Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
Ключевые слова:
Ю. Кристева, Ю.М. Лотман, семиология, семиотика, “Tel Quel”, Московско-тартуская школа
Э м а н ю э л ь Л а н д о л ь т
ОДИН НЕВОЗМОЖНЫЙ ДИАЛОГ ВОКРУГ СЕМИОТИКИ:
ЮЛИЯ КРИСТЕВА — ЮРИЙ ЛОТМАН
Я монстр перекрестка. Юлия Кристева[1] |
Бывают такие пересечения между теоретическими жестами совсем разного происхождения, в которых не стоит принимать все слова за чистую монету. На них следует, напротив, посмотреть свежим взглядом, не поддаваясь эффектам моды, чтобы понять, как “проговориваются”, сталкиваясь, разные дискурсы. Задаться вопросом, как люди читают друг друга, — отнюдь не провокация, стремящаяся демистифицировать семиотические теории, разработанные в 1960—1970-х годах, но необходимое, самое минимальное условие для прояснения неизбежных в такой ситуации недоразумений. В этих заметках мы коснемся недоразумений, связанных с контекстом и кодом, которые возникли при чтении Юлией Кристевой, известной французской исследовательницей в области семиологии и психоанализа, работ Юрия Лотмана.
В статье мы сравним подходы Московско-тартуской школы (МТШ) и французской семиологии 1960—1970-х годов (группа “Tel Quel”, Р. Барт и Ю. Кристева), сосредоточившись на работах Ю. Лотмана и Ю. Кристевой. Юрий Лотман был и создателем, и влиятельным теоретиком МТШ, в которую оказались вовлечены целый ряд ярких и непохожих друг на друга мыслителей. Встреча Кристевой с текстами МТШ и публикация их переводов на страницах “Tel Quel” стали началом короткого интеллектуального обмена, не имевшего непосредственного продолжения: новым переводам работ Лотмана пришлось ждать почти тридцать лет. “Эффекта Тарту”, подобного “эффекту Бахтина”, во Франции не состоялось[2]. Мы попытаемся выдвинуть несколько предположений с тем, чтобы объяснить эту ситуацию: различные интеллектуальные традиции, асимметричность обмена между Францией и СССР той эпохи, может быть, прольют свет на недоразумения, возникшие в точке стыка. Сравнение двух мыслителей послужит нам нитью для того, чтобы разобраться в различиях между интеллектуальными контекстами и в трудностях реального диалога между ними, вызванных отнюдь не только политико-идеологическими причинами или чрезвычайно фрагментарным характером обмена информацией, но и очень разными интеллектуальными влияниями и по-разному, если не противоположно, функционирующими институциональными конфигурациями. Однако сравнивать два этих мира вовсе не абсурдно: семинары в Кяэрику становились во Франции предметом рецензий и даже привлекали участников из Франции (сама Кристева будет гостьей семинара летом 1969 года). Сравнение покажет, какими путями пошли национальные семиотики в двух странах и какие это имело последствия для их интеллектуальных пейзажей. Если семиотика в том виде, в каком она мыслилась группой “Tel Quel”, не имела прямого продолжения (например, собственных учеников), то лотмановская семиотика пользуется чрезвычайно высоким научным престижем в русском интеллектуальном мире и продолжает существовать в разных видах и вариантах.
Советская семиотика, представленная и понятая во Франции через статью Ю. Кристевой в “Tel Quel”[3], наделяется искаженными, даже карикатурными чертами, придающими фантастический характер тому контексту, в котором она была порождена, толкуется в согласии с интеллектуальными и политическими вкусами эпохи. Такое положение дел не лишено пикантности, если учесть, что этот контекст был искажен человеком, хорошо его знавшим, поскольку Ю. Кристева по своей жизни, в том числе студенческой, в Болгарии должна была знать обстановку, волей-неволей напоминающую советскую. Толкование, данное советской семиотике Кристевой, вписалось в совершенно определенные рамки, а именно в контекст французской мысли 1960—1970-х годов, где оно призвано было легитимировать и дополнить идеи радикальной революции, которую Tеория произведет в реальности (согласно идее теоретической практики, как мы ее находим, например, у Л. Альтюссера), триумф марксизма на философских факультетах, но и субверсивный дух контркультуры, присущий этому десятилетию.
Интересно, что по ту сторону “железного занавеса” деятели МТШ воспринимали постструктуралистскую французскую теорию как выражение определенной “интеллектуальной фривольности”, как Ю. Лотман и В. Топоров признавались в разговоре с социологом М. Вальдштейном[4]. Эта настороженность, эти недоразумения, вполне оправданные, если учесть изоляцию советских и восточноевропейских исследователей от Запада, свидетельствуют о взаимном недопонимании, которым был чреват обмен между двумя сторонами. Сегодня их отношения по-прежнему асимметричны: работы представителей “французской теории” несравненно больше переведены на русский язык, чем труды МТШ — на французский. Чтобы лучше разобраться в этой асимметрии, мы проанализируем прочтение Кристевой лотмановской мысли, что позволит нам показать, что разделяет эти теоретические парадигмы и мешает их взаимной ассимиляции.
КУЛЬТУРНЫЙ И ИНСТИТУЦИОНАЛЬНЫЙ КОНТЕКСТ
Все, кажется, различает двух наших героев, настолько разнятся между собой условия их жизни, и в особенности то, что касается свободы слова или подчиненности различным запретам и ограничениям. Напомним, что Советский Союз не пережил “мая-68”, если не считать его своего рода предтечи в виде “оттепели” (1956—1963), активисты которой вскоре были жестко призваны к порядку. Неудивительно поэтому, что, по крайней мере, в одном отношении мы имеем дело с противоположными позициями: с одной стороны, с деполитизацией, свойственной МТШ, с другой, со сверхполитизацией французской мысли. В идеологическом контексте советской эпохи само выживание того исследовательского и мыслительного пространства, которое сформировалось в тартуской среде, зависело от молчания ее исследователей по политическим вопросам. Для интеллектуалов МТШ необходимость строго кодифицировать свои работы (кибернетика, теория информации, типология “вторичных моделирующих систем”) обеспечивала возможность избежать удушающего контроля власти. Во Франции же, напротив, группа “Tel Quel” быстро обозначила свои позиции как воинственно маоистские: организовывала поездки в коммунистический Китай, спорила до хрипоты о революционной диалектике, об “изнанке” буржуазного общества, об освобождении желаний и т. п. В работах Кристевой категория “политического” приобретает особую важность, поскольку сама материя языка зависит от истории и условий его производства, — примерно так, как это трактовалось Лениным и теоретиками диалектического материализма. И, наоборот, в исследованиях Ю. Лотмана политическое никаким образом не проявлено. Политическое измерение угадывается, скорее, между строк, например в его понимании науки как того, чему в высшей мере присуща порядочность, моральная честность, чем Лотман, вероятно, в частности, обозначал свою оппозицию по отношению к нелепому цинизму советской идеологии. Подобное расхождение констатирует и Наталья Автономова, оценивая возможное наследие Лотмана во Франции:
“…французские интеллектуалы не понимали, как эмансипационная стратегия могла обойтись без прямого обращения к этике и политике, как не понимали они и того, каким образом научной объективности самой по себе можно было приписывать революционный потенциал”[5].
Не следует, однако, излишне гомогенизировать французский контекст. В ту же эпоху около 1968 года с журналом “Tel Quel” конкурировал другой журнал — “Change”. Созданный Жан-Пьером Фаем (Jean-Pierre Faye), порвавшим с “Tel Quel” и предпринявшим масштабную критику “тоталитарных языков”, этот журнал отстаивал определение литературы как фрагментации на фразы, абзацы, включающей различные типы пунктуации и т.д., а языка — прежде всего как активного начала, источника изменений и преобразований. По версии “Change”, обращение к определенным теоретическим трансформациям (например, к переходу от структурализма к “новому роману”) позволяет обнажить ту идеологию, которая незримо руководит теоретическими модами эпохи (Фай был одним из первых, кто критиковал философию Хайдеггера, показывая ее сверхдетерминированность консервативно-революционным дискурсом). Журнал “Change” стремится не подпасть под модные веяния, отстаивает свой антиавторитарный безлидерный, “безголовый” (“acéphale”) характер, свою открытость для различий и даже противоречий. К тому же журнал ставит задачей стать по-настоящему международным форумом, приглашая мыслителей разных стран (Хомский, Якобсон, Сулейменов…) и порывая с узостью парижской сцены. В свою очередь, журнал “Tel Quel”, представлявший теоретический авангард 1960-х годов, печатал на своих страницах влиятельных интеллектуалов, таких как Р. Барт и Ж. Деррида, предлагавших радикальное переосмысление базовых литературных категорий (текст, автор, реалистический роман…), и ставил задачей новое теоретическое обоснование семиологии на основе самых ярких на тот момент течений (особенно лакановского психоанализа и альтюссеровского марксизма). Группа “Change”, верная идеям Маркса, любила издеваться над конъюнктурной сменой флага телькелистов, постепенно перешедших от маоизма к Хайдеггеру и т.д. Опираясь на сравнительный анализ, предпринятый Борисом Гобием6, эти позиции можно резюмировать так: “Change” рассматривает СССР как тоталитарное государство[7] и, вероятно, видит в Ю. Лотмане (переводы которого журнал печатает) диссидента, осознающего идеологическую значимость языка, тогда как “Tel Quel” исповедует идею марксистской революции на марше, лелея фантазмы об “ином”, которое по ту сторону теоретического перевернет традиционные отношения между лингвистикой и другими науками о человеке. Среди его излюбленных пространств находим все тот же маоистский Китай и — в несколько более абстрактном ключе — изнанку буржуазного общества, детскую эхолалию или пару генотекст versus фенотекст[8].
Итак, оба журнала печатают переводы Ю. Лотмана. Если “Change” дает переводы без всякого комментария (так сказать, tels quels), то Кристева предлагает вводный комментарий в советскую семиологию. В опубликованной в “Tel Quel” в 1968 году статье Кристева представляет МТШ как некое прогрессивное ядро антибуржуазного мышления, противопоставляя ее “мелкобуржуазным дезертирам Марксовой и Фрейдовой мысли”, то есть тем, от кого ушел поезд Теории. Кристева здесь полностью игнорирует негласную стратегию МТШ, заключающуюся в радикальной деполитизации научного исследования в сочетании с отторжением от марксистского дискурса. На деле МТШ не выступала ни с каким мессианским обещанием эмансипации, а в марксизме и вовсе видела прямую угрозу. Летние семинары школы, где участники разрабатывали и обсуждали свои идеи, были неофициальными, не было и речи о прямой конфронтации с властью, тогда как в Париже интеллектуалы могли свободно выражать свою враждебность по отношению к патриархальной и репрессивной Франции.
МЕТОД: ВОПРОСЫ ТЕОРИИ
И все же, несмотря на эти разительные отличия в контекстах, вслед за Борисом Гаспаровым, бывшим участником МТШ[9], можно констатировать структурное сходство между “Tel Quel” и первыми работами школы: определенный вкус к провокации, общую неконвенциональность (разрыв с традиционными моделями русского формализма для Лотмана и структурализма для Кристевой), способность увязать различные имеющиеся теоретические движения и т.д. Тексты Кристевой и МТШ объединяет то, что они сложны (а порой и темны) и представляют собой подступы к своего рода макрофизике культурного мира, способной описать функционирование системы знаков в культуре и истории. Теоретические предпосылки у двух методов, однако, различны. В посвященной семиологии главе своей книги о французской философии Винсент Декомб напоминает, что со структурализмом, пришедшим на смену феноменологии, триумф которой пришелся на первую половину века, “деконструкция заменила описание”[10]. Эту формулу Декомба можно применить и к парадигмальному отличию кристевского проекта от семиотики Лотмана. С одной стороны, мы имеем дело с авангардистским стремлением телькелистов создать Tеорию (или “метатеоретическое”), производя интерпретации, предпринимая симптомальное прочтение (например, по лакановской модели, лежащей в основе некоторых анализов Кристевой) и предпочитая скорее прояснять производство смыслов, а не гипостазировать или возводить их в трансцендентальное означаемое. С другой, московско-тартуской стороны, научность, научная позиция как таковая наделялась высшей моральной ценностью и понималась как проект систематической реконструкции, а не как некая метафора или произвольное заимствование из якобы смежных дисциплин (как, например, в кристевской семиологии). Особенно у Лотмана, как резюмирует его биограф и друг Б. Егоров, ощутимо влияние определенного позитивизма, унаследованного от дореволюционного литературоведения, и в частности от его учителя профессора Н.И. Мордовченко, с его индуктивным методом, культом фактов и разума, научной строгости и т.п.11 “Теоретическое” же, за которое ратует Ю. Кристева, утверждает примат литературной логики (текст как процесс у Малларме и Лотреамона ставит под удар буржуазные ценности[12]), прояснить которую и призван семанализ, то есть семиология, продуманная с опорой на лакановский психоанализ и марксизм.
Очевидно, что широкое обращение к самым разным теоретическим дисциплинам (психоанализ, антропология, феноменология, математика…) указывает на устарелость формальной науки, сведенной к инвентаризации или реконструкции. Привлечение иных теоретических энергий призвано дать отчет в том, что непрестанно производит смысл (“процесс означения”), оно апеллирует к фундаментальной категории производства (знаковые системы всегда связаны с тем или иным особым способом производства: здесь явно обнаруживается принципиально марксистская или даже маоистская ориентация). Зыбкое, случайное торжествует над неподвижностью и регулярностью законов структурализма, который перестает быть лишь “посмертной описью знаков”13. Итак, можно утверждать, что в глазах Ю. Кристевой МТШ остается в плену у формальной науки или даже у определенного функционализма, о чем свидетельствуют первые работы Лотмана[14], тогда как проект семанализа, который строит Кристева, стремится двинуться от поверхности языка вглубь, к скрытым основаниям, чтобы в итоге описать то, что она называет генотекстом в отличие от фенотекста.
Попытаемся резюмировать обе позиции: Кристева формализует, чтобы лучше деконструировать мнимую стабильность текстов, следуя моделям теоретических революций Гегеля (работа негативного), Фрейда (бессознательное) и Маркса (диалектический материализм). Лотман же, особенно в своих первых работах, формализирует с тем, чтобы воспроизвести модальности производства смысла в художественном тексте, не имея в виду ни деконструкции, ни проблематизации истока художественного произведения. Можно даже сказать, что чем дальше, тем больше его метод обнаруживает, как заметил М. Вальдштейн, некоторое очарование архаизмом (в тыняновском смысле слова), теоретический интерес к прошлому, к реконструкции русского дореволюционного культурного наследия или прерванной революцией преемственности[15]. Его идея состояла в конечном итоге в том, чтобы бороться с забвением определенных сущностных культурных элементов, отыскивая их следы в современных феноменах и таким образом соединяя пространства и времена в единое грандиозное полотно[16]. Такое усилие памяти, наделенное несомненной моральной силой[17], контрастирует с отвержением классической филологии теоретическими авангардистами из “Tel Quel”.
Если работы Ю. Кристевой со всей очевидностью демонстрировали сочетание и слияние всех наличных теоретических сил (от Бахтина через Фрейда и Лакана до генеративной лингвистики), то московско-тартуский проект применял куда более строгие критерии отбора, хотя и не отказывался от союзов и смешений с другими дисциплинами, в частности с кибернетикой и семиотикой. Поскольку Лотман отвергал “прямолинейный рационализм” фрейдизма (по его мнению, фрейдистское бессознательное представляет собой “замаскированное сознание”[18]), он не мог принять и концепты Кристевой, разработанные из перспективы наслаждения, импульсов, бессознательного и т.п. для того, чтобы проложить путь (Кристева использует слово frayage) для первичного вытесненного присутствия в самом языке, присутствия, предпосланного психическому аппарату.
Возникает вопрос: почему во Франции произошел переход от радикальной структуралистской сверхнаучной семиологии (в частности, конструирующей себя по оппозиции к идеологии на манер Альтюссера) к демонстративно демистифицирующему, десакрализирующему, либертенскому, антинаучному постструктурализму, тогда как МТШ решила придерживаться культа определенного архаизма в своем восприятии культуры как прошлого, так и настоящего, сохраняя строго классическое определение знака, далекое и от диссеминативных субверсивностей Деррида, и от поздней семиологии Барта?
Мы попытаемся выдвинуть здесь несколько гипотез для объяснения этих теоретических и политических различий.
ОПРЕДЕЛЕНИЯ СЕМИОТИКИ
Уже определения семиотики радикально отличаются в двух рассматриваемых парадигмах. Попытаемся сформулировать эту разницу с точки зрения и в терминах Ю. Лотмана: обе семиотические системы (или оба теоретических универсума) функционально эквивалентны в том смысле, что обе они стремятся реконструировать способ бытия текста, исходя из его вертикального восприятия: это иерархически организованная система у Лотмана и исследование генотекста у Кристевой; но они обладают разными кодами и не говорят на одном языке. Чтобы ясно артикулировать сравнение между двумя омонимичными предметами (“семиотика”), важно было бы предпринять перевод обоих предметов на языки друг друга (нам, однако, неизвестны попытки такого рода со стороны тартусцев).
Лотман определяет семиотику как эмпирическую дисциплину, постоянно обновляющую предмет исследования и изучающую семиотические системы в художественных текстах через призму истории, чтобы лучше понять динамику эволюции художественных текстов. Они не бывают статичными, и Лотман примыкает к известной критике классического структурализма за недоучет и недооценку диахронии. В искусстве Лотмана интересует коммуникативная функция; он утверждает, что без производства и передачи информации жизнь была бы лишена смысла. В полную противоположность Лотману семанализ Ю. Кристевой интерпретирует вытеснение в самой материи текста, исследует очаг означения, то есть саму работу по упорядочению дискурса между историей, языком, субъектом и обществом. Кристева напоминает в этой связи:
Мы называем означением эту работу по различению, стратификации и оппозиции, которая происходит в самом языке и накладывает на линию говорящего субъекта означающую коммуникативную и грамматически организованную цепь. Семанализ, изучающий означение и его типы в тексте, должен будет, следовательно, пройти через субъект и знак, а также грамматическую организацию дискурса, чтобы достичь той зоны, где складываются зародыши того, что означает в языке[19].
Необходимо поэтому учесть, что работа по дифференциации и стратификации, которую лотмановская семиотика считает единой и подчиненной единому коду, противостоит идее коммуникации и репрезентации, идее, стремящейся рассматривать язык как нечто застывшее и для этого затушевать работу означающего. Эти зародыши (germes) смысла предшествуют любой коммуникативной или репрезентативной структуре и затрагивают именно момент конституирования смысла и, следовательно, субъекта. Можно подытожить таким образом: недостаточно понимать грамматику текста, нужно (как напоминает нам последний процитированный пассаж) пройти через субъект и знак, чтобы добраться до того места, где — по ту сторону грамматики текста — рождается смысл. Достичь этого места — для Ю. Кристевой значит удостовериться в том, что литературный текст исследуется глубоко и полно, так что в результате будет продемонстрировано, как работает означающее. Далее Кристева предпринимает анализ модернистской поэзии, определяя поэта (на примере Малларме или Лотреамона) как суверенный внеличный субъект, “отвергающий фигуративность во имя множественного расщепления Идеи <…> посредством музыкализированного языка”[20]. На основе этого анализа она стремится показать несостоятельность идеи литературного языка как репрезентации, фигуративности или коммуникации. Такая критика языка составляет один из центральных мотивов семанализа.
Другим различием между двумя концепциями является то обстоятельство, что Лотмана интересует семиотика как эмпирическое исследование, а не как умозрительная рефлексия метатеоретического характера. “На теоретических проблемах, касающихся оснований семиотики или методологии семиотического анализа, Ю. Лотман останавливался лишь в той мере, в какой этого требовали задачи конкретного исследования […]”[21], тогда как все усилия Кристевой постоянно направлены на выработку нового метода, новых оснований для семиотики или даже новой науки (семанализ): подобно Лакану, которому она останется верна, Кристева включает в свой мыслительный процесс самые разнообразные теоретические ходы и практики.
Кристева убеждена в том, что семиотика должна расстаться с парадигмой простой передачи информации или иерархической выработки различных кодов и стремиться построить такую форму раскодировки, которая бы не указывала на единый неподвижный код или иную неизменную форму, но при- знавала бы множественность кодов, выходя за узкие пределы идеи единого структурирующего центра, как то предлагает классический структурализм. Ее семанализ стремится преодолевать концепт структуры, чтобы отдавать себе отчет в работе смысла в тексте, и особенно в специфике текста как означающей практики. Она ставит себе задачу оценить реальное значение великого модернистского проекта Малларме и Лотреамона, представленного как “революция поэтического языка”. Эта революция намечает не больше не меньше как преобразование реального при помощи означающих практик, то, что и Барт, и Кристева называли “traversée” (пересечение, прохождение):
Если, напротив, мы рассмотрим означающую практику как постоянный переход к пределу идентичности и структуры, а поэтический язык — более чем какой-либо другой — как наиболее выраженное осуществление этого процесса и если, далее, мы его рассмотрим как свидетельство перемен в обществе в том же смысле, в каком миф может быть свидетельством его стабильности, — тогда нам придется помыслить историю означающих практик, исходя не из места общественной стабильности, но из того места, где общество производит свои субъекты как процессуальные субъекты, которые делятся своими тревогами, чтобы преобразовать всю дискурсивную совокупность своего сообщества[22].
ПОНЯТИЕ ТЕКСТА У КРИСТЕВОЙ, ЛОТМАНА, БАРТА
Сравнение между двумя нашими авторами вращается прежде всего вокруг понятия текста и его интерпретации. Текст (Лотман в своих первых работах говорит о художественном тексте) составляет основной материал для изучения семиотических систем. Даже в более поздних текстах, где интерес Лотмана сдвигается от текста к “семиосфере”, представляющей собой условие существования семиотических систем, и “культуре”, текст остается центральной категорией. Художественный текст, согласно лотмановскому определению, является инвариантом, или структурным целым, артикулирующим постоянные связи между разными уровнями и различными структурами. Как напоминает Лотман в одном из своих последних исследований, речь идет о том, чтобы помыслить парадоксальную идею единства механизма в многообразии текстуальных проявлений в рамках единой семиосферы[23]. Если языки изменяются, то те выразительные элементы, которые мы находим в тексте, сохраняют опору вне самих себя. Текст определяет себя по отношению к не-тексту (история, естественный язык, мир), поскольку произведения искусства относятся к тому, что тартусцы называют “вторичными моделирующими системами”. Чтобы создать собственную систему, текст всегда заимствует элементы из мира, которые он пытается перевести на свой собственный язык. Если это введение отношений между текстом и его внеструктурным Другим можно критиковать за абстрактность, оно все же свидетельствует о наличии у Лотмана, как и у Кристевой, идеи и желания придать динамизм теоретическому описанию художественного текста, выведя его из подчинения исключительно рациональности.
Группа “Tel Quel” пойдет еще дальше в развитии понятия текста, поскольку по поводу той концепции, которая была разработана в эпоху “пантекстуализма”, можно сказать, что она черпает вдохновение из первых работ Деррида (“Письмо и различие”, “Диссеминация”), из работ Барта (с его различением текста и произведения[24]), а также из статьи Кристевой о “производстве, называемом текстом”. Под идеей пантекстуализма следует понимать не размывание границ между реальностью и текстом, но скорее желание понять реальность как колоссальный текст, не имеющий референтом ничего, кроме самого себя, поле интерпретации которого каждый раз заново разыгрывается читателем[25]. Этот принцип прекрасно иллюстрирует знаменитая формула Деррида “нет ничего внеположного тексту”[26], которая делает особый акцент на повторимости знака, рассматриваемой как выход из насыщения знака через интенциональное сознание (Деррида подвергает Гуссерля критическому прочтению), которое позволяет ему поместить в центр первенство письма над голосом и таким образом перевернуть метафизическую традицию, которая игнорирует, если не уничтожает, письмо. Сходным образом в работах Кристевой текст предстает существом живым, открытым, рассредоточенным и уже вовсе не замкнутым на себе самом, как в традиционном транслингвистическом структурализме. Для Кристевой вопрос стоит не о том, чтобы приписать ему какой-то центр, который бы отвечал за идеальное выражение, или нечто ему внешнее, что определяло бы его извне, будь то авторское сознание или за- стывшие отношения между элементами структуры, но о том, чтобы его рассматривать как порождение той “плоской структуры”, которая является “структурированным смыслом”, представленным в некотором лингвистическом корпусе, и которая позволяет подступиться к работе глубинного смысла.
Грубо говоря, если все это сформулировать марксистским языком, то мы имеем дело с текстом как революционным объектом, который производит и преобразует реальное. Приведем фрагмент из сборника Р. Барта “Шелест языка”[27], чтобы проиллюстрировать те надежды, которые возлагались на это революционное понятие, написанное с заглавной буквы и призванное свести воедино трансгрессию и автономию означающего:
Если Текст ставит проблемы классификации (в этом, кстати, одна из его “социальных” функций), то только потому, что содержит в себе определенный опыт границы. <…> Именно Текст и есть то, что подходит к самым границам правил высказывания (рациональности, читабельности)[28].
В последние годы жизни Барт толкует текст как эротическое тело. К нашей схеме, в которой семиологические манифесты смешиваются с политическими программами, следует добавить, что текст относится к дискурсу, поскольку он воплощает слово, чья интерпретация принадлежит всем (ибо он демократичен), но в еще большей степени представляет собой возможное окно, через которое открывается вид на производство смысла в данную эпоху. Идея текста как революционного процесса не принадлежит какой-то одной эпохе. Ее можно встретить как у Батая, так и у Сада, но ее актуализация придает дополнительную легитимацию текущей Революции поэтического языка.
Различия и противоречия между Бартом и Лотманом налицо, и их необходимо учесть в нашей сравнительной схеме. Если категория текста занимает центральное место как у Барта, так и у Лотмана, она циркулирует в разных семантических сетях. Поздний Барт, Барт “Удовольствия от текста” или “Фрагментов речи влюбленного”, видит в тексте эротическое тело, в котором артикулируются одновременно удовольствие (при чтении) и наслаждение (при письме), то есть та пара понятий, которая отражает классическое понятие произведения в его противоположности авангардистской концепции текста. Произведение, классической моделью которого выступает бальзаковский роман, демонстрирует свою читабельность и свой реализм, оно “замыкается на означаемом”, тогда как текст открывается бесконечности означающих, в самой сердцевине того “глубокого разрыва, который текст наслаждения наносит на сам язык”[29]. У Кристевой также высказывается идея бесконечной цепочки означающих, пересекающей говорящих. Она рассматривает текст как операцию по децентрированию субъекта дискурса (смерть автора) в некоторой расчлененной бесконечности, предшествующей любому замыканию смысла.
Что же касается Лотмана, то можно сказать, что у него текст всегда таит в себе некий код, производный от того универсального метода описания и реконструкции, который представляет собой семиотика. Текст никогда не является ни телом, ни каким-то местом опровержения субъекта, но лишь производством и передачей художественной информации (эта теория изложена в лотмановской “Структуре художественного текста”). Эффект взаимодействия или компромисса между текстом и читателем здесь не обсуждается. Задавшись вопросом о понятии текста, Лотман приходит к тому, что текст замкнут и ограничен в пространстве:
Тексту присуща отграниченность. <…> Граница, показывая читателю, что он имеет дело с текстом, и вызывая в его сознании всю систему соответствующих художественных кодов, находится структурно в сильном положении. <…> Тексту присуща внутренняя организация, превращающая его на синтагматическом уровне в структурное целое[30].
Здесь, таким образом, опять расходятся пути взрыва и расщепления понятия “текст” у позднего Барта и ранней Кристевой и его полноты у Лотмана, хотя и полноты относительной, поскольку текстовая система определяется всегда по отношению к внетекстовой (или внесистемной): “Текст вообще не существует сам по себе, он неизбежно включается в какой-либо (исторический реальный или условный) контекст. Текст существует как контрагент внетекстовых структурных элементов, связан с ними как два члена оппозиции”[31].
В дальнейших своих трудах Кристева пойдет еще дальше в расщеплении структурного целого текста, поскольку она попытается (в этом смысле возвращаясь к зародышу смысла) добраться до того субъекта, который заявляет о себе как бы на заднем плане любого текста и любой речи. Субъект (тетичный) помещается здесь под поверхность текста и до всякого оструктуренного означения, и именно совершив это вертикальное (сверху вниз) пересечение-путешествие от знака к субъекту, можно восстановить генотекст (пространство, предшествующее любой структуре). В ходе некоторого движения (à la Гегель) по снятию “чистых абстрактностей”[32] семанализ стремится придать динамику старому формальному теоретическому дискурсу и, более фундаментально, становлению-субъектом, присущему теоретическому дискурсу. Поэтому в пантекстуалистском подходе не существует оппозиции субъект—объект, но текст—субъект или же “письмо—чтение”[33]. Таким образом завершается переход старого определения текста как застывшего литературного произведения к тексту-субъекту, наметки которого Кристева нашла в поэтических языках модерна (Малларме, Лотреамон, Арто), работающих с новой музыкальностью языка, с новыми ритмами, с аллитерациями или с детским лепетом.
АСИММЕТРИЧНЫЕ ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ РЕВОЛЮЦИИ:ОТ СЕМИОТИЧЕСКОГО/СИМВОЛИЧЕСКОГО К СЕМИОСФЕРЕ
В своих последующих работах Кристева радикализировала теоретическую позицию исследования бессознательного, скрытого в тексте, введя две неразрывно связанные модальности процесса означения: семиотическое и символическое. Категория семиотического в ее противопоставлении символическому описывает изначальную инстинктивную силу, предшествующую любому смыслу или любому символу, которая отвечает потребности реконструировать то, что могло бы стать семиотической теорией, освободись она от лингвистической модели. У Лотмана мы тоже находим желание преодолеть лингвоцентризм, проявляющийся в экстраполяции модели художественного текста на всю культуру, а с культуры — на семиосферу. Кристева так определяет семиотическое: оно “прететично и предшествует означению, поскольку предшествует субъектной позиции. <…> Семиотическое связано с нашими инстинктами, это эмоциональная сила, оно артикулируется в потоках, нехватках и т.п.”[34]. Позаимствовав у Лакана категорию символического как способности репрезентировать и упорядочивать дискурс, она добавляет к ней эту другую модальность, вносящую разлад в конституирование смысла, превращая это конституирование в поток, в желания и нехватки. Здесь со стороны Кристевой угадывается желание взорвать удобное единство смысла, свойственное некоторым теоретическим разработкам того времени (Ельмслев, Хомский), которые она подвергает острой критике[35]. Сокрытие работы негативного, которую Кристева почерпнула из гегелевской диалектики[36], эта переформулировка всего в процесс, позволяет посредством выделения семиотического пространства выйти за рамки чистой абстракции (ее следует понимать как затемняющую, тогда как конкретное выявляет, показывает динамизм и мобильность семиотических систем).
Семиотика иногда предстает у Лотмана и как метод, и как предмет исследования: с одной стороны, семиотика как метод и инструментарий анализа, с другой, — семиозис как процесс моделизации и артикуляции знаковых множеств или даже порождения самих знаков. Эта двойственность, проявляющаяся в смешении метода и предмета, придает импульс и динамику, позволяющие действовать во многих планах. На другом конце Европы Кристева готовила свою эпохальную революцию 1974 года, введя в оборот идею языка, артикулированного вокруг понятийной пары “семиотическое—символическое”. Тем самым она стремилась вернуться к моменту, который предшествует любому линейному конституированию дискурса, стремилась задать условия, при которых объект строится в языке и посредством языка. В самые последние годы жизни Лотман предлагает идею семиосферы (семиотического пространства, существующего как необходимое условие любой семиотической деятельности):
“Если по аналогии с биосферой (В.И. Вернадский) выделить семиосферу, то станет очевидно, что это семиотическое пространство не есть сумма отдельных языков, а представляет собой условие их существования и работы, в определенном отношении предшествует им и постоянно взаймодействует с ними”[37].
В своих работах, посвященных семиосфере, Лотман по-своему деконструирует оппозицию природа—культура, утверждая, что человек неразрывно связан как с культурой, так и с природой — в биосфере. Натурализируя таким образом преднайденное онтологическое пространство, теоретический жест абсолютизируется (прекращая ставить себя под вопрос), чтобы убедить нас, что семиотика как процесс охватывает не только культурное и не-культурное, но и всю совокупность человеческих феноменов. Философ А. Пятигорский[38] считает, что Лотман натурализирует семиотическое пространство, и упрекает его семиотику в том, что та не подвергает рефлексии собственные методологические предпосылки и смешивает теорию (как размышление о своем методе) с методом описания предмета (семиотикой). Поэтому в итоге методу приписываются онтологические характеристики. Такая онтологизация метода привела, согласно Пятигорскому, к натурализации самого предмета исследования: это особенно очевидно в придуманной Лотманом семиосфере или в том развитии семиотики, которое ведет к натурализации культуры. Холизм, в котором семиосфера воплощает такое расширение, за пределами которого коммуникация и передача информации не существуют, не может не напомнить тот пантекстуалистский дискурс, который пытался расширить понятие текста, рассмотрев его не только как законченный продукт (каким он представляется на поверхности), но и как порождение некоторой структуры или как себя-порождающее-означающее, эгалитаристски отказываясь предоставить ему привилегированное положение во главе всех фаз производства дискурса.
“НОВАЯ СЕМИОТИКА В СССР”
В статье, опубликованной в “Tel Quel” осенью 1968 года, Кристева представляет МТШ французской публике. Подчеркнув беспримерно бурное развитие новой русской семиологии и радужные перспективы, ее ожидающие, она указывает несколько черт этой науки. Какие же? Сразу бросается в глаза, что Кристева замечает в текстах МТШ только то, что отражает ее собственные теоретические открытия и господствующие в это время теоретические модели. Неизбежно возникают ошибки и недоразумения, которые поучительно поставить в параллель с уже упомянутыми теоретическими расхождениями. Начав с сопоставления генеративной грамматики Хомского и советских лингвистических экспериментов в этой области, Кристева отмечает, что русская семиология стремится придать “научный характер дискурсу об означающих практиках”[39]. Действительно, язык, используемый членами школы, тяготеет к научности и техничности. Но эта его черта будет непонятной, если не напомнить о политическом измерении этого использования: МТШ стремилась быть нейтральной и молчаливо сопротивлялась атмосфере недоверия, установившейся в стране вокруг идеи семиотики. В 1962 году, после яростной критики со стороны главного идеологического советника Хрущева Л.Ф. Ильичева, семиотика оказалась буржуазной наукой[40]. С этого момента уже невозможно было открыто говорить о семиотике, поэтому участники семинара в Кяэрику придумали термин “вторичная моделирующая система”. С другой стороны, термин “означающая практика” не используется Лотманом. Чтобы охватить всю совокупность означающих практик, как их понимает Кристева, но в терминах Лотмана, следовало бы говорить о “культуре”.
В своей статье Кристева утверждает, что МТШ исследовала специфику функционирования художественного текста, поднимаясь “вспять по отношению к процессу производства и означения”[41]. Однако надо признать, что все усилия лотмановской семиотики направлены скорее на объективное описание различных семиотических кодов в культуре и сопротивляются любым психоаналитическим или метафизическим восхождениям к истокам смысла. Странным образом, Кристева видит в этом проекте примирение между культурой и тем, что ею вытеснено. Культурная семиотика Лотмана, заданная релятивистским определением культуры как организованного подмножества, обладающего семиотической сущностью, наверняка не приняла бы существования любого иного подспудного кода, кроме того, который перекодирует- переводит мир, а вовсе не какую-то его имплицитную и конфликтную подноготную, или то, что Кристева называет “семиотической хорой”[42], поскольку московско-тартуская семиотика, повторяем, именуется “вторичной моделирующей системой”, а не семанализом. Лотмановская семиотика со своими чисто эпистемическими претензиями очень далека от психоаналитико-революционного проекта преобразования реального с помощью практики теоретизирования. Более того, бросая инвективу мелким буржуа, равно страшащимся Маркса и Фрейда[43], Кристева совершенно абсурдно берет в союзники тартусцев! Совершенно очевидно, что вписывать МТШ, даже косвенно, во фрейдо-марксистскую генеалогию является полным нонсенсом. С одной стороны, Лотман критиковал фрейдовскую модель как редуктивную[44], а с другой — МТШ всеми силами сопротивлялась идеологической линии господствовавшего в советских университетах и в советском обществе в целом марксизма-ленинизма. Кристева устанавливает преемственность школы с работами русских формалистов, тогда как Лотман намеренно и осознанно дистанцировался от них (за исключением Тынянова), подчеркивая новизну своего метода структурного анализа по сравнению с русским формализмом, грешившим, по его оценке, взаимоизоляцией плана выражения и плана содержания[45].
Далее в своей статье Кристева настаивает на несводимости означающих практик “к структурам коммуникативного слова”, равно как и на вытекающем из этой несводимости отказе от “представления”. В работах же Лотмана эти элементы представляются весьма двусмысленными, поскольку искусство у него изображается, с одной стороны, — сложным средством коммуникации и передачи информации, а с другой — системой моделизации, которая отказывается от понятия представления. Развести их оказывается не таким простым делом. Другим обстоятельством, иллюстрирующим предпринятое этой новой советской семиотикой “преодоление Соссюра” (тогда как Кристева навсегда осталась очарованной автором “Анаграмм”[46]), был, согласно Кристевой, тот факт, что МТШ пыталась найти означающие матрицы, образованные уже на основе понятия знака, но революционно опираясь на число[47]. “Число” означает в языке семанализа “признак функции, определенной в бесконечности”[48]. В своем поиске некоторого первого этапа смысловой организации, предшествующего любому означению, Кристева видит в этом концептуальном элементе что-то, что позволяет проявиться бесконечности возможных смыслов в конкретном обозначении (Лакан называет его буквой, la lettre).
Если математические модели широко применялись в некоторых работах, особенно москвичами, то лотмановская семиотика вовсе не стремится избавиться от знака во имя числа. Лотман предпочитает говорить об иконическом знаке: “Иконические знаки построены по принципу обусловленной связи между выражением и содержанием”[49]. Это переопределение произвольного характера знака по Соссюру в пользу знака как модели мира, чья замкнутая система образует культуру, позволяет Лотману отказаться от различения форма/содержание или от бинарности означающее/означаемое[50]. Такой отказ остается чужд постструктуралистскому подходу Кристевой.
Если Кристева удачно синтезирует интеллектуальные течения своего времени, предпринимает реконструкцию философии субъекта[51], исходя из исправленного и обновленного понимания процесса означения, то Лотман остается далек от разработки философско-семиотического проекта, пред- почитая развивать структуральную поэтику, увлеченную механистичностью смысловых структур (некоторые лингвисты уже тогда мечтали о машинном переводе) и самим производством смысла. Заметны различия в размахе и амбициях двух проектов. Если телькелисты предпочитали деконструкцию, расщепление застывшего смысла, разложение идентичности, оборачивание письменного текста к своей неосознанно-импульсной подоплеке, то Лотман придерживается взгляда на текст как на эмпирический предмет, a также стремится к точной экземплификации выдвигаемых тезисов, что отнюдь не всегда свойственно Кристевой, пребывающей в сфере метатеоретической и крайне абстрактной. Общим для обеих парадигм является отказ от радикального различения диахронии и синхронии: с одной стороны, историзация культуры и ее помещение в глобальную историю различных семиосфер; с другой, история означающих практик в социоэкономическом контексте. Выход в историю объясняется в обоих случаях волей к взрыву слишком статичной, аисторичной структуралистской парадигмы. Эта воля к преодолению классического структурализма отражает и влияние на Кристеву Бахтина, и критику русского формализма у Лотмана. В обоих случаях она нацелена на поворот литературоведения к откровенно историзированной поэтике.
Предпринятое нами сравнение и противопоставление этих двух теоретических миров демонстрирует, как трудно изолировать деятелей и мыслителей от их интеллектуального контекста. Как только идеи Лотмана переводятся на язык, пропитанный марксизмом и психоанализом, каким является язык Ю. Кристевой, они теряют свою специфичность и оригинальность, имеющие смысл в местном контексте, вдали от эпицентров власти, где они не служили ни конфронтации с ней, ни эмансипации угнетенной субъективности, но, скорее, терпеливо строили то, что Вальдштейн назвал “параллельной наукой”, вне советских или зарубежных каналов и сетей. Если Кристева, попав на Запад, целиком приняла идеи революции и деконструкции, свойственные той эпохе, чтобы отказаться от них впоследствии в пользу литературных и психоаналитических текстов, крайне далеких от “революции в теории”, то Лотман про- должает укреплять фундамент для новой науки о системах и эволюционирует от научной строгости к семиотике культуры (не имеющей аналогов во Франции), которой занимается до последних своих работ. Ни в ритме их научного развития, ни в их коммуникативных кодах нет, следовательно, никакого сходства, и констатация этого факта необходима как для понимания недавней истории идей, так и для любой дискуссии о возможном будущем семиотики.
Перевод с франц. Михаила Маяцкого
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Kristeva J. L’avenir d’une révolte. Paris: Calmann-Lévy, 1998. P. 67.
2)
По поводу искажений в ходе перенесения Бахтина во французский контекст см.: Sériot P. Bakhtine en contexte: dialogue des voix et hybridation des langues (le problème des limites) // Karine Zbinden, Irene Waeber Henking (Éds.). CTL. ¹ 45. Lausanne, 2005. P. 203—221.3) Kristeva J. La nouvelle sémiologie en URSS // Tel Quel. ¹
35. Paris: Seuil, 1968.4) Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A history of the Tartu School of Semiotics. Saarbrücken: VDM Müller, 2008. P. 100.
5) Avtonomova N. L’héritage de Lotman // Avtonomova N. Moscou 2001: Odyssée de la Russie. Critique. 2001. ¹ 644-645. P. 121.
6) Gobille B. La guerre de “Change” contre la dictature structuraliste de “Tel Quel”. Le “théoricisme” des avants-gardes littéraires à l’épreuve de la crise politique de Mai 68 // Raisons politiques. Paris: Presses de Sciences Po, 2005. ¹ 18.
7) Faye J.-P. Introduction aux langages totalitaires. Théorie et transformations du récit // Paris: Le livre de Poche (coll.
Biblio essais), 2009.8) Фенотекст — это лингвистический феномен: напечатанный, видимый, читабельный текст, над которым работают классические семиотики или структуралисты, тогда как генотекст — это тa глубина, из которой порождается фенотекст. Оппозиция “поверхность — глубина” соответствует другой: “означаемая структура — означающее производство”. См.:
Kristeva J. Sẽmeiõtikẽ: recherches pour une sémanalyse. Paris: Seuil, 1969. P. 219—220.9) См. его новаторскую статью со сравнительным анализом западной и восточноевропейской семиотики и, в конечном итоге, их несовместимости: Гаспаров Б.М. В поисках другого (Французская и восточная европейская семиотика на рубеже 1970-х гг.) // Московско-тартуская семиотическая школа. Москва
: Языки русской культуры, 1998.10) Descombes V. Le même et l’autre: quarante-cinq ans de philosophie française (1933—1978).
Paris: Minuit, 1979. P. 96.11) Егоров B. Жизнь и творчество Ю. Лотмана. М
.: НЛО, 1999. C. 42—43.12) Kristeva J. La révolution du langage poétique. Paris: Seuil, 1974. P. 525—534.
13) Kristeva J. La nouvelle sémiologie en URSS. P. 6.
14) В них излагается, в частности, идея о том, что структурная сложность прямо пропорциональна сложности информации. Для Лотмана не бывает излишней сложности. См.: Лотман Ю.М. Структура художественного текста // Лотман Ю.М. Об искусстве. СПб.: Искусство — СПБ, 1998. С. 38.
15) О переходе Лотмана от структурной поэтики к типологии культуры см.: Гаспаров Б.М. Тартуская школа 1960-х гг. как семиотический феномен // Московско- тартуская семиотическая школа.
16) “Таким образом, тартуские ученые склонялись к “реконструкции”, то есть они стремились с помощью “пристального чтения”, структурного анализа, статистических расчетов и сопоставления свидетельств вспомнить то, что было забыто” (Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A history of the Tartu School of Semiotics. P. 62).
17) Ibid. P. 60.
18) Лотман Ю.М. О редукции и развертывании знаковых систем (К проблеме “фрейдизм и семиотическая культурология”) // Лотман Ю.М. Избранные статьи в трех томах. Т.1: Статьи по семиотике и типологии культуры. Таллинн, 1992. С. 383.
19) Kristeva J. Sẽmeiõtikẽ: recherches pour une sémanalyse.
P. 11.20
) Ibid. P. 561.21) Лотман М.Ю. Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе. Предварительные замечания // http://www.ruthenia.ru/lotman/txt/mlotman02.html.
22) Kristeva J. Pratique signifiante et mode de production // Kristeva J., Biardeau M. et al. La traversée des signes. Paris: Seuil, 1975.
P. 26.23
) Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство—СПБ., 2004. C. 253.24) Barthes R. De l’œuvre au texte // Le Bruissement de la langue.
Paris: Seuil (coll. Points essais), 1984.25) Критика пантекстуализма как идеологии и как регрессивной формы семиотики Пирса и Соссюра находится в центре борьбы Ж.П. Фая и “Change” против “Tel Quel”. Фай стремится показать, что чем больше группа “Tel Quel” меняет ориентации (Маркс, Фрейд, Мао, Хайдеггер…), чем чаще заимствует из самых разнообразных теоретических источников, тем больше она забывает свой семиотический исток. Таким образом, семиология “Tel Quel” является регрессивным вариантом семиологии начала века (Faye J.-P. Introduction aux langages totalitaires. P. 10—11).
26) “Il n’y a pas de hors-texte” — о переводе этого высказывания Деррида см. примеч. 16 к статье Кевина Платта “Зачем изучать антропологию? Взгляд гуманитария: вместо манифеста” (НЛО. 2010. № 106). — Примеч. ред.
27) Этот сборник Барта интересно было бы рассмотреть с точки зрения влияния на него теоретической работы Кристевой, особенно благодаря Бахтину, которого она “импортировала” во Францию. См
.: Dosse F. Histoire du structuralisme: T. II: Le chant du cygne, 1967 à nos jours. Paris: La Découverte, 1992. P. 71—84.28) Ibid. P. 73.
29) Barthes R. Le plaisir du texte. Paris: Seuil, 1973. P. 22.
30) Лотман Ю.М. Структура художественного текста. С. 61—62.
31) Лотман Ю.М. Лекции по структуральной поэтике. М.: Гнозис, 1994. C. 204.
32) Kristeva J. La révolution du langage poétique.
Paris: Seuil, 1974. P. 101—105.33) В своей работе, посвященной авангарду, В. Кауфман писал о роли письма—чтения для идеального сообщества, а значит, и для присущего ему справедливого политического распределения: “Цитата ведет к имени, к автору, тогда как интертекстуальность его упраздняет, обрекает на почти средневековую революционную анонимность: такая интертекстуальность есть химия сообщества (или физика, биология и т.д). Сходная роль <…> отводится паре письмо—чтение <…>; она функционирует как пароль, как ключ, позволяющий проникнуть в сообщество производителей смысла, поскольку она намекает на то, что любое письмо есть своего рода чтение и, наоборот, любое чтение есть своего рода письмо” (Kaufmann V. Poétique des groupes littéraires.
Paris: PUF, 1997. P. 153).34) Kristeva J. La révolution du langage poétique.
P. 35, 38.35) См. критику Хомского: Kristeva J.
Sẽmeiõtikẽ: recherches pour une sémanalyse. P. 220—222.36
) Ibid. P. 101—105.37
) Лотман Ю.М. Семиосфера. C. 250.38) Пятигорский А.М. Заметки из 1990-х о семиотике 1960-х годов // Лотман Ю. Лек- ции по структуральной поэтике.
39) Kristeva J. La nouvelle sémiologie en URSS. P. 6.
40) Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A history of the Tartu School of Semiotics. P. 25.
41) Kristeva J. La nouvelle sémiologie en URSS. P. 7.
42) “Импульсы артикулируются в том, что мы называем хорой, то есть в неэкспрессивной совокупности этих импульсов и их состояний, пребывающих в бурной, но упорядоченной подвижности” (Ibid. P. 23).
43) “…Дезертиры того дела, которое стало возможным благодаря Марксу и Фрейду” (Ibid. P. 7).
44) Лотман Ю. О редукции и развертывании знаковых систем (К проблеме “фрейдизм и семиотическая культурология”) // Лотман Ю. Избр. статьи. В 3-х т. Таллин, 1992.
45) Лотман Ю.М. Лекции по структуральной поэтике. C. 22—23.
46) Kristeva J. Sẽmeiõtikẽ: recherches pour une sémanalyse.
P. 231—232. Здесь Кристева трактует Соссюра как предтечу деконструкции.47) Следует отметить, что интерес Кристевой к понятию числа вписывается в ее проект преодоления лингвистики знака. Заменяя знак числом, она стремится передать означающую бесконечность, окончательно переворачивая таким образом бинарность соссюровской модели. Кристева понимает под означающей бесконечностью “…все — уже зарегистрированные или только ожидаемые — возможности лингвистического сочетания, все те неограниченные ресурсы означающего, к которым уже прибегли или еще прибегнут различные языки и различные означающие практики” (Ibid. P. 232).
48) Ibid. P. 7.
49) Лотман Ю.М. Структура художественного текста. С. 33.
50) Критика бинарных моделей как неуниверсальных предпринималась с точки зрения буддийской философии такими участниками МТШ, как А. Пятигорский и Л. Мялль.
51) Анри Мешоник в предисловии к первой публикации на французском языке “Структуры художественного текста” заявил, что одна из характеристик МТШ состоит в “…отсутствии теории субъекта и означающего” (Лотман М.Ю. Структура художественного текста)