литературоцентризме русской культуры улетучилась в один день, когда тиражи ведущих литературных журналов сократились — как минимум! — на два нуля и сопоставимы теперь с населением трех-четы- рех многоквартирных домов (девять этажей, десять подъездов) где-нибудь на окраине Москвы или Петербурга. Школа и преподавание литературы в ней — читай, обычный преподавательский состав, его представления о словесности, в том числе текущей, и отношения с учениками, и без того не походившие на Касталию, — больше всего напоминают теперь, кажется, урок грамматики в “Недоросле”. Литературные премии, даже самые раскрученные и денежные, нимало не задевают оставшихся в стране читателей, которые ориентируются на суждения “своих”, попросту давших им в руки вот эту книжку, — остальные же (включая людей с вузовскими дипломами) прочно перешли на телевизор, и не смотрят его, а на него поглядывают, тогда как их дети в той же функции используют компьютер. Словом, некоторая обеспокоенность филологов, встревоженных перспективой потери социального места и культурного лица, кажется объяснимой и небеспочвенной.
- Что же в этой ситуации предлагается? Ограничусь лишь двумя вариантами обсуждаемых стратегий выхода.
Первая — “эпигонство и эклектизм”, к которым приводит в конце своего рассуждения Сергей Козлов. Не имея совершенно ничего против того и другого — “Anything goes”, — замечу только, что речь опять идет о подборе отверток получше (правда, уже не одной универсальной отвертки!), то есть о методах, а не о проблемах. Отталкиваться от Элиаса, Бурдьё или от кого-то еще — ход, который может оказаться вполне плодотворным. Но только если прояснены ценности этого исследователя, направлявшие его интерес, если принята в учет его проблемная ситуация, тот разрыв “естественного” понимания, который породил у него именно такие вопросы (гипотезы) и т.д. Лишь тогда исследователь вправе сказать, вслед за поэтом: “Там, где они кончили, ты начинаешь”. Вне всего этого Элиас или Бурдьё, для которых — в их биографических, исторических, институциональных, познавательных и множестве других обстоятельств — “цивилизация” и “культура” оказались под вопросом, стали задачей, а не отгадкой, будут попросту разобраны фанами на яркие цитаты, модные фенечки, примеров чему несть числа. Реальную роль “личной интуиции” исследователя, о которой напоминает С. Козлов, в каждом конкретном исследовании тоже вряд ли кто станет отрицать, но только она никак не годится в качестве генерального методологического принципа: она ведь тоже — острый вопрос, а не готовый ответ.
Другой стратегический вариант — заявка на “антропологический поворот”. Этот ход, кто бы сомневался, также способен дать (да что там, уже не раз давал) интересные, значимые результаты. Но именно поэтому стоило бы уточнить набор его предпосылок и границы возможностей. Когда историк Мишель де Серто углубляется в повседневные маршруты современных горожан или практики их готовки, а этнолог Марк Оже садится на велосипед или спускается в метро[45], они анализируют те мельчайшие зазоры и разрывы в регулярной работе анонимных институтов и коллективных структур современного “развитого” общества, без кропотливого персонального освоения, без приживления и прилаживания которых к каждому конкретному индивиду с его запросами, привычками, странностями и т.д., а значит, без посильного усовершенствования силами каждого — эти институты и системы попросту бы не существовали, не могли действовать. Индивидуализм, соревнование, солидарность (“свобода, равенство, братство”) — в самой их основе. Так что Серто и Оже — могу назвать еще многих других — изучают, если угодно, состав “смазки”, без которой не работает модерное и постмодерное хорошо структурированное общество. Ясно, что рядом с ними трудятся исследователи институциональных структур этого общества, его центропери- ферийных отношений, элитных групп, социальной и культурной динамики, глобального контекста и многого другого, во что Оже и Серто именно поэтому могут позволить себе не углубляться.
Между тем, российская ситуация — говорю сейчас только о нынешнем дне — устроена во многом иначе; если совсем коротко, она держится, среди прочего, на принципиальной неопределенности работы институтов, набора и взаимоотношения норм и уклонений, прав и обязанностей. Ресурсы и возможности такого как бы аморфного, а точнее — недоопределенного состояния (это характерное состояние, а не случайный сбой) как раз в силу его непроявленности или нечеткости сравнительно неплохо используются “своими”, поскольку ими созданы и на них рассчитаны. Никакого изменения и усовершенствования такая неопределенность не предполагает: она предполагает, вернее, жестко задает лишь адаптацию к наличному (переведенная в смысловой регистр легенды или мифа, эта совокупность обстоятельств принимает героизированный вид “особого пути” страны, “особого характера” человека и тому подобных претензий на исключенность из общего мира и исключительность собственного места).
Кроме того, антрополог, переводя профессиональный взгляд с “традиционного общества” на современное, видит в окружающей реальности — как в племенном обиходе — единый опыт всех и каждого. Если в полевом исследовании чужой культуры он дистанцирован от нее самим фактом инокуль- турной принадлежности и профессиональной ролью, то на современном материале эти разделительные черты ослабевают. Отсюда не раз отмечавшийся в методологии социального знания соблазн подставить под факты наблюдаемого поведения других собственный опыт ученого как такого же под видом категорий “здравого смысла”, “вживания”, “интуиции” и проч.[46]
Антропологический подход отлично справляется с фиксацией привычного, в этом смысле — прошлого, точнее, настоящего как прошлого, повторяющего прошлое, и хорошо анализирует процессы рутинизации, но останавливается и буксует перед конструкциями предвосхищения, образами будущего, феноменами динамики, не говоря уж о сломе или, как любил говорить Ю.А. Левада, “аваланше”. Между тем, как отмечал опять-таки Левада, все большее значение в современном мире приобретают именно прожективные аспекты индивидуальных и коллективных действий, предвидение их последствий и т.п.; в различные способы и формы активнейшего освоения этой проблематики образно-символическими средствами литературы, кино и других сегодняшних искусств входить сейчас не стану.
7. Повторюсь: сказанное вовсе не значит, будто “антропологический поворот” или “искушенный и умный эклектизм” бесперспективны либо непригодны, а то и, не дай Бог, вредны. Дело, как уже было помянуто, благое, и любое начинание — на пользу. Я говорил совсем о другом: о гуманитарных исследованиях современности, включая настоящее и будущее, о гуманитарии вопросов, а не ответов, если хотите — напоминая себе и заинтересованным коллегам об удивлении как начале всякого познания. Один из более чем редких примеров такой работы для меня — только что вышедшая книга Елены Петровской[47], где в форме курса лекций развернута возможная программа визуальных исследований. И с чего же она начинается? Автор буквально на первых страницах напоминает толстовский вопрос “Что такое искусство?” и обсуждает его далее, отталкиваясь от идей предшественников — как сравнительно известных в наших палестинах (скажем, Морис Мерло-Понти или Ролан Барт), так и совсем малознакомых отечественным гуманитариям (Жан- Люк Марион или Мари-Жозе Мондзен). Важно направление движения, а оно, можно сказать, бодлеровское: “Неведомого в глубь”, — книга, напоминаю, представляет собою лекционный курс. Не зря автор исходит из таких тезисов: “…мы не можем довольствоваться изображением как набором знаков, подлежащих дешифровке”. И дальше: “.в основание исследований визуального должно быть положено то, что к самой визуальности — то есть зримости, наглядности — имеет непрямое отношение”. Готов ли кто-то среди филологов (или, скажем, искусствоведов) начать с таких начал — задаться подобными вопросами и углубиться в реалии сходного рода?[48]
Кстати, спрашивать филологов-предшественников в наших условиях, кажется, берется не филология, а философия. Тут я имею в виду две последние книги Натальи Автономовой[49], особенно вторую, где под вопрос ставятся Р. Якобсон и М. Бахтин, Ю. Лотман и М. Гаспаров (автор отмечает, что по отношению к структурализму отечественными гуманитариями принята поза давно пройденного и оставленного в прошлом, тогда как Якобсон, Лотман, Гаспаров по-настоящему даже не прочитаны). Показательно и обращение философии — снова не филологии! — к проблеме перевода как возможному фокусу мультидисциплинарных исследований в недавних работах, еще раз назову те же имена, Елены Петровской и Натальи Автономовой.
Общий предмет подобного рода разноплановой и многоподходной вопрошающей работы, условный пункт ее сборки я бы (с учетом антропологического поворота и в ясном понимании множества других, параллельных траекторий поиска) определил как человека коммуникативного. А в основу предложил бы — в сравнительно-типологическом плане — положить вопрос, с одной стороны, об условиях возможности коммуникаций в различных обществах и культурах, разных структурах и модусах действия, начиная со “здесь и сейчас”, а с другой — о механизмах динамики и воспроизводства этих модусов, структур и, наконец, самих условий в наших нынешних обстоятельствах, равно как и в обстоятельствах, нам еще только предстоящих.
44) См.: Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984. С. 113—124; Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208—226; Пятые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1990. С. 295—310.
45) Certeau M. de a.o. L’invention du quotidien. Vol. 1/2. P., 1980; Auge M. Un ethnologue dans le metro. P., 1986; Idem. Le metro revisite. P., 2008; Idem. Eloge de la bicyclette. P., 2008.
46) См. об этом: Гудков Л. Проблема повседневности и поиски альтернативной теории социологии // Он же. Абортивная модернизация. М., 2011 (статья середины 1980-х гг.).
47) Петровская Е. Теория образа. М., 2010.
48) С вопроса “Что такое поэзия?” начинает свои “Лекции по философии литературы” (М., 2005) Григорий Амелин; обращаю внимание на лекционную природу его книги, посвященной памяти легендарного лектора Мераба Константиновича Мамардашвили.
49) Автономова Н. Познание и перевод. М., 2008; Она же. Открытая структура. М., 2009.