Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
Ю р и й Л е й д е р м а н
РАДЖПУТЫ
А во вселенной корабли и тонкое дыхание земли. Камедью полон чулан цветка и рыбою полна река. И княжества, как валуны.
А тигрица-царица лианкой сбоку лежит, за гранью себя — оп-ля! Океан сознания за гранью бичевания. Один ее ребенок змеиный, другой — шестиногий.
Излишне говорить, какие нагромождения ширятся вокруг нас. Их пли точный, облицовочный характер. Мусульманизация культуры — о нет, не к жаркому невидимому богу, что всюду кажет в пустыне свое лицо, но к этой плоской фундаментальности, нескончаемой арабеске вокруг мешка, глупости биения себя в грудь и припева. Поэтому мне как раз интересна живопись раджпутов, что восприняли плоский орнаментальный стиль персидской миниатюры, но развернули его в зеленистую глубину, в речку-Ситу, во все, что угодно.
Они идут плечом к плечу, муслимы, они застывшие и скорченные слегка, они сводимы не столько сами по себе, как часть спирали, как вспухающие язычки — пусть дервиши, но встроенные в одно товарищество, величие башен.
А у раджпутов нет плечом к плечу — стволы, лишенные хозяев, их Кришна-Легостаев. Орнаменты спускаются к орнаменту у паха.
И персидский ковер вновь становится яблоком, пещерой. Открываются глаза в пазухах, подмышках. Или браслеты. Объятия раджи, человека, булки. Надувается голубем, бросает диспуты в пользу соитий. Прогулки на слонах. За кучерявками он, она, самодовольно и успокоенно плавают между сосцами реки.
Пусть даже на полутора яичных языках. Наше дождливое вечное тело. И подушка (кушион), приходящая из истории. В детстве сполохи хотят — и разлетаются, не хотят собираться. В старости — хотят собраться и не могут. Но это наша жизнь, и в роли ствола разница несущественна. Хотя отврати- тельно и сахарно лизать кушион.
Нас осматривают гуськом на выходе из магазина. Ничего не находят. — Мама, ты не знаешь, где здесь был на полочках Ильхом? — вопрошает дочка. Ну нет, мы все приближаемся волхвом. Будем в перерождениях какашкой-волхвом.
Жена, друзья сомневаются: — Что-то мы не похожи на такого взноса, бенареса. Но на этот случай я знаю Ильхома и в пшеничных пажитях, под блакитным небом. Ильхом-Одесса.
А можно ли на пересадке увидеть кресты? Ну, скорее, какие-то идиотские пупырчатые колени. Вот так и получается, что через века до нас долетает только коленопреклоненное предупреждение.
Еще раз небольшой московский разгончик. Последний. Потом уеду в Берлин, буду брать книги в библиотеке. Наконец-то закончится этот 25-летний падеж, именуемый московским концептуализмом. Хотя я знаю, что без него меня ждет забвение. Зато покончим с выделкой одной кожи на всех, с этим пони-кенгуру, скачущим через страну.
О, геральдическое поле в сиянии заичиих лап — там Сита пронзиит Митволя, тот был префект, а стал Ослябь.
Конечно, и Берлин не раджпутский город, но все-таки здесь можно еще жить с кромкой в сердце, а не под навесиком, как на Русской равнине.
Салфетки — я понимаю, салфетки кислые.
Впрочем, я устаю уже от любого усилия, засыпаю. Я — лягушки, ил, веточки в иле. Но в Берлине остатки кромки проходят даже чрез распрямившиеся колени.
Язык — как разветвление, рука дарит и дрочит в пустоте. Что, Николай Григорьевич, съели, раскололи?!
Он не писал предисловий, он писал, как хотел — как скит, ручей, развилка скита, ветка, развилка ручья. Умелый? Не думаю. Это не должно быть чистенько, слишком большим достоянием для культуры. Честно говоря, до- стали все эти разговоры про чистоту и культуру. Пусть это будет лучше отделением молочного магазина — поймите меня правильно, волки! — не дурдома, а молочного магазина, под клятым белесым прибоем волны.
И внизу еще орнамент из нескольких составленных сабель.
Во сне я часто вижу себя приклеенной фигурой из коллажа, будто привязанной к ножке стола, посаженной на цепь фона. Фигурой — по меткому, крайне меткому замечанию Кабакова, — не ведающей, что с ней происходит и в какую игру она включена. Отсюда и создаваемое ею эстетическое впечатление.
Я знаю, что я — часть очень хорошего коллажа, так что мне стоило бы радостно сидеть на цепи своего фона, однако ужасно хочется с нее сорваться. Не хочется создавать эстетическое впечатление, лучше с головой окунуться в молочный магазин.
Трудно согласиться, что линия, либретто, косая нас переживет. Будто один костюм, другой, сшитый Юдашкиным.
А вот Вальзер — он начинает писать так хорошо, так интересно, почти как Диккенс, однако же, нет ни тюрем, ни денег и злобы городов, почти ничего нет, какое-то чириканье кустов, и все равно, так хорошо, интересно получается, как Диккенс. Все прозрачнее и прозрачнее, но вдруг из-под подола вылетает вертолет.
Глядя на усеянный одуванчиками и горечавкой луг, Роберт замечает:
“В сравнении с природой все мы — халтурщики!” Писатель-модернист. Сей- час такие невозможны, вообще настоящие писатели невозможны, нынешние — просто жуки, бегающие по толпе. И как бы ни были талантливы и где-то честны Сорокин (его разборки с “нашистами”) и Лимонов (всяческие разборки) — они уже не писатели.
Вот Ильянен, светский гаер, это настоящий писатель. Моня — почти что, ему несколько мешает титул “лидера концептуалистов”.
Васенька был настоящим писателем. Похоже, они у нас только в Питере остались.
Дай Шиве быть победным — он засмотрелся в личико Гаури и не заметил, как змея-браслетка пьет воду из его ладоней. Салют тебе, поэт, и свет двойной, мерцающий, и каждый проблеск — не менее двенадцати часов.
Одно мерцание — не меньше половины дня, змея бросается буграми лба, дай Шиве быть победным, когда вода стекает с личика Гаури.
В 1994 году, в 1996-м? Неважно, коробчатые годы. Быть может, только смысл — собрать весь алкоголь тех лет и опрокинуть сверху, пусть изольется, слепозмей, дворец реки и рукава реки.
У моголов и муслимов — сплошное спиральное сидение, за столом и спаянное плечами. Мы сейчас в схожем положении — только сидим плечом к плечу без смысла.
А у раджпутов разъединялась плечевая, тазобедренная цепь — всюду танцевальные провисания, на стволах, опорах — змеиных, пастушечных, водяных.
Со двора гэнг-гэнг! доносится, цветет акация, утенком круглится камень, летают маленькие птички со струящимися хвостиками, из-за деревьев выходит хозяйка, воспиталка, бандерша.
Пастернак — самый недостижимый поэт, будто влажной смолой шероховато ворочается по коре. Это хвоя, листва, в которой соприкасаются кора и воздух, но она не принадлежит ни тому, ни другому. Мир точности и здесь же развязности до боли, липкость касания, застывающая в продавленностях озерцами или растекающаяся тонкой пленкой. Барахтающаяся юность, которая еще может стать чем угодно — городским романсом, доктором Мориарти, да советскою песнею в конце концов, черт возьми! Королем, огромным усатым королем, входящим в дом. О, как пылают чернотой нафабренные усы его!
Откуда он прибывает, все пути хороши — засунуть хуй в нижние губки, провести рукой по мшистым стволам, накрутить разноцветные веревки на головы, сидеть на террасе, покуривая ганджу.
Накуриться, чтоб уж опустились бессильные глаза, и помогать друг другу удерживать мундштуки — как капустные кочаны на террасе, как шишки. Шататься в темноте и в тот же самый, спицами сияющий миг выскакивать из темноты. Как синий, мягкий и мускулистый ребенок, что ползет себе, оттопырив задик.
С красным кушаком стрелять из ружья, — кружение деревьев как кружение голубя. И пальмовые листы, и девчата, бросающиеся в морщины волн, весь напряженный форт, затон, прикол, крутятся брыла матушки-земли и сизый лист — барон.
Я хочу, чтобы меня не трогали, я хочу лизать камни-сланцы, полускрытые волной, мне осталось не много времени перед тем, как стать деревом. Или я хочу пушкой, колесницей, шариотом?
Стреляй, стреляй, пока не прохудились цветастые штаны, налей пантерой, обдери зайчонка — пусть кажет ребра, черные усы. Из леса выкатиться, не переставая быть в лесу, лизать потеки на коре и ободрать язык — пантерой, антилопой, катание на шариотах по охристому мареву земли. Вау! Рыбки плывут, как лианы дуга.
А у нас мысли в основном пузырьками подымаются вверх, в никому не нужный чистый четверг. Нижний, низовой слой, народное — оторвано, пожрано дикими рыбами, только срединное пузырится и подымается вверх. Воспитанники интерната, где все становятся легкими мальчиками, на сносях, на побегушках. Это не интернат убивает вино, кино и домино, но каждый дом и клеточка сами опустошаются, булькают вверх к интернату.
Где же Говинда-доставший-Землю — между муслимским сидением плечом к плечу и желтой пеной Китая? Где пазухи, где носоглотки, где корольки — струящиеся хвосты?
Он перевернутый, штаны как лепестки, и крылья за спиной — две стульчаковые доски, он раздвигает колуны, торчат кишочки веревочных петлей — выходит Кришна-Ассалум: “Удачи! Я дам вам глубину, я дам вам лес и тютельки корней. Изгиб и бело тело рыбака, браслеты, юбки из листвы, и губки, что пусты”.
Раскачиваться в люльке, пить красный воздух, хватать ворон за перистые подмышки. Родившийся в деревенском домике с бумажными окнами, он — обольщавший пастушек и толкавший Арджуну в невиданную битву — как смог он сохранить повсюду эту невозмутимую глубину стен, ласковую про- стертость навесов, сладость всегда безразличного интереса?! Даже когда они подослали злобную огромную кормилицу Гутану накормить его своим отрав- ленным молоком, прижать его к толстеющему лбу, Бхагават быстро забрался к ней на груди и отрубил их, не поддаваясь баблу.
Дом — всегда как павильон, бретельки, погремушки дома — их можно опрокинуть набок в любой момент, схватить ворону за жилет, свернуть ей го- лову. Ведь это демон дома, колыбельки все тянет нас к телевизору-коктебельку. Но восхищаясь иконой-колыбелью, должны мы быть способны опрокинуть ее в любой момент, свести к ничтожной, неокормляющей толщине стен. Так я, бумажная собачка, срываюсь с коллажного поводка, я хватаю ворон за бока.
Ну а кто не хочет — спи в подвале, товарищ дорогой, пусть запотевшие трубы смягчат тебе летний зной.
Так раджпутский Бог мечтательно смотрит в пространство, наслаждаясь ликером, сквозит, или легким цирковым жестом бамбулы, подымает гору, давая всему присутствующему защиту от урагана. Выпуклые разводы, отпечатки на теле горы. Откинувшись гордо в млечных струях.
Наша история — быть деревьями, мы рождаемся в мир, полные песен и корней, но иссушаемся в плечо к плечу, так что и остается только свалиться под гору, вновь стать стволом лежащим. Наш подъезд в глубину, но ежедневность все хочет поставить нас в частокол, в страну. Отъебись, петушок! — пока не откроется гора, я лучше буду пить ликер, скользить пальцами по болотистым изливам.
Там, где все привыкли сидеть локтями друг к другу, заседами, мало что может твориться сбоку. Мои друзья попытались когда-то разринуть эту пелену — и им повезло, они узрели улыбку куста, снега, даже быка на крыше. Но все-таки рукосдвинутое сидение, собачье обнюхивание, соприкасающиеся тазы овладевали ими помалу. А они сами в том не видели беды, не понимали — где сплошняком, там уже не жди бесплотного вихря, творящегося сбоку, овевающего загрубевшую кожу колен, — он ведь проносится как замечательный король. Без всяких систем.
Он изысканный ствол, но должен всегда доказывать, что он от девушки. А тут он иссяк — как река в пустыне, как переводчик, без остатка вобравший в себя то, что должен перевести.
Раджпуты, раджпуты — необходимо охотиться! Это дает равнодействие между муслимским застреванием плечом к плечу, всегда на балу, за обедом, и веселой яростью вдруг открывшихся джунглей. (В каменистых долинах Афганистана у моголов был только прицел в весьма удаленного орла. Чья удаленность может быть какой пожелаешь — на этом основаны “Коллективные действия” — среди пустошей Подмосковья. Но джунгли сами устанавливают регистр своего взывания, там скачут голубые обезьянки в коронках, там змеи прокалывают тебя как орденские колодки.)
Итак, следует выставить ружье в бойницу форта. И проводить пятерней по вспотевшему брюху и напластованиям груди, рубинами украшенной рукой. Стреляй, загляденье, лань твоя. Пусть друзья, земляки подадут тебе ружье, пусть слуга с кальяном бежит за копытами коня, пусть даже грозный слон — только гони сплетение локтей за столом. На вершинах гранитных многоугольников (форт) — без взаимного обнюхивания пахов и костей.
Да, это, конечно, какое-то русское свойство — обязательно обнюхивающий своих Пахом. Из-за этого просрали, только на моей памяти, философию, искусство, перестройку. Еще бы, если даже свой секс они норовили превратить в какую-то при институте Академии наук аркаду.
Как получилось, что из легкости полей сплелись руками, потом — ногами, и пятки грязны, один нужник и дырка вечна, вокруг орнамент рук и ног и мочки липкие ушей!?
Банг, банг! — это ползущий Кришна, его стрекочущие поля ладони, его толстые ляжки — мой синий мальчик, между моголов и индусов, тыркающийся за ежедневным куском масла, но тут же космической колонною, рассадой — свяжи ножки лани, будет и твой, и не твой берег.
А ну повернись, — говорит рыбак, — покажи нам просвет девы, что ты вы- брал на крыло. И снова загиб — реки, холма, и рыбою полна река, да, острые сосцы реки — улыбка бандершы, разлитая в зеленые холмы.
Быстрыми шагами в посудную лавку входит царь, высокий и добрый. Коровий закат и пыль заката над землей, время ебли, друзей. А слончики бегают под дождем.
По персидскому ковру гуляют голуби и клохчут, в рассветном очажке помет роняя. Матисс в своей мастерской в Танжере, он сидел там, буквально облитый голубями. Да, все-таки Матисс побеждает Русселя. Рефлексия к старости отказывает, ты индевеешь в склероз, но сидеть, с прищуренным взором на горизонт, — это и в старости не заказано, даже обязательно. Медленно, потихоньку, горшочек за горшочком, ты подбираешься к своему предназначению стать деревом. Комочек за комочком земли. Левкои.
Слоном разбушевавшимся ты давишь верблюда, протыкаешь его бивнем, сливаешься с ним в одну эмблему — в страхе слетает жемчужная шапочка по- гонщика, он вкручивает багор в голову слона, но хвост верблюда задравшийся и яйца опавшие бессильны уже на все времена.
Подогнутые ноги верблюда, распростертые ноги слона — в одной эмблеме, в гладкости деревьев, в кармане, окоёме. О, расширяющийся проток — сосцы гор и рек, улыбка бандерши как улыбка людоеда, улыбка красавицы-раздвинь-ножки, гладкое кормление коры — всюду такие ласковые разбушевавшиеся слоны. И дети бульбой спокойной — как прибой.
Какие волосы длинные, огромные! Он пропитался покоем, молоком — одесский наркоман простой, глаза смежил, и мутный солнечный разлив его Москвой не потревожит. Иль в этой теплоте бенгальской.
Моголы умели замечательно рамировать, прямо Кабаков, — десять, двенадцать цветастых рамок, вписанных друг в друга. Раджпуты полагали это не столь важным — за них рамировали слоны и грудки Радхи.
Да, разворачивание могольской каллиграфии в пространство — это же капитализм. Но мелкий, как песчинка, и обширный как небосвод. Переживаемый всего в одно мгновение груди, в один вздох — переступаешь и топчешь верблюда. О, моя сладкая капиталистическая веточка, я беру тебя в вечность, ты берешь меня в вечность, моя деточка!
Как оправдание, как панголин, следует все же сказать: я не мог выбирать. Подобно тому, как кроме Советского Союза могло быть лишь диссидентство, а все остальное шло по разряду книжек “Всемирной литературы”, так и кроме реализма вокруг был только концептуализм, порывы Бэкона и Миро, казалось, существовали лишь в книжках Лившица. Вот и приходилось печь блины, если не хотел в безумцы и дилетанты. Черт возьми! — ведь надо было именно болотом, дилетантом
Крупный редактор-современник, который, кажись, работал также искусствоведом, посоветовал запрятать морскую свинку в картонный ящик с надписью “закрыто навсегда” и складывать рядом газеты, журналы, письма. Так и поступили. Постепенно к письмам стали прибавляться книги, пластинки — возникла целая библиотека, которую назвали впоследствии “Архивом московского концептуализма”.
Василий, молодой инженер, был лапочка. Рост под 190, щеки румяные, талия крепкая. Не зря начальник называл его “пушком”, впрочем, оклад подымал исправно. В тот вечер Василий отправлялся по техническим надобностям в Страсбург и, так уж вышло, загодя очутился на гигантском вокзале Монпарнас. Прошел в ресторанчик самообслуживания, — благо времени оставалось много, решил поужинать на эльзасский манер сосисками с горчицей. Но, расплатившись и только подымая поднос со стальных полозьев, вдруг заметил Василий знакомого старикана, именовавшего себя Строгановым, — с его мерзкими бородавочными веками, хоть и опушенными рыжеватыми ресницами. “Подайте брю на крю!” — с такими возгласами шатался он по вокзалу, и Василий заметил, как продавщицы и прочий вокзальный люд смотрят на него с нескрываемой опаской. “Подайте брю на крю!” — мерзкий опушенный Саша Строганов все ближе оказывался к Василию. Эх, так хотелось Василию попробовать сегодня сосисочки с горчицей, но отступать?!..
“Подайте брю на голову крю! Подайте Строганову!” Тут Василий подымает поднос и изо всех сил опускает его на голову “Строганова”. Ну и дела! Горчица течет тому в глаза, стекает в глазные ямки, соприкасается с хрусталиками — и это уже не мерзкий бородавочный Строганов, но чистейший алмаз в орбите кадастров…
Хоть здесь и пишем с неким отливом, но дело лизнуть кухню при жизни того стоит — лизнуть очаг, концы, крантец. Гистограмма и пальпирование позитивизма — медленно, как говорится, очень медленно засовываешь ему эректированный палец… Делёз-Пастушка.
Снимать, только когда вспышка летит. Пусть это будет неудавшееся бьеннале, группа, поступь, но кто же запретит молочный глянец вспышки сбоку!
Я почему-то вспомнил “Фиесту” Хемингуэя, где у героя прострелено что- то внизу и секс ему недоступен, однако на всем прочем его поведении это никак не сказывается. Он все также, сильно и мощно, ныряет под плоты.
“Хоть я и не могу, но в этом мире…” — единственное, что ему известно.
Кровать, бусыжная плать… или: кружка пива, кровать, бусыжная плать… На поле боя всегда выезжают колесницы и слоны…
Стена — надо узнать, как она чувствует, стена, чем живет. Надо узнать раджпутский красный передник, зачем из него яйца виднеются-свисают.
Оказаться со всеми, когда в лесу — в его влажности, звездочках, но одиноко стоять в толпе на лестнице, у киоска, выпрямив жемчуговую стать, палочкой тонкой вороша мира наросты. Раджпутское приключение — без порядка и без конца — кочки, кочки, мира наросты, носатые пастушки, разбегающиеся.
Раджи — блоки, готовые к совокуплению, кабанчики заполненные спермой, поставцы. В руках — бусы, цветы.
Толстые ляжки, тюрбан, шарфик и борода — подушка под ступню. Потрясающие вещи — куст под струю!
(Что по сравнению с этим израиль! Лишь странствия маленького племени по пустыне, папа, у которого изо лба пошли два чудовищных нароста.)
На заднем плане дерево, полное цветущих червяков. Ганерао в великолепно закрученном тюрбане — узнать бы, сколько ему требовалось на проживание в день. Впрочем, это все равно, что узнавать, сколько стоит провести йога через площадь — ведь каждый может по-разному вычислить йога на площади. В каждый песчаночный момент его можно по-разному вычислить!
Эта картина была послана для изучения покойному Санграму Сингху, однако, как он помер, она не вернулась назад. Что происходит, когда подобные деревья или груди, как небесные шары, не возвращаются назад? Не возвращается помидором-петухом напряженное лицо ганерао, и сизый шарф и рахат-лукумная гирлянда, полоски, ромбики, беседка.
Но я буду медленно продолжать ей, ему сверлить нос, вставлять бусинку, я буду раскачивать баньян и павлинье опахало, я буду вытягивать зубами эту не вернувшуюся от Санграма Сингха картинку, я не хочу начинать сначала. Я буду баньян-Аристотель с искаженными уголками губ.
Раджпутская повествовательность — с блеском овода, клубка! А те, которые жили в предгорьях Гималаев, вообще вклеивали в картины жгучие крылышки жука. И еще бухарская сладость, доставшаяся от моголов, плоеность юбок, дервишей, замещающая наивное бесстыдство волосатых индуистских ног.
Но моголы — нет дыхания, всегда плечом к плечу. А раджпуты — пастернаки, беседки стены рушатся как задник, и шум листвы течет в картину.
Лицемерие — безусловно, мы знаем, что они срут под себя, что продадут маму родную, что “чистота” понимается ими исключительно как ритуальная чистота, но это гладкое сонячное лицемерие листвы, цветка, Кришны, обманывающего всех своих подружек и таскающего им из Рая букеты, каждой как единственной. Это челн, это объятия на красном фоне, сливающиеся со звездочками, позументом фона — но никто же не будет обвинять тебя в обмане, если объятия сливаются со звездочками покрывала.
Или вот махараджа Яван Сингх — к 1828 году, когда умер Бхим Сингх, он был единственным из 100 его детей, остававшихся в живых, так что конкурентов, претендующих на трон, не было. Говорили, что, до того как сделаться махараджей, это был весьма сдержанный и серьезный человек, однако возвысившись, он вскоре окунулся в дебоши и пьянство. Между 1833 и 1835 годами он, правда, воспрянул к религии и посетил множество индуистских святилищ, однако в конце концов окончательно ударился в алкоголизм и умер в 1838 году в возрасте 37 лет.
Я пытаюсь разгадать все это, вглядываясь в ясное, точно прочерченное по- верх черного ночного фона лицо махараджи, его голубой сияющий нимб, белую джамму, великолепную холеную бороду и сказочный аленушкин тюрбан. И неизбежный золотой кальян, влекомый слугою. И все это во время, когда жил Пушкин. Значит, этот точеный кулек благовоний и спермы был склонен к пьяным дебошам. Посмотреть бы, как их липкость заливает плоеные одежды, леса. Впрочем, кто-то из могольских императоров всю жизнь тоже страдал алкоголизмом и засыпал на тронных подушках во время докладов. Да, им, наверное, заснуть пьяным было как хуй засунуть — с неизменной элегантностью, не смежая деревянной точености лица. Ты делаешь шаг, ты стоишь на месте в атласной гладкости мира-листа.
И потом их сын, капитан Немо, распространил эту драгоценную плоскостность на весь мир, на жемчужный подводный коралловый мир. Кипящий в покое своих островов.
У-у! — из князи в грязи, помычим, задрав бедра, закопавшись в ил-господин. Драгоценный мясной сок коня, четыре яичка, распластавшиеся по горизонту и вновь возвратные к толстой бибочке Кришны. Великий Пупс, коралл, коллоид, волшебный.
Со временем, при англичанах, все эти махараджи и навабы сами стали как драпированные деревья на горизонте своих, уже номинальных, княжеств. Они танцевали, они спаривались, они сочиняли стихи.
Тишина ночи нарушалась лишь потрескиванием ломающихся бобов. Полуобнаженная королева наблюдала за игрой голубей-вертунов. Это шах- маты, это ключ к королевам Дюшана, это мостик к веселым приседающим жопам Миро.
Ну а как же быть с трупными запахами, с гниением, с госпожой Витткоп, с дерьмом на члене гомосексуалиста? А никак — поскольку вещи эти про- являются лишь в городах, на угнетаемом пролетарском фронтире дисфункций, где любовь въедается в капитал и падает в тщету своего сопливого инфантильного гедонизма.
На горах и равнинах для живущего нет гниения, а исчезая, оно просто проваливается в щель, в овраг сухой соломинкой или деревяшкой.
Но если мы доходим до такой пошлости, что изобретаем персонаж, тог да конечно…
Круглящееся тело реки, ее заводи, острые мыски. Разводы муссонных облаков. Рощи, листья-лопатки, покрывающие друг друга. Празднества любви на качелях. Желтые холмы, город на холме. Кишангарский стиль, в котором выпуклость лбов, острота носов сливается с зеленью садов, широкими листьями бананов.
Этакий влажный, гордый Билибин. Билибин-Пастернак. Ветер вдоль или поперек листьев-лопаток.
Военный парад на берегу реки. Белые плоеные джаммы. Утки, гуси. Выезд раджи, черные усы, оселедцы — вы только представьте себе какого-нибудь многорукого Бульбу или Андрия. Эти огромные катящиеся колеса горобца. Безумство и мужество литературы русской, но без внутреннего говна. По зеленой гладкости холмов, листьев. Гоголь-Вишну-Билибин-Пастернак.
Или разъятые внутренности священной коровы, гладко вымытые, розоватые. Бульба-Брама.
У моголов все плечом к плечу,
а у раджпутов — как уха,
ведь Кришна пляшет без всяких затруднений
в густой ухе перерождений,
и даже рыбой, уже разваренной на волоконца,
он демонов карает посолонца.
О, пазухи листа, лишенные лишений…
Вот, например, мы видим косоугольный, в типично персидской перспективе дворик — но что это, зачем втащили они туда коня, зачем воин в красных шортах ебет свой щит и меч во сне, зачем девица рукой ласкает свои нетя, и разошедшийся тюрбан, болванка неба, ковбаса, поднявший гору Кришна — ласкать пизду, как выйти замуж за брагу, за орду лесную.
Разваренная рыба-кит — так солнца свет всегда разварен, так на равнине стол- пища коней и в тыщу усиков ощерился Руслан (опять Билибин-Пастернак).
Удлиненные глаза раджи, его взгляд, сухой и влажный одновременно, как дым табачный, прошедший через кальян, — взгляд Арджуны на равнине Кукушетра, среди ощерившихся колесниц.
Амальгама листьев по глади воды, по заводям пизды. Раджи как стволы, но в пазухи мы можем заглянуть — тот удлиненный, крышевидный взгляд. Поэт рассеянный в толпе и в шорохах на крыше (Билибин-Пастернак).
Могол уходит в блеск сорочьего крыла, в лампасы, крылышки жуков и клохтанье голубей, обсевших бороду Матисса.
Так Вишну спасает землю — боровом на своем клыке он подымает ее в вечное никуда, он стоит на волнах океана, он убивает демона, прокундина, находит землю между корнями листа.
Манговые листья, поля. Из мочи коров, жевавших манговые листья, добывают желтую краску — балахоны богов, упорно и весело подымающих землю в никуда. Земля, моя любимочка!
Просто в такой позиции, когда одно тянет за собой другое,
много берешь на себя ли, мало берешь на себя ли —
это пахари, басоли (школы живописи).
Это шорох жука, выбегающего на дорогу, —
там он встречает голубка —
здравствуй, голубок, — ты ли раздавишь меня,
я ли раздавишь — это пахари, басоли.
Это крылья твои и мои,
полные ночи мочи,
это шорох — первый или второй (изнутри),
это блеск крыльев, — смотри! — пахари, басоли.
Ты еще скажи! — дети кричали — это Тулсидас (поэт), он шел по деревне, дети светящиеся трещины коры ему целовали.
Но чем кормить вас? Я не Христос, я могу вам дать лишь ближайшее “нет” — повторять “листва! листва!”. Повторять “ебись, рыбка, большая и маленькая!”. Тугая эмульсия соприкосновения листвы с бумагой, уже потертая слегка, попугаи стремительно туда-сюда, поскребыши, краснозадые обезьянки, звездочки жасмина, растопыренная улыбка банана, подбадривающая. Сквозь дачи и моря — рагамала, рага-миса-мала!
Деревья — наравне со зданиями, они сделали самый мудрый выбор на этой планете, отказались от сознания, от одухотворенности, от возможности ходить. Есть ведь планеты разумных деревьев — но наши лапочки отказались, отбросили сознание как грязную нить. (Лишь мы опускаем леску, бечеву в их затон — прижмуриваемся и даем им возможность говорить.)
Многообразное воспевание листвы. Иконы, греки, и вот теперь раджпуты, — но я не чувствую шатаний, я просто вижу обезьянку, задравши лапки, красные тестикулы и гордость абриса
аристократа (раджпута, Иоанна), и маленькую, белилами посаженную звездочку цветка, и только это — как лешоно-хаба, как ветер на равнине Кукушетра, он дует, он несется, но он кальян. Весь в трещинках, как мама, и в многоруких пазухах.
Тем, кто на младшей стране, все также крепко. Пародируя Хайдеггера или Брентано или спя с ними? Галочьим криком или галочий крик?
Думая об искусстве, которое будет всегда двигаться мимо, как танкетка, как комок грязи, летящий мимо, как оставь колодцы и кромка моря, в которой захлебываются Ахметьев и Шолом-Алейхем… и все же не данией бесчисленной ручья, не мертвой гадюкой, которую раз за разом оттаскивают за хвост, а на земле остается — черт его знает, то ли след ее хвоста, то ли обломок хвоста — нет, подобием набоба, мессинга, девчушки, рожи строящей у ручья (а общество, — будь уверен! — Кришной, Баларамой само придет и вдарит ей по шее).
Яркая, расхристанная деревня-сношение, распавшиеся врата ада. Наборы драгоценных коитусов: листик поворачивающийся на ветру, змея, раздувающая капюшон, голубь, жеребец, князь. Красное небо — не бойся, ослик, мама здесь твоя. Возникаешь шкафчиком в цепи перерождений — его резная створка распахнута на луга.
И задирая усы и глаза
миндалевидные к небу подняв,
сделав восточный классический вид —
драгоценный постав,
рахат-обалдуй брадобрейный сияет своей смуглостью.
Таня упав.