Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
НОВЫЕ КНИГИ
М а н к е в и ч И.А. ПОЭТИКА ОБЫКНОВЕННОГО: ОПЫТ КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКОЙ ИНТЕРПРЕТАЦИИ: Монография. — СПб.: Алетейя, 2011. — 712 с.— 1000 экз.
Сегодня требуется отвага, чтобы из брать “обыкновенное”, “повседневность” темой монографии. Кто только не пишет о “повседневности”, кто только о ней не рассуждает. Для талантливых и честолюбивых нет более надежного источника научного вдохновения, чем исследование повседневности. Одна из самых читаемых книжных серий посвящена повседневной жизни различных общественных групп в разные исторические периоды. О “структурах повседневности” Ф. Броделя или “социологии повседневности” А. Шютца слышали даже троечники из любого гуманитарного вуза. Но как раз популярность понятия оборачивается его нечеткостью, многообразие подходов — размытостью методологических основ, а увлекательность исследований повседневности с неизбежностью привлекает бойких, но неглубоких авторов. Необходимость отразить и отрефлектировать многочисленные попытки научного использования понятия “повседневность” понятна каждому, кто сталкивался с “цветущей сложностью” многообразия современных интерпретаций повседневности.
Надо отдать должное автору: И.А. Манкевич собрала и охарактеризовала очень большой и разнообразный материал (к сожалению, ограниченный рамками русскоязычных работ), связанный с разными аспектами изучения повседневности в гуманитарных науках, включая газетные статьи и материалы Интернета. В результате в монографии представлена если не полная, то, во всяком случае, репрезентативная картина освоения проблематики повседневности современной российской гуманитарной наукой (точнее сказать — науками, по- скольку представлен материал из разных научных дисциплин). В этом “интеллектуальном ландшафте” можно было бы заблудиться: автор подробно излагает точки зрения практически всех значимых исследователей, так или иначе рассматривавших проблемы повседневности, но “путеводной звездой” здесь служит принятый И.А. Манкевич информационно- коммуникационный подход, когда в основу кладется изучение культурных коммуникаций.
Подобный подход, насколько нам известно, ранее не применялся в качестве методологической основы изучения повседневности и, можно предположить, встретит возражения исследователей, далеких от информационных дисциплин. Но в монографии этот подход реализуется в анализе “текстов повседневной культуры”, и здесь он вполне “работает”. Автор монографии видит проблему “в двух ключевых и взаимосвязанных аспектах: повседневность как феномен социальных коммуникаций и тексты культуры в системе повседневных коммуникаций” (с. 82). Исследование этих двух аспектов закономерно приводит И.А. Манкевич к анализу литературных текстов: художественных, мемуарных и эпистолярных. Культуролог и исследователь социальных коммуникаций органично превращается в филолога. Такой переход таит в себе определенные опасности: вновь возникает “старинный спор” о возможностях иограничениях использования художественной литературы как информационного источника. Добросовестно — хотя и не скрывая авторского отношения — изложив подходы Н. Цимбаевой, А. Рейтблата, Е. Фарыно и других исследователей к данной проблеме, И.А. Манкевич отстаивает точку зрения, согласно которой “в историческом времени информационный культурологический потенциал литературного текста остается практически неисчерпаемым” (с. 130). Далее она конкретизирует: “В семантическое поле культурологической информации о повседневной жизни, в явной или скрытой форме обитающей в литературном тексте, попадают такие факты и концепции, как: повседневное социально-культурное пространство и время; социально-культурная память, менталитет, идеалы и символы повседневной жизни эпохи; субъекты повседневной культуры, коммуникационные потребности, ценностные ориентации, модели мышления, чувствования “человека повседневного”; поведенческие стереотипы, семиотика повседневной вербальной и невербальной коммуникаций; повседневная духовно-предметная среда; интеллектуальная мода, этика и эстетика повсе- дневной и праздничной культуры.
В пространстве литературного текста эти категории, наполняясь конкретным содержанием, обретают статус культурологических объектов, доступных для анализа и интерпретации в рамках избранной методологической модели” (там же). У многих этот перечень вызовет вопросы, многим он по кажется неполным, но важно выделить ключевой для всей книги тезис: литературный текст — это целый мир, своего рода микрокосм, и традиционный подход с позиций “достоверности источника” явно недостаточен.
Лучшее подтверждение теоретического постулата — реализация его на практике. Большая часть книги — примерно четыре пятых ее объема — посвящена конкретным культурологическим исследованиям. Но и эта “конкретная” часть имеет достаточно сложную структуру. Открывающий ее раздел “Костюм и застолье в пространстве повседневных и литературных коммуникаций” — своего рода теоретическое введение к конкретным штудиям. Здесь две главы: “Поэтика костюмных коммуникаций” и “Поэтика застольных коммуникаций”. Внутри каждой главы рассмотрены четыре ракурса проблемы. В главе о костюмных коммуникациях: “Костюм в гуманитарных исследованиях: культурологический вектор”, “Поэтика костюма в пространстве повседневных коммуникаций”, “Поэтика костюма в пространстве литературных коммуникаций” и “Костюмные тексты русской классической литературы”. Аналогичная структура и в главе о застольных коммуникациях. Легко заметить, что И.А. Манкевич избрала для своего анализа темы, хорошо исследованные. И о костюме и о застолье написано не- мало, в том числе прекрасные работы Р.М. Кирсановой и В.В. Похлебкина. Тем не менее автору удалось предложить свое видение проблем. Широко цитируя самых разных авторов, затрагивавших тему, И.А. Манкевич по-новому освещает знакомые проблемы, выявляя новые материалы и системно сопоставляя их с уже известными.
Это можно сказать и о третьей части монографии, где “поэтика обыкновенного” рассмотрена на материале частной жизни двух “русских гениев” — Пушкина и Чехова. Как и в предыдущей части, конкретный анализ предваряет методологическая заметка. Называется она “Частная жизнь Гения как предмет культурологических штудий” и посвящена проблеме допустимости и плодотворности изучения приватной жизни великого человека. Конкретно же поэтика обыкновенного в жизни (точнее, в жизнетворчестве) Пушкина и Чехова рассмотрена в тех же аспектах костюмных и застольных коммуникаций, к которым добавлен еще один важный аспект — ольфакторный, роль ароматов и запахов в жизни обоих писателей рассмотрена впервые и, безусловно, добавляет существенные новые черты к их портретам, хотя и не со всем здесь можно согласиться. Так, приводимая И.А. Манкевич в качестве “классического ольфакторного текста” фраза из письма Пушкина к жене: “…ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московскою барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar…” — вряд ли имеет прямое отношение к запахам и ароматам, “пахнет” здесь явно не следует понимать буквально, и говорить вслед за автором о каком-то “запахе московской барышни”, разумеется, неуместно.
Подведем итог. Пожалуй, впервые в отечественной гуманитарной литературе проблема “поэтики обыкновенного” рассмотрена столь многоаспектно. Разумеется, И.А. Манкевич не “закрыла тему”, но всякий исследователь, который обратится так или иначе к теме по- вседневности в русской культуре, не сможет пройти мимо этой книги.
Дмитрий Равинский
R u t t e n E l l e n. UNATTAINABLE BRIDE RUSSIA: GENDERING NATION, STATE AND INTELLIGENTSIA IN RUSSIAN INTELLECTUAL CULTURE. — Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 2010. — IX, 328 p. — (Studies in Russian Literature and Theory).
Есть темы, обсуждение которых неизбежно приводит к некоторым ключе- вым эпизодам. И трансформация образа “недоступной невесты — России” — одна из таких тем. Может быть, это субъективный взгляд, но в культуре конца ХХ в. одна ситуация наглядно демонстрирует значимость данного сюжета: невероятная популярность альбома группы “Ноль” “Песня о безответной любви к Родине” (1991). Именно в этом музыкальном произведении ярко проявились все особенно- сти “кризиса идентичности русской интеллектуальной элиты” (с. VII), которому посвящена работа Э. Руттен.
И я с огромным удовлетворением обнаружил в указателе имен данной мо- нографии Федора Чистякова, а в списке источников — песню “Я живу на улице Ленина”: “Как ненавижу, так люблю свою Родину, И удивляться здесь, право, товарищи, нечему…” Однако об альбоме в целом в монографии не упоминается. А ведь заглавная композиция — потрясающая песня без слов, посвященная не только безнадежности (безответности) любви, но еще и невыразимости этой самой любви. И важность данной детали очевидна: ведь история образа сложна, а варианты его отнюдь не так просты, как может показаться…
Стоило ли начинать с незначительного уточнения? Пожалуй, именно необходимость таких уточнений и ставит под вопрос многие аспекты незауряд- ной книги Э. Руттен; исследование получилось очень интересным и значительным, но слишком много в нем умолчаний. И в итоге цельная картина никак не складывается… Впрочем, обо всем по порядку.
Исходная посылка проста: отчуждение интеллектуалов “от правящего режима и от обычных людей” приводит к стремлению “преодолеть дистанцию и создать новое общество” (с. VII).
На рубеже XIX—ХХ вв. эта идея получает наиболее полное выражение в гендерной метафоре: “репрезентация России как недосягаемой невесты” в “метафорическом любовном треугольнике”, две другие стороны которого — символический поклонник (интеллигенция) и “ложный муж” (правящий режим). После исчезновения Российской империи изображение интеллигента как неудачливого поклонника сохраняется, приобретая к концу ХХ в. статус “культурного клише”. В исследовании как раз рассматриваются этапы трансформации метафоры — “от политически мотивированного образа до объекта постмодернистской пародии” (с. VIII).
Сделано это более чем профессионально и с привлечением обширного материала — от поэзии Блока до тюремных татуировок, от статей Бердяева до “Сахарного Кремля” Сорокина. Хотя Э. Руттен подчеркивает, что уделяет основное внимание гендерным репрезентациям “интеллигенции, народа и государства” (с. 3), на самом деле гораздо больше ее занимают не гендерные, а социополитические и культурно-антропологические аспекты.
Конечно, немаловажным представляется и имагологический аспект данной работы; ведь речь идет об эпохах “кризиса идентичности”, когда на первый план выходят “национальные стереотипы” (с. 9).
Постепенно становятся очевидны не только методологические, но и тематические пристрастия исследователя. Игнорируются почти полностью “женские тексты”, связанные с образом России-невесты (Россия как жена, Россия как мать и так далее). В книге упомянуты и М. Шкапская, и С. Парнок, однако изначально заявленное “изобра- жение России-невесты как объекта мужских устремлений” (с. 7) остается константой. Очевидно противопоставление официальной патриотической трактовки темы, основанной на метафоре счастливой любви/брака, и образов, ассоциирующихся с интеллектуальной элитой. В этом последнем случае “устремление к России” связано “с ощущением ее недосягаемости”. Только само понятие “элиты” может оказаться обманчивым: Федор Чистяков и многие его поклонники начала 90-х, пожалуй, были бы обижены… Впрочем, не только они: Э. Руттен подчас резка в своих суждениях и не стремится завуалировать сложности политического и эстетического плана.
Рассматривая реализацию образа России-невесты в литературе XIX в., исследователь показывает, как “отчуждение от народа и государства” (с. 35) обретает двойственное выражение — в политических аллегориях и в философских медитациях. Так, восприятие Москвы как воплощения женственного начала в книгах и статьях ведет к развертыванию темы брака, а описание “мировой души” в трактатах приводит к созданию “религиозных прототипов” героини-невесты. Анализ в данном случае вынужденно краток, однако заметно, что автор во многих случаях следует ключевому тексту второй половины столетия — пушкинской речи Достоевского: “…сюжет обычно включает противопоставление подлинно русской героини прозападному герою” (с. 38).
Во второй главе основное внимание уделено двум авторам — Блоку и Бердяеву. Именно в поэзии первого и в публицистике второго выражено новое отношение к “женственной России”: “Имплицитная ассоциация героини с Россией в романе XIX века теперь заменяется <…> знаком равенства между Россией и женственностью”. Причины окончательного оформления концепции анализируются и перечисляются: “…метафорическое мышление, чувство социального кризиса, смешение личного и общественного, отмена цензуры” (с. 44). Список весьма обширный, отчасти произвольный, но в анализе конкретных текстов проясняется каждая позиция. Гораздо эффектнее это сделано в разделах, посвященных Блоку; здесь четко прослеживается стремление уйти от “социополитического анализа” (статьи Бердяева слишком тесно связаны с конкретными событиями и потому становятся материалом для построения весьма упрощенных схем и таблиц, например, на с. 101 в два столбика переписаны свойства “мистической невесты” и “мистического жениха”). Сопоставления текстов Блока с полотнами Нестерова, балетами Чайковского, произведениями Волошина и Белого очень интересны. Правда, не все возможности в исследовании исчерпаны. О влиянии “Родины” Лермонтова на образную систему стихов Блока о России ничего не сказано; образ “спящей красавицы” связан не только с Чайковским, но и с Пушкиным; фигура “рыцаря бедного” возникает не только у Блока, но и (гораздо чаще) у Белого… Многие дополнения принципиально важны, но не столь очевидны, а предпочтение отдается именно очевидному… Концепция “поэта-героя как рыцаря, всадника, победителя драконов, который сражается за освобождение женского начала”, на рубеже веков действительно приобрела особую популярность. Но ее распространение отражало реальную невозможность для “поэта” исполнить требуемое — спаситель не мог приблизиться к объекту спасения. И в итоге “ложные спасители — госу дарство и Запад” — торжествовали. В советской культуре это привело к следующей трансформации метафоры — место “жениха” и “невесты” заняли отец-правитель и Родина-мать.
Об этом уже писали К. Кларк, Л. Этвуд и многие другие, поэтому в разделе, посвященном советской литературе, рассматриваются принципиально несоветские тексты. Исключаются из рассмотрения даже тексты Солженицына, в которых, по мнению исследователя, с традиционной Россией ассоциируется не девушка, а бабушка. В качестве примера приводится “Матренин двор”.
В “Счастливой Москве” Платонова и “Докторе Живаго” Пастернака традиционные границы между интеллигенцией, государством и народом видоизменяются. Однако четкую эволюцию проследить не удается. Можно рассматривать софиологию Платонова, можно изучать блоковские реминисценции у Пастернака, но вывод о совмещении традиций русского романа XIX в. с моделями интеллектуальной культуры начала ХХ столетия весьма тривиален (с. 142). Да, идея “недосягаемой невесты” сохраняется, но механическая за- мена в исходной триаде “Российской империи” на “Советскую Россию” — невозможна. Потому от серьезных рассуждений на эту тему писатели все чаще обращаются к игровым или, как изящно отмечает Э. Руттен, “от романа переходят к флирту” (с. 146). Именно флиртом следует считать “политизированные” тексты русских постмодернистов и пародийные произведения. Причем если о Сорокине, Ерофееве и Пелевине написано много, то тексты юмористические и пародийные по существу не рассматриваются. А ведь сверхпопулярные романы М. Успенского (особенно “Невинная девушка с мешком золота”) содержат явные издевательские интерпретации исходной метафоры; в книгах Б. Штерна есть очень забавные ее трансформации. Есть в этих текстах и “пафос”, и “индифферентность” — тем самым метафора, сохраняя внешнюю ценность, постепенно утрачивает содержание.
Удивило меня то, что поэма “Москва—Петушки” рассматривается в этой, последней главе работы: “Для Венички, как и для многих интеллигентов до него — антагонизм по отношению к государству и Западу составляет одну из основ существования” (с. 160). В понимании отношений государства, интеллигенции и России тоже ничего не изменилось, как показывает финал произведения… Так что раздел о Вене- дикте Ерофееве мог быть помещен и в предшествующей главе. А вот параллельный анализ “Русской красавицы” Виктора Ерофеева и “Тридцатой любви Марины” Владимира Сорокина весьма показателен: “московские красавицы” оказываются “очень русскими”, “небесно-земными” и отличаются “гипертрофированной сексуальностью”. Следует заметить, что текст Сорокина создан еще в советскую эпоху, а роман Ерофеева издан в 1990 г. — так что ни к эпохе Путина, ни к постсоветской России они прямого отношения не имеют, потому и разговор о “превращении гендерной метафоры в ряд садо- мазохистских образов” (с. 192) относится к эпохе “кризиса идентичности”, когда многоуровневые интерпретации становятся условными. Более того — в прозе Пелевина, напротив, значительны отсылки к советской культуре, которые не всегда отмечаются исследователем. Например, герой-интеллигент в романе “Generation П” носит фамилию Татарский и выступает в роли “голоса России”, на что указывает и фамилия (В. Татарский — один из популярнейших радиоведущих советской эпохи). Образ “России-невесты” и все, связанное с ним, искажается до неузнаваемости, как показывает анализ романа Пелевина “Числа”, но даже в таком искаженном виде сохраняет “эмоциональную силу” (с. 218).
Некоторые реалии интерпретированы в работе весьма вольно. Например, на с. 57 говорится о “коммерческом успехе” поэмы “Двенадцать” — вот только применимо ли это выраже- ние к революционному Петрограду?
На с. 32 упомянут фантастический слоган предвыборной кампании Б.Н. Ельцина 1996 г.: “Ельцин — настоящий мужик, а Россия — женщина”. Впрочем, материалов для обсуждения и так более чем достаточно…
Работа Э. Руттен, сколько можно судить, была завершена в конце 90-х (ссылки на ее диссертацию в работах коллег датированы именно этим временем). Тексты начала ХХI в. практически не рассматриваются (сам сюжет о “замужестве” развернут всего на четырех страницах). Работа уже нуждается в продолжении — материал накапливается, а актуальность метафоры сомнению не подлежит. Угол зрения выбран верный, остается только надеяться, что новые повороты темы не помешают уточнить и прежние выкладки; может быть, включение новых имен (от Ф. Сологуба до Б. Штерна) поможет этому…
Владимир Сорокин в интервью Э. Руттен не раз повторял: “Все это впустую” (с. 201). Думается, писатель не прав: даже в эпоху постмодернизма тотальное игнорирование социополитического контекста невозможно; трансформации образа России-невесты продолжаются. И в отношениях интеллигенции, государства и нации точка еще не поставлена.
Александр Сорочан
Л и т в и н а А.Ф., У с п е н с к и й Ф.Б. ТРАЕКТОРИИ ТРАДИЦИИ: Главы из истории династии и церкви на Руси конца XI — начала XIII века. — М.: Языки славянской культуры, 2010. — 208 с. — 700 экз. — (Studia Historica).
Единство книге, которая представляет собой сборник статей, придает исследовательский подход. Для рассмотрения различных сюжетов (посвящение храма, день рукоположения или смерти, изображение на печати и пр.) используются анализ соотношения христианского и родового княжеского именослова и анализ совпадения дат тех или иных событий с праздниками церковного календаря. Каждое действие того или иного актора воспринимается исследователями как символическое “высказывание”, которое они пытаются расшифровать.
Такие, казалось бы, частные вопросы, как атрибуция посвящения храма Св. Симеона в Киеве, несоответствие дат в летописях семейным преданиям, наконец, интерпретация изображений на княжеских печатях, выводятся исследователями на более высокий уро- вень анализа отношения князей к церковному календарю и семейным связям. Авторы намеренно выбирают сложные для интерпретации тексты, которые содержат противоречия, “темные места” или не имеют аналогов, и пытаются их интерпретировать с помощью привлечения генеалогии и ономастики.
Княжеское имянаречение представлено в книге как структура, состоящая из двух относительно независимых составных частей: христианской и родовой. Новорожденный в княжеской семье получал два имени: христианское — небесного патрона и родовое — одного из предков. Если выбор христианского имени зависел от церковного календаря, то родовой именослов был сравнительно небольшим по составу и ограничивался запретом называть новорожденных в честь еще живых предков. Право на имя, с точки зрения Ф.Б. Успенского и А.Ф. Литвиной, воспринималось как право на власть. Таким образом, различные имена предков обладали различным престижем в зависимости от успешности их обладателя и размеров его владений, а наречение новорожденного было символическим “высказыванием”, потенциальной претензией, прежде всего, на власть. В конце XII в. происходят изменения в структуре княжеского именослова, христианская составляющая которого постепенно вытесняет родовую, систематически нарушается архаический запрет имянаречения новорожденного в честь живого предка. Исследователи фиксируют эти изменения, но в их задачи, очевидно, не входит поиск причин этих изменений. Кроме того, авторы игнорируют роль случайного. Априорное утверждение, что любое действие являлось символическим “высказыванием”, подразумевает более или менее адекватное восприятие этого “высказывания” другой стороной подразумеваемого диалога. Достоверных свидетельств о таком восприятии нет, поэтому всякая реконструкция в данном случае очень условна.
Книга состоит из пяти слабо связанных друг с другом глав. В первой комплекс проблем (княжеские семейные взаимоотношения и их влияние на международную политику, символическое значение посвящения храмов и пр.) рассматривается на материале ситуации вокруг строительства монастыря в Киеве в ХI в. Ф.Б. Успенский и А.Ф. Литвина, проанализировав социальное положение родственников князя Святослава Ярославича (ум. 1076) со стороны жены, приходят к выводу, что киевский монастырь Св. Симеона, основанный этим князем, был освящен, скорее всего, в честь Симеона Столпника, подвиг которого был примером для Симеона Трирского. Однако важность последнего для семьи жены князя позволяет говорить об умышленном двойном посвящении. Более того, для Святослава, соперничающего со своим братом Изяславом, был важен союз с Генрихом IV — императором Священной Римской империи. Посредником в ходе переговоров Святослава с Генрихом IV был настоятель трирской церкви — Бурхард, брат жены Святослава. Таким образом, строительство монастыря Святого Симеона в Киеве было своего рода знаком расположения к Триру и империи в целом. Фигура Симеона Трирского была, по словам авторов, ““тайной пружиной” действий ктиторов” (с. 18).
Во второй главе — “Князь и митрополит: штрихи к портрету Климента Смолятича” — исследователи задаются вопросом, почему второй русский митрополит был рукоположен именно в день памяти св. Пантелеймона. Авторы предлагают пересмотреть гипотезу о совмещении хиротонисанья с именинами князя Изяслава Мстиславича, выдвинутую П.П. Соколовым и поддержанную позднее Б.А. Успенским. А.Ф. Литвина и Ф.Б. Успенский утверждают, что другие примеры совмещения семейных праздников с подобными событиями неизвестны, и предлагают обратиться к другим совпадениям. Они обнаруживают, что Климент Смолятич был тезкой Климента, папы римского, и Климента Охридского, первого славянского епископа, ученика Кирилла и Мефодия. Климент Охридский, по словам исследователей, почитал св. Пантелеймона, основал в его честь монастырь, а кончина Климента пришлась на 27 июля — день памяти этого святого. Сложные патрональные отношения между святыми и Климентом Смолятичем повлекли за собой выбор даты рукоположения митрополита.
В данной главе также обсуждаются проблемы образованности русских иерархов и взаимоотношения митрополии с патриархией. В финале главы авторы неожиданно приходят к выводам о проконстантинопольской ориентации русских митрополитов, основанной не на национальном признаке, но на особом понимании своих пастырских функций. Такое заключение правомерно, однако оно не вытекает из содержания главы и плохо соотносится с ее названием. Взаимоотношения митрополита и князя незаметно выпадают из поля зрения авторов, которые переключаются на рассмотрение русско-византийских отношений.
Особый интерес в книге представляет третья глава. Здесь речь идет о средневековом, прежде всего монашеском, отношении к смерти, погребению и культу святых мощей. В фокусе — завещание опального митрополита Константина (ум. 1159), который предписывает черниговскому епископу надругаться над его телом и оставить его без погребения. Это распоряжение казалось странным многим поколениям исследователей, а отчасти и современникам событий.
Ф.Б. Успенский и А.Ф. Литвина достаточно убедительно показывают, что добровольное завещание надругания над собственным телом является составной частью древней аскетической традиции. Таким образом имитировалась мученическая смерть, а сам лишенный христианского погребения уподоблялся раннехристианскому мученику. Представляется очень интересным предположение, что формирование и развитие радикальной аскетической традиции отказа от посмертных почестей и христианского погребения были реакцией на развитие культа святых мощей и гробниц.
Авторы монографии предлагают рассматривать посмертное поношение как структуру, которую можно разбить на составные части: прижизненное обращение с просьбой посмертного поношения, включающее подробное перечисление необходимых действий; ритуальное поношение, включающее в себя волочение трупа за ноги, попрание тела ногами и оставление его непогребенным на открытом пространстве; наконец, собирание останков тела и погребение их по христианскому образцу. Последний элемент структуры, как видим, противоречит воле усопшего, однако именно так чаще всего развивались события. Так же окончилась история с исполнением завещания митрополита Константина.
Ф.Б. Успенский и А.Ф. Литвина трактуют это завещание как “высказывание”, направленное в Константинополь, а также противнику митрополита Константина — Клименту Смолятичу. Это “высказывание” было, по мнению авторов, услышано в XVI в., когда возрождалась традиция аскетического погребения. Как видим, авторы говорят как о символическом диалоге современников, так и о символическом диалоге эпох.
В четвертой главе обсуждается привязка дат событий жизни русских князей к годичному кругу христианских праздников. Как показывают исследователи, в семье киевских князей бытовало поверье о том, что глава рода умирает в день св. Маккавеев. Это поверье сложилось на основании того, что князь Олег Святославич действительно умер 1 августа, а его сын, Всеволод Ольгович, в канун этого праздника. Исследователи анализируют сообщение Ипатьевской летописи о предсмертном диалоге представителя третьего поколения киевских князей — Святослава Всеволодовича (ум. 1194) с его женой. Князь спрашивает, на какой день приходится праздник св. Маккавеев, и, получив ответ, говорит, что не доживет до него. Проанализировав несоответствие дат смерти киевских князей в летописях, авторы пришли к выводу, что подвижность системы, приемлемая для семейного поверья, оказалась неприемлемой для составителя летописи, который и совместил канун праздника с самим праздником св. Маккавеев.
В заключительной главе авторы обращаются к анализу изображения на печати князя Ярослава Всеволодовича. Традиционно русские печати являлись визуальным воплощением имени и отчества их обладателя, так как на одной стороне изображался святой покровитель хозяина печати, а на другой небесный патрон его отца. На данной же печати мы видим на одной стороне Федора Стратилата — тезоименинного святого Ярослава Всеволодовича, а на другой — Христа Пантократора, который не встречался ранее на подобных печатях.
Это нововведение исследователи объясняют изменением системы княжеского имянаречения в XIII в., когда некоторые христианские имена, вытесняя часть родового именослова, давались при рождении, а некоторые родовые имена переходили в разряд христианских. Происходила эрозия некогда строгой системы. Изображение Христа Пантократора, или Вседержителя, на одной из сторон печати было, по мнению авторов, оригинальным изображением отчества князя, когда Вседержитель трактовался как перевод родового имени Всеволод. Родовое имя, нехристианское по своему происхождению, осмыслялось в христианских категориях, переводилось на язык христианской иконографии.
Сильной стороной исследования является тонкая филологическая критика источников, включающая в себя изощренный анализ лексического состава текстов, их стиля и пр. “Темные места” исторических документов изящно интерпретируются авторами в категориях игры с властными символами. Книга заслуживает внимания медиевистов, поскольку в ней использован неординарный подход к генеалогии и ономастике. Эти вспомогательные исторические дисциплины применяются в исследовании не для доказательства того, что те или иные события свершились, а для реконструкции представлений людей того времени.
А.А. Калашникова
Б о й ц о в М.А. ВЕЛИЧИЕ И СМИРЕНИЕ: ОЧЕРКИ ПОЛИТИЧЕСКОГО СИМВОЛИЗМА В СРЕДНЕВЕКОВОЙ ЕВРОПЕ. — М.: РОССПЭН, 2009. — 550 с. — 1000 экз.
При изучении европейского Средневековья очень трудно разобраться с политическими моделями, они кажутся в этом регионе, на фоне исламского или даже византийского мира, слишком неустойчивыми. Идея “переноса Империи”, то есть продолжения римской истории, соседствует в европейских землях с идеей суверенитета, имеющего только высшую божественную санкцию. К тому же европейская культура видела в Средних веках несовершенные формы, привлекающие своей яркостью, но никак не определенностью и окончательностью решений.
Книга М.А. Бойцова порывает с тем восприятием Средневековья, которое было свойственно символистам. Понятие “символ”, которое столетие назад казалось неисчерпаемо глубоким, при разговоре о внешнем выражении власти оказывается малопригодным. Символом может быть объявлен любой предмет, к которому прикоснулась власть, и такая широта интерпретации сразу обесценивает понятие символа. Поэтому М.А. Бойцов выбирает понятие “образ”, указывая на то, что перекличка разных образов может полнее раскрыть не только субъективные смыслы, но и объективные замыслы власти.
Главный образ власти — это само тело правителя. Известна книга Э. Канторовича “Два тела короля” (1957), в которой исследуется смысл британской юридической формулы, обосновывавшей непрерывность власти, вечного тела короля, в отличие от его физического тела. Книга М.А. Бойцова показывает, как менялись представления о власти до того, как концепция “двух тел” утвердилась в европейской политической культуре.
При обращении к обширному кругу первичных источников выясняется, что средневековый государь не был привычным нам властителем, отдающим громкие распоряжения. Средневековый король совершает другие публичные действия — вступает в город, садится на престол, справляет триумф и умирает.
Самое большее, он может быть заступником за людей, но эта функция исполнялась по образцу библейских праведников, и только. В монографии, например, рассматривается помилование преступников, которое изображалось позднейшими правоведами как королевская прерогатива. М.А. Бойцов полагает, что было бы неосмотрительно видеть в этом рудимент римского гражданского права, в котором центральная власть может отменять решения местной власти. Действительно, в Древнем Риме центральная власть была единственной полновесной властью, а местная власть, даже если держалась за свою самостоятельность, все равно могла быть побеждена центральной властью. Но в Средние века отношения местной и центральной власти были не такими простыми и, главное, сам государь выглядел в момент триумфа иначе, чем в повседневной жизни. Даже если он оказывал милость, ориентируясь на триумф римских императоров, он все равно помнил, что это право дано ему именно здесь и сейчас, по высшей милости, как исключительное, и из него не следует, что он и дальше будет торжествовать над местными властями.
Важнейшая ритуальная “инсигния”, которая часто встречается в Средние века, но непредставима в позднейшее время, — это восседание на церковный престол. Российский читатель помнит Емельяна Пугачева, который, захватывая город, садился на престол в приходской церкви, считая, что именно так он докажет жителям свою царскую власть. Но М.А. Бойцов вскрывает за этим обрядом весьма сложный комплекс идей. В данном обряде выражалась не только полнота власти (иначе правителю пришлось бы всю жизнь сидеть на алтаре), но и одобрение людей, которые незримо возложили на престол свои голоса. Нам довольно трудно понять это: мы привыкли противопоставлять абсолютную монархию, опирающуюся на аристократию, и демократию, при которой регулярно проводятся выборы. Но для средневекового сознания божественное право монарха вовсе не исключало народного одобрения, а воля народа заключалась не в том, чтобы установить новый порядок. Скорее средневековые люди желали одобрить естественный для них порядок, это желание было вполне искренним и приводило к странным для нашего сознания жестам. Подобной тягой к естественному порядку, наверное, можно объяснить, что этот западный обряд был чужд иерархически устроенной Византии, в которой порядок всякий раз “учреждался” волей императора, хотя символика престола, как указывает М.А. Бойцов, в Византии была куда более развитой.
Другая инсигния, судьбу которой М.А. Бойцов прослеживает с опорой на многочисленные источники, — это зонтик, который обычно считался исключительной принадлежностью римских пап и императоров. Это своеобразное “опахало” появилось и в Московской Руси, как только великие князья стали заявлять о своих императорских (цезарских, царских) притязаниях. М.А. Бойцов обращает внимание на лингвистический казус — слово со значением
“зонтик” могло производиться от “солнца” (para solem), а могло от “тени” (umbra). “Тенистый” зонтик, действительно, напоминал бы только опахало, и его едва бы кто заметил в процессии, но “солнце” становилось важнейшим знаком верховной власти. Этот символ, в отличие от королевского меча или епископского посоха, знаменовал не только обязанность защиты людей или пастырства над ними. Он обозначал вообще государя, был ярким “явлением”, солнцем, восходившим перед появлением властителя.
Мы слишком привыкли видеть в инсигниях “метафоры” или “метонимии” функций властителя, привязывая каждую из них к какой-то стороне его деятельности. Но многие примеры, содержащиеся в книге М.А. Бойцова, показывают, что средневековое сознание не умело так свободно оперировать символами, закрепляя за ними удобные для нашего текущего восприятия явления. Важнее, чем указание на отдельные свойства власти, было яркое явление самой власти. И ритуал сидения на алтаре, и ношение зонтика перед владыкой владык не указывали властителю, где ему нужно находиться, инсигния указывала место только его подданным, но не ему самому. Тогда как инсигнии Нового и Новейшего времени, например президентский штандарт, украшают место, где находится правитель, и все.
От инсигний, непосредственно соприкасающихся с телом властителя, перейдем к инсигниям, изображающим незримое присутствие правителя на подвластных ему землях. Эти инсигнии известны со времен Римской империи, достаточно указать на статуи императоров и базилики — места публичных встреч с представителями императора, прообразы многих христианских храмов. Но и это незримое присутствие иногда понимается слишком по-современному: все мы привыкли к тому, что власть анонимна и что ее символика отрешена от персоны и прикреплена к функции власти.
Средневековая власть не была властью анонимной, напротив, правитель лично отвечал за круг своих дел, являясь примером для подданных. Когда он умирал, подданные теряли контроль над собой — этому посвящена большая глава, рассказывающая о разграблении имущества умерших государей и епископов. Толпа, почувствовав, что у нее больше нет предстателя и заступника, грабила имущество покойного.
М.А. Бойцов видит здесь не идеологический, а психологический момент: отсутствие власти заставляет смотреть на любые вещи как на доступные присвоению и жестом разграбления ответить на былые жесты ныне исчезнувшей администрации.
Конечно, разные вещи обладают разным статусом, чем ближе они к государю, тем они святее. Но главная святыня — это тело умершего государя, которое уже неизбежно затронуто тлением. Средние века заимствовали из античности “египетский” способ бальзамирования, требующий изъятия внутренностей, — и этот наиболее практический способ сохранения тела выглядел со стороны как искажение, дробление тела, своего рода посмертная пытка. Но не было бы этого способа сохранения тела, не возникло бы таких замечательных явлений зрелого и позднего Средневековья, как расчленение тела и похороны его сразу в не- скольких местах, изъятие сердца из груди или даже устройство кенотафа.
Здесь мы можем задаться вопросом: если все эти практики разделения мертвого тела проделывались с мощами, можно ли говорить о том, что пример религиозной святыни был перенесен на святыню мирскую? М.А. Бойцов искусно предостерегает нас от столь поспешных выводов: он обращает внимание на то, что обычай завещать бальзамирование и расчленение своего тела — это обычай не столько власти, сколько аристократии, желавшей, чтобы посмертное поминовение совершалось сразу во множестве храмов и монастырей. Хотя богословы и оспаривали это мнение, но вопрос воспринимался как спорный, а не окончательно решенный, на протяжении всего Средневековья.
Наконец, самое необычное для нашего сознания явление погребальных церемоний — это эффигии (лат.: effigies), погребальные куклы умерших государей, на закате Средневековья окончательно заменившие в обрядах настоящие тела. И опять книга М.А. Бойцова доказывает, что идеологическое понимание этого обычая будет осовремениванием того, что на самом деле происходило несколько веков назад. Мы склонны сближать эффигии с парадными скульптурами и портретами или же приписывать им сентиментальное утешение для тех, кто в этот момент скорбит. Но в средневековой культуре это и была настоящая персонификация человека, которая возможна только после смерти. На персонификацию при жизни претендовали языческие властители, но это было естественно, если они почитались как боги, каждое изображение которых передает их божественный облик. Средневековым государям не следовало претендовать на это, и поэтому только после завершения земного пути можно было подтвердить визуальным способом властный статус государя, прежде находившийся в руках Божьих, а не в четко зафиксированном месте — искусственно построенном изображении.
Властители часто вынуждены прибегать к насилию, и подданным видны отдельные стороны их деятельности, благоприятные или неблагоприятные. Но после смерти от них остается только одно — власть, и именно ее стремятся запечатлеть в этой эффигии, кукле, геральдический смысл которой со всеми подробностями вскрыт М.А. Бойцовым в книге.
Книга М.А. Бойцова позволяет несколько иначе трактовать средневековый символизм, который обычно считают выражением готовых смыслов или поиском соответствий между отвлеченными идеями и повседневностью. М.А. Бойцов на множестве примеров показывает, что значение символа никогда не было дано заранее, оно выступало как функция политического развития. Один и тот же символ при жизни государя, в момент его смерти и после его смерти значил совершенно разное.
Далее, книга М.А. Бойцова позволяет нам не смешивать античное и средневековое представления о славе государя. В античности слава понималась как апофеоз, а в Средние века — как свойство, которое только частично доступно земному человеку. Различие всем известное, но это противопоставление часто понимают как количественное, а не как качественное. На самом деле античная слава могла быть только славой конкретного человека: можно подражать ему, но при всем желании нельзя присвоить себе его славу. В Средние же века слава давалась понемногу каждому, с кем государь решил иметь дело. Самое простое выражение этого — многочисленные средневековые рассказы о “королях- чудотворцах” (М. Блок), а гораздо более сложные случаи — уникальный материал, разработанный М.А. Бойцовым.
Исследование М.А. Бойцова показывает, наконец, что власть средневековых правителей вовсе не была диктатурой деспотов, им приходилось отвечать на вызовы своего времени. Они не могли произвольно присваивать своим инсигниям любые смыслы или бездумно следовать уже наклеенным на инсигнии ярлыкам; они руководствовались символическими данными инсигний и таким образом созидали самих себя как властителей. Конечно, этот процесс всегда конфликтен, ибо нет образа, не нуждающегося в толковании, но тем интереснее прослеживать моменты, когда мы видим перед собой живую политическую волю правителя далекого от нас прошлого.
Александр Марков
Ш е в ч у к Т.С. НА ПЕРЕХРЕСТI ЕПОХ: АНТИЧНА ЛIТЕРАТУРА У ТВОРЧОСТI ГРИГОРIЯ СКОВОРОДИ. — Iзмаiл: СМИЛ, 2010. — 360 с. — 500 экз.
“Мир ловил меня — но не поймал…” Григорий Савич Сковорода (1722—1794) остался в истории культуры прежде всего как замечательный украинский философ. Автор монографии об этой знаковой фигуре украинской культуры прибавляет еще: “поэт и педагог”. И определяет общую установку: говорить об этой знаковой фигуре староукраинской культуры невозможно только как о философе.
Потомки назвали его “русским Сократом”. “Сковорода всю жизнь, остервеняясь, странствовал, гонимый душевными бурями, по лесам и полям, и в этих видимых бросаниях с одного места на другое невидимо рос и укреплялся в нем мир душевный, мир Божий” (В.Ф. Эрн). При жизни он не напечатал ни одного своего сочинения. Но, несмотря на мистицизм и семинарский, топорный слог, Сковорода умел на практике стать совершенно понятным и вполне народным человеком во всей тогдашней Украине. В нем выразилось умственное пробуждение украинского общества конца XVIII в.
Несмотря на то что его изгоняли из Переяслава, из Харькова и из иных мест, где он пробовал преподавать, а в 1766 г. он был даже официально отрешен от учительства, он сумел найти необычную “нишу”. Большую часть жизни проводил он в постоянных странствованиях пешком по Слободской Украине, останавливаясь по дороге в крестьянских избах и посвящая свое время поучению людей нравственности, как словом, так и своим образом жизни. На Украине во многих домах висели портреты Сковороды; его странническая жизнь служила предметом рассказов и анекдотов, странствующие кобзари усваивали его песни… А в том самом Переяславле, откуда в свое время Сковороду изгнали с должности учителя поэзии (переяславский епископ потребовал, чтобы он преподавал поэзию “по старине”, а Сковорода не согласился), ныне создан Центр сковородинознавства, директор которого М.П. Корпанюк рекомендо вал к печати рецензируемую книгу Т. Шевчук.
Научное освоение творчества Сковороды началось после его смерти.
В пушкинские времена появились первые его трактаты: “Начальная школа по христианскому добронравию”, “Дружеский разговор о душевном мире”, “Убогий жаворонок”, “Харьковские басни”, “Брань архистратига Михаила с сатаною” и др. К столетию со дня смерти, в 1894 г., было издано (под редакцией Д.И. Багалея) собрание сочинений Сковороды. В XIX в. о нем писали И.М. Снегирев, И.И. Срезневский, Н.Ф. Сумцов, А.Я. Ефименко, Л.Н. Майков и многие видные филологи. С начала ХХ столетия, с развитием русской религиозной философии (после замечательной книжки о Сковороде В.Ф. Эрна — СПб., 1912), этот мыслитель и поэт стал рассматриваться как оригинальный и исключительно цельный философ (и философия, как водится, “забрала” Сковороду себе!).
А с конца прошедшего столетия Сковорода был объявлен исключительно украинским явлением, и в оценках его наследия стали преобладать такие номинации, как “украинский схоласт и мистик”, “украинский просветитель”, “певец украинского барокко”. А некоторые исследователи последних лет (Н. Горбач, В. Шевчук) и вовсе изыскивают в творчестве аполитичного Сковороды “социально-активное украинское содержание” (последняя оценка — в недавней монографии Н. Горбача “Невiдомий Григорий Сковорода” (Львов, 2002)). В научной полемике с этим автором Т. Шевчук “мягко, но твердо” доказывает, что комплекс религиозных воззрений Сковороды, отличающийся выразительной критикой церковных догматов и внешней обрядовости, вовсе нельзя рассматривать как неприятие им исключительно Российской Православной церкви (с. 94—95).
Мыслитель, не побоявшийся в середине XVIII в. сравнить Иисуса Христа с Эпикуром и писать о том, что дословно, а не образно прочитываемая Библия есть “дурная и несложная дуда”, “бодущий терновник”, “лайно, мотыла, дрянь, грязь, гной человеческ╗й”, мыслил глобальными категориями и оставался при этом глубоко верующим человеком… Он смотрел на Библию как на поэтическое творение, которое скрывает истину под внешними образами. И этот комплекс цельных воззрений поддерживало в нем увлечение классической античностью. Не только античной философией (например, Платона или Филона), но всей цельностью представлений древних о мире.
Существенно важным нам представляется то, что Т. Шевчук в новой книге рассматривает своего героя в контексте прежде всего общемирового культурного движения. Подробно проанализиров множественные перипетии “представления” наследия Сковороды в XIX—XXI столетиях, Т. Шевчук сделала попытку “возвратиться к началу” освоения наследия этой знаковой фигуры (с. 19—20). Философ-моралист, Сковорода действовал и живым словом, и сочинениями. Понимая значение западноевропейской цивилизации, он выступал против утилитарного направления умов, заглушавшего все высшие запросы духа. А ответ на эти высшие запросы он искал и в Библии, и в древней классической античности — не только в античной философии, но в античной культуре вообще, изнутри противостоявшей рационализму XVIII в.
Эта отправная позиция помогает автору представить основу практической “философии” Сковороды как серию очень простых по существу идей: для истинно счастливой жизни нужно знание и мудрость; счастье состоит в душевном мире и сердечном веселье; для достижения счастья нужно отдаться на волю Божию, то есть жить согласно с природой и не входить в “несродную стать”, не исполнять должность, природе противную, не обучаться, к чему не рожден…
Корни всего этого комплекса истин — в целостной античной культуре. Т. Шевчук представила многоцветную палитру источников подобной философии. Это и “сократовский диалог”, и диатриба, и византийские катехизис и экфрасис. А рядом — буколики и пасторали, причудливые символы и эмблемы, образы античной драмы или лирики Горация и Овидия. И, конечно же, аллегорические пророчества классической басни, которые Сковорода применял в собственном творчестве в первую очередь. Символом этических и эстетических поисков Сковороды стал, как указывает автор, античный миф о Нарциссе (с. 212—217): не случайно сочинения “Наркис, разглагол о том: узнай себе” и “Асхань, или Симфония о познании себя самого”, посвященные вопросу о самопознании — исходном пункте мировоззрения Сковороды, были напечатаны первыми: вскоре после его смерти.
Книга Т. Шевчук кажется очень полезной для понимания облика Г. Сковороды. Автор далеко не впервые обратила внимание на значение в этом облике античных образов и мотивов (в 1997 г. выходила, например, книга Л. Ушкалова на ту же тему). Но, кажется, впервые рассмотрение “христианского осмысления античных моделей мира” (с. 357) проведено со столь глубинным погружением в атмосферу формирования этой неповторимой личности. То же греко-римское наследие в Киево-Могилянской академии 1740-х гг. (в эпоху формирования “русского Сократа”) воспринималось как нечто единое и цельное: греческий язык только начали глубоко изучать, отдельные греческие тексты читали на латыни, в мифологии был настоящий хаос: все смешано, в самые архаичные формы мифа могли вкладываться римские имена и т.п.
Но если пойти не от нашего сегодняшнего, а от тогдашнего, “идеально- барочного” восприятия античности, то все становится на свои места: понятно и то, зачем Сковорода, “гонимый душевными бурями”, бежал от обиженного им современного мира, и то, почему этому самому миру не удалось его “поймать”…
В.А. Кошелев
П а р с а м о в В.С. ДЕКАБРИСТЫ И ФРАНЦИЯ. — М.: РГГУ, 2010. — 432 с. — 500 экз.
Изучение декабристского движения — одно из традиционно сильных направлений российской исторической науки. Декабристские штудии столь обширны и самодостаточны, что можно говорить об отдельной дисциплине, в которой существуют своя архивистика, свое литературоведение, своя “политическая география” и т.д. При этом в разные эпохи в силу обстоятельств в центр выдвигались те или иные аспекты декабристской темы и менялась исследовательская методология: в советские годы в чести были “революционное подполье” и “революционная преемственность”, в последние десятилетия ключевыми словами стали “масоны” и “террор”, кроме всего прочего мы по лучили “карнавал 14 декабря”, “ген дерный анализ декабристской мемуаристики” и множество разного рода других увлекательных сюжетов, имеющих непосредственное отношение к нынешней университетской политике.
В.С. Парсамов учился у В.В. Пугачева и Ю.М. Лотмана, от которых унаследовал взгляд на декабристскую идеологию как сложное переплетение либеральных и просветительских идей и отношение к декабристской культуре как целостности, где политические программы, поведенческие стратегии и литературные тексты сосуществуют и должны изучаться в единой исторической перспективе. Суть книги “Декабристы и Франция” — как формулирует ее автор — во влиянии конкретных текстов на конкретных людей. Главные герои — Н.И. Тургенев, П.И. Пестель, Н.И. Муравьев, М.С. Лунин, М.Ф. Орлов, А.П. Барятинский и В.Л. Давыдов. Часть привлеченных к анализу текстов столь основательно рассматривается впервые (особенно это относится к французским стихам А.П. Барятинского и В.Л. Давыдова, ставших предме- том последней главы), а тексты извест- ные и резонансные проанализированы под новым углом зрения.
Настоящая тема книги В.С. Парсамова — история идей, размышления о наследии “философского века” и конфликте между либеральной и просветительской идеологиями. По сути, эта книга представляет собой значительно расширенное переиздание более ранней его монографии “Декабристы и французский либерализм” (М., 2001). Книга стала вдвое толще, она дополнена главами о поэзии и религии — о влиянии сочинений Жозефа де Местра, о значении иезуитских пансионов, о католицизме Лунина, о салонной культуре Тульчина и Каменки.
Исторический конфликт идей, ставший главным предметом книги, парадоксально формулируется в первой главе (“Европейский либерализм 1810-х гг. был направлен главным образом против революционных идей XVIII в.”, с. 45), и далее “обломки просветительского мифа” и “ключевые слова” либерального вокабулярия в соответствующей российской огласовке подробно анализируются на протяжении всей книги. В первой главе сопоставлены разного порядка конструкции истории — просветительские и либеральные, рассмотрено различие между русским и европейским либерализмом и, как следствие, — различие в подходах к наследию просветителей. Отметим чрезвычайно точные и афористические определения, которые применяет автор к традиционно усложненному и терминологически перегруженному идеологическому дискурсу. Наследие просветителей и либеральная публицистика в сознании декабристов, полагает он, соотносились как “классика и современная литература”, первое было “вхождением в мир культуры”, второе — “вхождением в политику” (с. 46).
В этом контексте исключительно подробно рассматривается “польская проблема”. В какой-то момент создается впечатление, что “польский вопрос”, которому посвящены десятки страниц, выходит за рамки заявленной темы, что автора увлек собственно сюжет и драматическая польская история в какой-то момент становится самодовлеющей. Но в итоге В.С. Парсамов убедительно показывает, что Франция была одним из центральных игроков в “российско-польской истории” и именно тексты французских либеральных публицистов были ключевыми в формировании польских рефлексий декабристского круга. Здесь последовательно и концептуально прокомментированы позиции П.А. Вяземского, М.Ф. Орлова, Н.И. Тургенева, И.Д. Якушкина и М.С. Лунина, но, главным образом, “польские страницы” “Русской правды” П.И. Пестеля. В фокусе идеологического сюжета события 1815 г., Венский конгресс, польская конституция “от Александра” и пестелевская теория “экспорта революции”. Отметим историографическую новизну поставленных вопросов: при рассмотрении “треугольника” Польша—Франция—Россия внимание историков традиционно было сосредоточено на событиях 1830-х, предшествующие им сюжеты освещены меньше. И хотя в старой советской историографии относительно исчерпывающе описывалась внешняя сторона отношений российских и польских тайных обществ, акцент, по понятным причинам, ставился на “революционном братстве”, что же до политической и идейной подоплеки этого сюжета, то, кажется, перед нами первое столь основательное обращение к нему.
Вторая глава посвящена “английскому мифу”, что тоже поначалу выглядит “избыточным” расширением темы, но суть в том, что французская культура здесь выступает “посредницей” между декабристами и английским либеральным мифом. “Англия давала живые примеры гражданской свободы, а Франция их описание” (с. 137), то есть фактически опыт европейской политической истории и политической культуры приходит в Россию с текстами французских философов и публицистов. Автор последовательно описывает просветительские схемы, остроумно сопоставляя при этом изображение английской политической системы у Монтескьё и политического быта древних германцев у Тацита. Затем он прослеживает противоречия между “английскими мифами” Вольтера, Мабли и Руссо и отдельно исключительно подробно рассматривает не самый известный в отечественной историографии текст — “Английскую конституцию” Делольма и размышления о ней в дневнике Н.И. Тургенева и его же рукописном “Сопоставлении Англии и Франции”. Фактически Н.И. Тургенев — главный герой этой “английской главы”. Здесь представлена эволюция его взглядов: поклонник А.С. Шишкова (Тургенев сходится со “славянами” на почве неприятия галломании), в известный момент он становится участником “Арзамаса”. Отметим тонкие наблюдения автора над полемическими откликами молодого Тургенева на тексты Карамзина. На самом деле, значительная часть источниковедческих находок здесь “уходит в комментарии”. И речь не только о “перевернутых” Тургеневым цитатах из “Писем русского путешественника”, но и о претексте одного из самых известных стихов о Тургеневе: “Одну Россию в мире видя…” Парсамов показывает, что известная фраза из “Дневников” “Есть одна только Россия в мире; и она не должна иметь себе равной”, судя по приписке на полях (“
Vide Peter the Great’s Speech, after the defeat of the fleet near the Island of Aland, in year 1714”), восходит к английской историографии Петра. Своего рода “антиподом” “патриота” Тургенева в этой главе выступает “гражданин мира” Лунин, при этом Парсамов признает, что англомания Лунина и его политическое становление в самой малой степени связаны с французскими рефлексиями. В каком-то смысле этот сюжет перерастает тему книги, и в целом линия Лу- нина логически перетекает в “религиозную” главу. Что же до сюжета об “антиподах”, он затем увлекательно разворачивается в третьей главе — “Якобинец и либерал”. Глава посвящена П.И. Пестелю и Н.М. Муравьеву. Это едва ли не самый полемический по отношению к предшествующей историографической традиции раздел монографии. В отечественной “декабристской” литературе “якобинство” Пестеля зачастую понималось как метафора его радикализма. В.С. Парсамов рассматривает сам феномен “якобинства” и рефлексии на него во Франции и России сквозь призму французской политической публицистики начала XIX в. Кроме того, в отличие от недавних работ на эту тему Д. Фельдмана и М. Одесского, он различает “ужасы революции” в словоупотреблении авторов конца XVIII — начала XIX в. и “государственный террор” якобинцев как реакцию на эти “ужасы”. Наконец, в конфликтном столкновении просветительского и античного тираноборческих мифов он описывает декабристские проекты цареубийства, а в свете языковой и конфессиональной политики якобинского правительства — конструирование национального мифа в “Русской правде”. Здесь же, в контексте “Русской правды” подробно проанализирован “Комментарий к духу законов Монтескьё” Детю де Траси. Эта книга фигурирует в показаниях Пестеля и в разного рода свидетельствах декабристов. Историки здесь, как правило, следовали за Пестелем, полагая этот текст ключевым в формировании республиканских идей главы Южного общества. Парсамов показывает, что свободно продававшийся в России трактат де Траси упомянут Пестелем “для отвода глаз” и что реальная позиция автора “Русской правды” восходит к иного порядка текстам и событиям, скорее к руссоистским идеям и якобинским принципам, нежели к рациональной логике комментатора Монтескьё.В предпоследней главе речь идет о популярности в России педагогической системы аббата Николя, о провиденциализме Жозефа де Местра и его влиянии на мировоззрение молодого М.Ф. Орлова. Вслед за Н.М. Дружининым В.С. Парсамов считает Орлова наиболее вероятным автором известного “Projet de representation a l’Empereur” (1808). Точно так же влияние де Местра автор этой книги усматривает в идеологии русского католицизма, в конфессиональных практиках М.С. Лунина и П.Я. Чаадаева, впрочем, здесь он видит принципиальную разницу: “Католицизм Чаадаева — это явление мысли, католицизм Лунина — явление чувства” (с. 282).
Наконец, последняя глава посвящена анализу французских стихов А.П. Барятинского и В.Л. Давыдова. За “домашними” стихами встает культурный быт Тульчина и Каменки, а затем и быт сибирского поселения. Обнаруживая во французских стихах членов Южного общества продолжение их политических споров, В.С. Парсамов, с одной стороны, расширяет представление об идейном противостоянии в кружке Пестеля, с другой — полемизирует с известным взглядом на декабристскую литературу как “средство пропаганды”. Автор этой книги, вслед за Ю.М. Лотманом, полагает, что повседневная жизнь, творческий быт и политическая культура декабристов — составляющие общей культурной системы, каждый элемент которой связан с остальными и логически их дополняет.
В итоге перед нами книга во всех отношениях замечательная, а для декабристской историографии — принципиально этапная. Она имеет непосредственное отношение к актуальной сегодня дисциплине — “истории идей”, причем написана простым и блестящим языком: к В.С. Парсамову, возможно, как ни к кому другому из учеников Ю.М. Лотмана, применимо определение учителя “красноречие — это лингвистический демократизм”. Перефразируя Лотмана, скажем, что автор этой монографии демонстрирует “академический демократизм”.
И. Булкина
С а м о й л е н к о Г.В. ГОГОЛЬ В XX ВЕКЕ: ЕВРОПА, СРЕДНЯЯ АЗИЯ И ЗАКАВКАЗЬЕ: Тематико-библиогр. указ. — Нежин: Изд-во НГУ им. Н. Го голя, 2009. — 481 с. — 135 экз.
Публикации о Гоголе отбиблиографированы очень неполно, особенно за последнюю четверть ХХ в. Потребность в подробном и качественно подготовленном указателе весьма велика, но рассматриваемое издание удовлетворяет ее лишь частично.
В кратком лирическом предисловии “Гоголь и прошедший век” составитель абсолютно ничего не сообщает нам о принципах и критериях отбора материала — ни о том, каков был круг просмотренных источников, ни даже о том, знакомился ли он с публикациями de visu. Говорится лишь о том, что в книге выделено “178 тематических рубрик, включающих в себя около 8220 тысяч (так! — А.Р.) наименований” (с. 9). На самом деле, в указателе точно 8220 позиций (разумеется, не тысяч), а число учтенных работ меньше, поскольку нередко отдельно указываются и сборник, и входящие в него статьи; отдельно указываются перепечатки одной и той же работы, и т.п.
Знакомство с указателем показывает, что, скорее всего, основная его часть заимствована из других источников. Характерно, что, описывая статьи из сборников, Г.В. Самойленко в одних случаях указывает страницы (см., например, № 2), а в других — нет (№ 7, 9). В описаниях статей из газет дается то только номер (№ 15), то только день (№ 193), то и день, и номер (№ 250).
Указатель состоит из семи разделов: “Жизнь и творчество Н.В. Гоголя” (подразделы: “Общие работы”, “Вечера на хуторе близ Диканьки” и т.д. по произведениям, “Гоголь и религия”, “Язык произведений Гоголя”, “Изучение творчества Н.В. Гоголя в школе”), “Гоголь и русская литература” (“Общие работы”, “Гоголь и древнерусская литература”, “Гоголь и Аксаковы” и далее по персоналиям), “Н.В. Гоголь и русская литература ХХ в.” (“Общие работы”, “Гоголь и Л.Н. Андреев” и т.д.), “Гоголь и литература народов Российской Федерации” (“Гоголь и Абхазия” (каким это странным образом Абхазия вошла в Российскую Федерацию?) и т.д.), “Гоголь и русская культура” (“Общие работы”, “Гоголь и театр”, “Гоголь и музыка”, “Гоголь и кино”, “Гоголь и изобразительное искусство”), “Гоголь и Украина” (общие работы и по персоналиям), “Гоголь и литература Западной Европы, Закавказья и Средней Азии” (общие работы и по персоналиям). В рамках каждого подраздела публикации даны в хронологии (с начала ХХ в. по его конец).
Разнесение по подразделам сделано довольно странно. Совершенно непонятно, почему в подразделе “Общие работы” первого раздела представлены статьи и мемуары “Гоголь в Нежинском лицее”, “Знакомство Гоголя с моим отцом”, “Южнорусский народный элемент в ранних произведениях Гоголя”, “Невесты, женихи и свахи. Заметки об одном повторяющемся мотиве у Гоголя” и даже “Изображение душевнобольных в творчестве Гоголя”. Или, скажем, в подраздел “Гоголь и Дания” попали как работы российских исследователей о связях Гоголя и датской литературы, так и работы датских исследователей о различных аспектах творчества Гоголя (например, “Филантропическое и эротическое в “Шинели” Гоголя”. Перекрестных ссылок нет, так что исследователь, которого интересуют работы о “Шинели” и который откроет подраздел “Петербургские повести”, не узнает об этом исследовании).
В указателе немало лакун. Скажем, статья Н.А. Энгельгардта “Гоголь и Булгарин” 1904 г. в “Историческом вестнике” включена в указатель, а его же статья “Гоголь и романы двадцатых годов”, помещенная в том же журнале на два года раньше, отсутствует, хотя в ней много места уделено соотношению “Мертвых душ” и “Ивана Выжигина” Булгарина. И особых разысканий производить не было нужно, поскольку эта работа есть в указателе “История русской литературы XIX в.”, вышедшем под редакцией К.Д. Муратовой, который составитель упоминает в пре дисловии. Аналогичным образом нет у Самойленко статьи: Ю.Ф. [Фохт Ю.] “Иван Выжигин” и “Мертвые души” // Русский архив. 1902. № 8, хотя и она есть в указателе Муратовой. Отмечу, наконец, что в книге дан только указатель авторов работ, а общего указателя имен нет, что существенно снижает возможность поиска.
В справочнике нередко встречаются неверные написания фамилий: Н.В. Самовер превратилась в Самовар (№ 977), М.Ю. Эдельштейн стал Эндельштейном (№ 2266), а Н.А. Энгельгардт — Энгельгардом (№ 3915).
В общем, разочарований немало. Но тем не менее не хочется заканчивать на минорной ноте. Видно, что на подготовку указателя составитель потратил немало усилий, а работать библиографу в Нежине нелегко. Здесь сведена информация из различных источников, и, при всех отмеченных недостатках, справочник будет полезен гоголеведу и вообще историку русской литературы. Я думаю, любой исследователь найдет тут немало для себя полезного. Я, по крайней мере, встретил ряд неизвестных мне ранее и нужных работ. Так что после упреков скажем тем не менее спасибо составителю.
А.Р.
“РУССКАЯ БЕСЕДА”: ИСТОРИЯ СЛАВЯНОФИЛЬСКОГО ЖУРНАЛА: Исследования. Материалы. Постатейная роспись / Под ред. Б.Ф. Егорова, А.М. Пентковского и О.Л. Фетисенко. — СПб.: Изд-во “Пушкинский Дом”, 2011. — 568 с. — 1000 экз. — (Славянофильский архив. Кн. 1).
Содержание: Пирожкова Т.Ф. А.И. Кошелёв — “главный распорядитель” “Русской беседы”; Кошелев В.А. К истории возникновения “Русской беседы”; Непоклонова Е.О. “Предисловие” и другие публикации А.С. Хомякова в “Русской беседе”; Анненкова Е.И. К.С. Аксаков в “Русской беседе”; Фетисенко О.Л. Т.И. Филиппов — первый редактор “Русской беседы”; Греков В.Н. Иван Аксаков — сотрудник и редактор “Русской беседы”; Дмитриев А.П. Н.П. Гиляров-Платонов — автор и цензор “Русской беседы”; Кузнецова А.Г. С.Т. Аксаков на страницах “Русской беседы”; Лаптева Л.П. Участие русских ученых-славистов в журнале “Русская беседа”; Досталь М.Ю. Отражение славянофильской теории в славистической проблематике “Русской беседы”; Пентковский А.М. Разговоры в подмосковных: Абрамцево и Савинское; Егоров Б.Ф. Последний год “Русской беседы”. Материалы: I. Об издании “Русской беседы”: (Записка К.С. Аксакова с ответом А.И. Кошелева (1856) / Публ. и коммент. А.П. Дмитриева; II. Редакционные статьи: [Объявление к № 27-му “Московских ведомостей” 1856 года. Об издании нового журнала в 1856 году под названием “Русская беседа”; [Хомяков А.С.]. Предисловие; Кошелев А.И., Филиппов Т.И. Об издании “Русской беседы” на 1857 год; Кошелев А.И. Об издании “Русской беседы” на 1858 год; [Аксаков И.С.]. Об издании “Русской беседы” в 1859 году; [Аксаков И.С. (?)]. Заключительное слово; Кошелев А.И. Об издании “Русской беседы” в 1860 году] / Публ. и коммент А.П. Дмитриева; III. “Русская беседа” в Германии: История славянофильской антологии “Русские фрагменты: К познанию государственной и народной жизни в ее историческом развитии” (Лейпциг, 1862), изданной Фр. фон Боденштедтом: [План издания (Письмо И.С. Аксакова к К.С. Аксакову от 3 апреля 1860 г. о славянофильской антологии на немецком языке); Содержание антологии; Боденштедт Фр. Введение [в антологию “Русские фрагменты”] / Пер. А.П. Дмитриева; Бартенев П.И. Новые замечательные книги / Предисл., публ. и коммент. А.П. Дмитриева; IV. “Русская беседа” в письмах ее авторов и читателей (1856—1866): Славянофилы и “Русская беседа” в письмах М.И. Семевского к Г.Е. Благосветлову (1856) / Вступ. ст., публ. и примеч. О.Л. Фетисенко; “Издание “Беседы” тревожило меня как кошмар…” (Письмо Ивана Аксакова к брату Константину от 14 (2) июля 1857 г.) / Вступ. заметка, публ. и коммент. А.П. Дмитриева;
“…Мне необходим… человек, знакомый с славянскими наречиями…” (Переписка И.С. Аксакова с Б.И. Ордынским (1858)) / Вступ. ст., публ. и ком- мент. А.П. Дмитриева; “…Вы очень мне нужны здесь, нужны т.е. “Русской беседе””: (Переписка И.С. Аксакова с М.П. Петровским (1858—1866)) / Вступ. ст., публ. и коммент. А.П. Дмитриева; “В прекращении “Беседы” никакого падения дела видеть не следует…” (Письмо К.С. Аксакова к П.А. Бессонову 3 декабря [1859 г.]) / Вступ. заметка, публ. и примеч. Т.Ф. Пирожковой; Постатейная роспись журнала “Русская беседа” / Сост. А.П. Дмитриев; Авторы “Русской беседы”: Ан- нот. указ. / Сост. А.П. Дмитриев.
Н.Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ: Статьи, ис- следования и материалы: Сб. науч. тр. — Саратов: Наука, 2010. — Вып. 17. — 209 с. — 200 экз.
Содержание: Вахрушев В.С. Поэтика сновидений в творчестве Чернышевского и Салтыкова-Щедрина; Пырков И.В. Поэзия действительности в снах Веры Павловны; Кафанова О.Б. “История моей жизни” Жорж Санд в критическом дискурсе Н.Г. Чернышевского; Клименко С.В. Волгин на обеде у Илатонцева (Роман “Пролог” и миф о Чернышевском-революционере); Вдовин А.В. О “Тупоумных глупцах” и “дрянных пошляках”: полемика Чернышевского с Герценом в 1862; Оя Он. Н.Г. Чернышевский о роли государства в России (идейно-философская поэзия после Крымской войны); Тихомиров В.В. Теоретические основы литературной критики Н.Г. Чернышев- ского; Лысикова Н.П. Интеграция культуры и образования как основа просветительских идей Н.Г. Чернышевского; Алимаева О.И. Социокультурный феномен домашнего образования в России в XIX веке: идея и реализация; Тимашова О.В. Н.Г. Чернышевский и А.Ф. Писемский в переписке Н.А. Некрасова и В.П. Боткина; Тугушева М.З. Очерки М.А. Воронова и проблемы “провинциального текста”; Удалова Т.В. Журнал “Современник” об общественно-политическом развитии Англии; Бондарь С.А. К вопросу о родословной Н.Г. Чернышевского; Демченко А.А. Роман Чернышевского “Что делать?”: вопросы текстологии; Конкина Т.С. Газета как средство феноменизации личности Н.Г. Чернышевского (по материалам фондов музея Н.Г. Черны- шевского); Захарова И.Е. А.А. Лебедев — историк, краевед, биограф Н.Г. Чернышевского; Тихонова Н.С., Федоренко Т.Г. Н.Г. Чернышевский в музейном пространстве Петербурга; Сапожникова Д.Г. Николай Чернышевский: миф и образ (по материалам музейных экспозиций); Кравченко Н.Ю., Пелех Т.О. Имиджевый потенциал регионального музея в современных условиях; Плешаков И.Н. Дело об оскорблении Д.Л. Мордовцевым саратовских военных в 1859 году; Указатель содержания сборников “Н.Г. Чернышевский: Статьи, исследования и мате- риалы” за 1958—2007 годы (Вып. 1—16) / Сост. Т.М. Метласова.
P r e s t o J e n i f e r. BEYOND THE FLESH: ALEXANDER BLOK, ZINAIDA GIPPIUS, AND THE SYMBOLIST SUBLIMATION OF SEX. — University of Wisconsin Press, 2008. — XVIII, 334 p. — (Russian and Slavic studies / Literature and criticism).
В работе Дженифер Престо рассматривается сублимация секса, приобретающая специфические формы в творчестве Блока и Гиппиус. Структура исследования весьма проста; для характеристики работы она принципиальна, потому следует с нее и начать.
В первой части рассматривается творчество Блока как ярчайшего выразителя “антипорождающего импульса” (“antiprocreative impulse”) в русской модернистской поэзии. В его творчестве наблюдается как бы инверсия эдипова комплекса; сама идея отношений “отцов и детей” на рубеже веков может трактоваться с позиций психоанализа. Это позволяет исследовать поэзию Блока в весьма специфическом контексте — широком и иногда произвольном. Противопоставление символизма и акмеизма, выдержанное в работе от начала до конца, носит принципиальный характер: акмеизм, по мнению автора, выражает изначальную идею дома (обиталища семьи). Впрочем, Престо отмечает, что и символисты, и акмеисты в равной мере скептически относились к идее “обычной” семейной жизни. Декларируемая в 1-й главе близость Блока к футуристам остается еще одной исследовательской посылкой, необходимой для создания литературной системы координат, в которой сублимация секса в поэзии символистов противопоставлена приятию плотской жизни в футуризме. Все эти построения могут показаться спорными, но в целом направление исследовательской мысли весьма интересно: гендерный подход не дает объяснений не только поэзии, но и бытового поведения авторов, следовательно, необходимо рамки гендерного анализа (как и психоанализа) существенно изменить. “Русские модернисты, вопреки мнению Гарольда Блума, начинают не с символического убийства поэтического отца, а с убийства воображаемых детей” (с. 35) — такие идеи, признаем, далеки от привычных фрейдистских выкладок. Впрочем, такие убийства можно и у Пушкина с Гоголем обнаружить… В чем же оригинален Блок? Он не объявляет о детоубийстве вслух, как Маяковский, но ставит творение поэтическое выше творения жизненного. Потому исследование записных книжек поэта приносит предсказуемые результаты — там обнаруживаются и фантазии, могущие заинтересовать психиатра, и рассуждения о смерти детей, представляющие интерес в биографическом контексте.
Далее рассматривается фигура “вечной матери” в творчестве Блока — “мать” пробуждается и несет детям гибель. Параллель со “скульптурным мифом” Пушкина проводится весьма навязчиво; однако ключевым текстом для исследователя становится не оригинальное сочинение, а перевод. “Праматерь” Грильпарцера для Блока (как и для Фрейда) — воплощенная трагедия рока, в основе которой — классический образ женщины пугающей и мстительной. Здесь Дж. Престо обнаруживает “феминизацию семейной трагедии”: убийцей становится женщина, а не мужчина. Ужасная семейная хроника соответствует блоковской интерпретации темы семьи. Конечно, исследователь слишком много внимания уделяет “символическим” деталям. Миф о праматери воспринимается как “спектральный” (в противовес мифу “скульптурному”, “застывшему” и не- изменному); его значение возрастает от того, что в день премьеры “Праматери” в январе 1909 г. у Л.Д. Блок рождается ребенок… Не правда ли, близко к сюжетам книг “Тайны великих людей” или “Случаи из жизни поэтов”? Увы, не всегда сугубо биографические истолкования оказываются самыми удачными… Дж. Престо, к счастью, ими не ограничивается; возвращение к теме (стихотворение “На смерть младенца”) рассматривается не столь догматично; возможны различные трактовки — исходная биографическая модель лишь становится основанием для них.
Сравнение Блока с Гоголем, который предстает в русской литературе наиболее активным выразителем идеи детоубийства, напрашивается само собой. Целая глава исследования посвящена гоголевской модели художественного рождения, основываясь на которой Блок в дальнейшем строил свою идею поэзии как творения. Биографические детали (упоминания о Гоголе в текстах Блока, путешествие в Италию) — только часть материала; гораздо важнее анализ “Итальянских стихов”, правда, несколько упрощенный и своеобразный: главное — что “в этом цикле поэт именует себя матерью”. Рассуждения о “литературном материнстве” и его восприятии “феминистской критикой” составляют значительную часть этого раздела, однако нам важен следующий вывод: “Его художественное наслаждение поэтическим творением подавляется усиливающимся страхом, причина которого — неспособность провести границу между судьбой ребенка его жены и судьбой творческой личности самого автора”.
Именно этот вывод позволяет развить тему, не ограничиваясь биографическим или психологическим материалом (определенный разрыв между биографией поэта и интерпретацией его текста заполняется последовательно, хоть и не всегда уверенно). Связь между поэзией и рождением (progeny) усилилась в последние 12 лет жизни Блока, после смерти отца и перехода в статус “главы семейства”. Разумеется, поэма “Возмездие” становится ключевым текстом для раскрытия темы; однако ее “квазиавтобиографические” рамки оказываются необычно широкими. Увы, анализ “Возмездия” как построения судьбы поэта не вполне удачен; эту поэму нельзя прочитать как отчет о частной трагедии и как “возможное продолжение семейного нарратива”. Все же поэзия остается поэзией, как ни банально это звучит; при подобном рассмотрении “Возмездие” приравнивается к рассуждениям о дальнейшей жизни из каких-нибудь мемуаров (весьма посредственных).
К счастью, рассуждениями о том, что в поэме у героя сын не рождается и тем самым автор демонстрирует свое сопротивление “родовому импульсу”, исследователь вновь не ограничивается. “Возмездие” рассматривается далее как интертекст; особое внимание Престо уделяет связям произведения Блока с “Борисом Годуновым” Пушкина. Антагонистическая модель смены поколений — не единственное, что связывает два классических текста. Впрочем, далее мы вступаем на путь предположений. Блок собирался назвать героя Дмитрием, но не назвал; собирался использовать параллели со Смутным временем, но почти не использовал. И что остается? Смерть наследника и разрыв преемственности поколений? Не слишком убеждает… Однако именно таким многоточием заканчивается анализ творческого пути Блока в монографии.
Рассматривая творчество Гиппиус, Дж. Престо следует той же логике, использует то же сочетание методов и так же вольно обходится с биографическим материалом. В жизни отрицательное отношение к браку и отцовству Блока прекрасно отражает позицию Гиппиус по вопросу продолжения рода, но в “ее собственном поэтическом мифе деторождение становится одним из ключевых элементов”.
Во вступительной части исследования гендерный подход обозначен весьма заметно: “Как женщина-поэт, она должна была бороться еще сильнее с земными узами более существенного свойства — с ограничениями женского тела”. Однако в главах, посвященных Гиппиус, подобных выкладок практически нет. В отличие от Мирры Лохвицкой, например, Гиппиус стремилась дистанцироваться от “женского” — отсюда и подпись “З. Гиппиус”. “Вечная женственность” не выражается в ее текстах в чрезмерно “дамских” формах; напротив, женское ассоциируется с извращенным и животным; такое негативное восприятие очевидно и в стихах, и в салонных представлениях. Ранние тексты Гиппиус дают немало примеров негативных комментариев на тему женского “самосотворения”.
Далее вполне логично перейти к осмыслению “амбивалентности женского” в дендизме Гиппиус. Несмотря на внешнюю женственность, денди — культурный образ мужчины. Он дистанцируется от “женского” и идентифицируется с женским, тем самым обретая “фрагментированное гендерное сознание”, которое в случае Гиппиус подвержено еще более значительным трансформациям. Сложная гендерная идентичность рассматривается в работе на примере “Contes d’amour” (1893—1904) и некоторых ранних стихов Гиппиус, в которых влечение к женщине остается весьма условным, будто речи о любви “говорятся из-под лорнета”. Избранная методология позволяет уйти от разговора об однополой любви в сферу, может, менее интригующую, но более притягательную для исследователя, — как выражается амбивалентное восприятие феминности и женского в поэтическом мире. Пересечения поэзии Гиппиус с изображением женщин в работах “Мира искусства”, отмеченные Дж. Престо, весьма важны. Возможно, это станет еще предметом серьезного междисциплинарного исследования.
Седьмая глава исследования должна привлекать наибольшее внимание — именно здесь происходит “встреча” двух героев. Диалог о вечной женственности, в который вступают Гиппиус и Блок, обнажает их противоречивое восприятие проблемы. Гиппиус преклоняется перед абстрактной Женственностью, но материального воплощения Прекрасной Дамы принять не может. Казалось бы, этим можно и ограничиться. Но ее стихи, посвященные Блоку, гораздо сложнее. И дело не в отношении к философии Соловьева, к женитьбе поэта или лично к Л.Д. Менделеевой. В сборнике стихов Гиппиус тексты о вечном и отвлеченном соседствуют с произведениями, в которых женственное обретает земные и отвратительные формы, и поэт все чаще задается вопросом, насколько результативны “попытки создать реинкарнацию Вечной Женственности”. Возможность материализации женственного рассматривается и в позднейших стихотворениях, написанных после эмиграции и уже не обращенных напрямую к Блоку. Особое внимание уделено здесь, как и в случае Блока, незавершенному тексту, поэме “Последний круг (и новый Дант в аду)”. Здесь природа поэтического “я” лишается сексуального аспекта; это не бестелесность, а именно несексуальность.
В заключении автор рассматривает последствия символического мифотворчества двух поэтов. Результатом их “отрицания плоти” стало нечто почти противоположное — создание поэтики, в которой телесное становится центром художественного дискурса. Это не могло не повлиять на посмертную мифологию: Блок сопротивлялся “продолжению рода”, но “после смерти говорили о том, что у него были внебрачные дети”. Гиппиус сопротивлялась признанию собственной женственности, но ее секретарь Владимир Злобин сообщил, что причиной смерти Гиппиус было “женское тщеславие” (речь идет о нарушении врачебных предписаний во время последней болезни). Частью поэтического мифа становится как раз то, что страшило поэтов, — женственное тело и незаконнорожденные дети. Артистические проекты за пределами плоти не удаются, но приносят иные, более интересные для исследователей результаты.
На этой ноте можно было бы и закончить: все логично, хорошо продумано и как будто убедительно. В конечном счете мы понимаем, что книга посвящена не связи сексуальной жизни с поэтическим творчеством, а связи мифотворчества с осмыслением собственной поэзии. И здесь можно проследить любопытную аналогию: Блок тяготеет к замкнутой структуре трехтомного собрания стихов, у Гиппиус, напротив, структура открытая — сборники включают в себя самые разные тексты и создание законченного “собрания” не предполагается. Линейная структура родовых отношений у Блока противопоставляется нелинейному построению, отражающему философскую дискуссионность и скептическое восприятие телесного у Гиппиус. Выход “за пределы плоти” осуществляется в разных формах, конечно, формы нелинейные кажутся более новаторскими. Отсюда логичным оказывается и расположение глав — от представителя младшего поколения к представительнице старшего. Впрочем, границы между старшими и младшими символистами мало занимают автора исследования…
Методологически работа, конечно, лишена стройности — историко-литературные критерии нарушены, гендерные — реализованы в отдельных главах, психологические — представлены весьма однобоко (во второй главе, посвященной Блоку и Фрейду, например), хотя Дж. Престо вполне резонно отмечает, что втиснуть Блока и Гиппиус в психоаналитические рамки невозможно, и сами западные теории корректируются русским материалом. Отказ от биографического метода (как от “смешения жизни и искусства”) приводит к игнорированию одной из фундаментальных идей Серебряного века — неразрывной связи создания жизни и создания текстов. Но эту неразрывность книга Престо как раз и утверждает всем своим сюжетом, который, может быть, стимулирует выход исследователей за пределы уже сформировавшихся методологий.
Александр Сорочан
МЕТАМОРФОЗЫ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ / Ред.-сост. К. Ичин. — Бел- град: Изд-во филологич. факультета, 2010. — 387 с. — 300 экз.
Содержание: Ичин К. Памяти аристократа духа [М. Йовановича]; Курганов Е. Еврейский мидраш и древнерусская письменность; Одесский М. Призрак “первовождя” Само в русской литературе; Евзлин М. Метаморфозы Венеры: Пушкин и Парни; Добрицын А. Заметки о Батюшкове; Вайскопф М. О блюдечках-очках, или Гоголевский двойник в Малороссии; Букс Н. Психология и поэтика (Заметки на полях “Крейцеровой сонаты” Л. Толстого); Толстая Е. Звукопись у [Л.] Толстого; Бобилевич Г. Концепт “северный пейзаж” в творчестве канадских и русских живописцев начала ХХ века; Каухчишвили Н. Внутренняя биография П.А. Флоренского (Предварительные соображения); Сабо Б. Мифологема огня в трагедии “Прометей” Вячеслава Иванова; Аристов В. Тождества в несходном (Метод Idem forma при сопоставлении двух стихотворений Блока и Мандельштама); Сошкин Е. Последний невольник на горе Нево (О стихотворении Мандельштама “Да, я лежу в земле, губами шевеля…”); Мароши В. Фофановский подтекст “Концерта на вокзале” О. Мандельштама; Лекманов О. Михаил Зенкевич: Штрихи к портрету; Панова Л. Велимир Хлебников в работе над “чужими” сюжетами: “Заклятие смехом” и “Мирсконца”; Кацис Л. “Хорошее от- ношение к лошадям” В. Маяковского (От фоники Алексея Крученых, Велимира Хлебникова, Вадима Шершеневича к “Словарю живого великорус- ского языка” В.И. Даля и обратно); Бирюков С. Философия футуриста [о книге И.М. Зданевича “Философия футуриста” (М., 2008)]; Фещенко В. Понимать, не понимать или непонимать? (О нулевой коммуникации в поэзии бессмыслицы А. Введенского); Валиева Ю. Введенский и дети (К реконструкции одного сюжета); Токарев Д. “Стояла следующая картина”:
Проблемы репрезентации визуального объекта в стихотворной пьесе А. Введенского “Очевидец и крыса”; Кусовац Е. “Окно” у Хармса как всестороннее искушение; Vlasˇic´-Anic´ A. Ñимуляция / фикция / дефикционализация; Безродный М. СР [Статьи 35—56]; Ичин К. Лев Лунц о драматургии и театре; Петрови░ М. В. Набоков: лаки комад за смрт (“Позив на погуб енье”); Меденица В. Они шагают от жизни до смерти — обратного пути нет; Жолковский А. Об одной лакуне в лексической системе современного русского языка.
М и с л е р Н. ВНАЧАЛЕ БЫЛО ТЕЛО. — М.: Искусство—XXI век, 2011. — 448 с. — 1750 экз.
Книга посвящена опытам в области танца и пластики в России 1920-х гг. После исследования Н. Мислер нет никакого сомнения, что там велись интенсивные поиски, приведшие к столь же значимым результатам, как и более известные открытия в изобразительном искусстве, кинематографе, театре того времени. Книга является результатом работы не одного десятилетия, с привлечением государственных архивов, частных собраний (сохранивших особенно много материалов), периодики 1920-х гг., даже интервью с немногими еще живущими свидетелями. Приведены биографии хореографов, танцоров, искусствоведов, фотографов. И самое главное — огромное количество фотографий, от этюдов ладони до многофигурных сцен.
Работы студий Инны Чернецкой, Людмилы Алексеевой, Веры Майи, Валерии Цветаевой, хореографов Льва Лукина, Касьяна Голейзовского — только небольшая часть находящихся в сфере внимания Н. Мислер. Около центра этой сферы — деятельность Хореологической лаборатории при Российской академии художественных наук. Искусствоведы Алексей Сидоров и Александр Ларионов в 1923—1929 гг. проводили исследования искусства движения, дали возможность дальнейшей работы многим закрытым в 1925 г. негосударственным студиям танца и пластики, организовали четыре выставки “Искусство движения”.
Исследования Хореологической лаборатории имели очень разнообразный характер, от выяснения влияния на позу той или иной одежды — до попытки создания своего рода азбуки жестов. Причем осознавался весь спектр проблем — не только в искусстве движения, но и в искусстве передачи движения. Очень заметно, насколько многие фотографии более тяжеловесны, чем рисунки — которые не останавливают движение, а стремятся передать его сущность. Один из лучших рисунков танца Айседоры Дункан принадлежит Наталии Энман, которая сама была танцовщицей. Очень выразительна представленная в книге графика Кандинского. С одной стороны, это абстракции с соответствующими названиями: “Стремящаяся вверх прямая”, “Три дуги, встречающиеся в одной точке” и так далее. С другой — они сделаны по фотографиям танцовщицы Грет Палукки. То есть рисунки — очищенная художником плоть движения. К пониманию движения как самостоятельной реальности тяготели и искусствоведы лаборатории.
“Есть двести километров в час, а не автомобиль, есть танец, а не танцовщица, есть прыжок, а не прыгун, полет, а не птица” (А. Сидоров) (с. 273). Впрочем, Н. Мислер отмечает, что сама искусствоведческая терминология, выработан- ная в конце XIX — начале ХХ в., была связана с движением и, в конечном счете, с танцем (с. 68).
Очень активные поиски в танце велись в направлении взаимодействия тела со средой — античной вазой в парке или совершенно удаленной от признаков города природой (например, композиция “Пан” И. Чернецкой). По словам художника Бориса Эндера, танцовщица при этом оказывалась живым кустом. Одновременно — передача динамики машинизированной городской жизни, танец и джаз у Валентина Парнаха. На выставках “Искусство движения” был представлен и “русский тейлоризм” — попытка рационализировать рабочие движения не столько ради достижения максимальной эффективности и прибыли, сколько ради соединения свободного работника с танцем, театром, музыкой. А одновременно с этим — попытки реконструкции иератических поз древнеегипетского или древнееврейского танца. Танец 1920-х гг. осознал необходимость обращения не только к напряжению тела, но и к его расслаблению. Стремились соединить “акробатику с эстетикой, физкультуру — с эмоцией, экспрессию — с внутренним чувством” (с. 298). Обнаженность тела связывалась не только с эротикой, но и с раскрытием выразительности работающего механизма тела — но одновременно осознавалась не меньшая выразительность движений тела, полностью скрытого тканью (например, на рисунках Н. Голейзовской). Детальность материала в исследовании Н. Мислер такова, что книга представляет интерес далеко не только для искусствоведа и историка культуры — представляется, что немало идей оттуда может почерпнуть практик-хореограф или художник по костюмам.
Исследование вспоминает и о фоне времени, на котором все эти полеты происходили. Очередное постановление об изгнании буржуазно разлагающих танцев. Или о закрытии частных хореографических школ “ввиду аморальной атмосферы”. О том, что “школа Айседоры Дункан переводится на положение государственной на хозрасчете, причем для руководства школой и проведения политпросветительной работы в правление вводится коммунист” (с. 109). И рядом — вырезки из газет, объясняющих, что культура движения — это умение ходить по городу, не отдавливая ноги встречным и не попадая под трамвай. Эксперименты по рафинированному культурному синтезу шли рядом с попытками приобщения масс к элементарной культуре. Порой кажется, что завороженность движением на лицах танцоров, И. Чернецкой или А. Румнева, — это также и отчаянная попытка сохранить яркость на фоне затопляющей все бюрократической серости.
И когда, наконец, начало налаживаться сотрудничество с Германией и Австрией, когда эксперименты из России оказались нужны Новому танцу в Европе — последовало закрытие и Хореологической лаборатории, и Академии художественных наук. Власть частично использовала результаты — в организации массовых физкультурных парадов. Тоталитарность в очередной раз совпала с патриархальностью, предлагая как идеал “мужской” образ тела рабочего в противовес женской изменчивости и гибкости. А искусствоведам и хореографам оставалось быстрее печатать фотографии с негативов, чтобы спасти хоть какие-то части архивов изображений.
Так что об опыте тела говорили задолго до постмодернизма. И в те же 20-е гг. во Франции Поль Валери писал, что самое глубокое в человеке его кожа.
Столь огромное собрание фактов ведет к множеству проблем. Часть из них, как требующие дальнейшего исследования, отмечает Н. Мислер: какое влияние оказали нововведения в России 1920-х гг. на новый танец, возникший на Западе? Почему советская власть, боровшаяся с фокстротом и танго, до 1929 г. терпела эксперименты с обнаженным телом самых декадентских хореографов? (Хотя еще в 1922 г. критики писали, что это “или безудержная эротика, или клиническая наркотика” (с. 191).) Но это лишь немногие из появляющихся при чтении общих и частных вопросов. Например, каковы общие отличия экспериментов 1920-х гг. от предреволюционного времени? Ведь после символизма сменилась сама основа художественного мышления. Почему именно в первые голодные послереволюционные годы Москва оказалась переполнена студиями пластики? Скорее всего, это было связано и со стремлениями к революционному раскрепощению чувственности, преобразованию быта. Изменения в танце кажутся аналогичными произошедшим в то же самое время изменениям в художественной фотографии: если ранее обнаженное тело требовало сюжетной мотивировки, украшений, то с 1920-х гг. оно выступает как самодостаточное представление поверхностей и линий. Очень мало в работе Н. Мислер о связи танца и литературы — хотя и у Вагинова многое близко петербургской хореографической группе “Гепта- хор”, и Парнах попал в “Египетскую марку” Мандельштама. Но, конечно, одна книга не может ответить на все вопросы, и замечательно, что она представляет столько материалов и направлений для дальнейших исследований.
Александр Уланов
К о в з у н А.А. О КОМПОЗИЦИИ ПОЭМЫ М. КУЗМИНА “ПАНОРАМА С ВЫНОСКАМИ”. — Кадыево: Издание А.А. Ковзуна, 2010. — 64 с. — 50 экз.
Цикл М. Кузмина предстает перед читателем как подборка разных по теме и характеру стихотворений. В поисках смысловых связей между ними автор этой небольшой книги обращается к культуре русских народных гуляний XIX — начала ХХ в.
Реферируя известные работы на эту тему А.Ф. Некрыловой, А.М. Конечного и др. (и почему-то игнорируя замечательные статьи А.Г. Левинсона, представленные в его сборнике 2004 г. “Опыт социографии”), А.А. Ковзун довольно подробно описывает эти гуляния и находит в “Панораме с вынос- ками” (панорама — большая длинная картина на стенах крупного помещения, в центре которого находится зритель; выноски — то же самое, что вывески, рекламные плакаты) ряд существенных их черт: “праздничная пестрота, зрелищность, многожанровость и бессюжетность” (с. 26).
По Ковзуну, “зрелищности культуры народных гуляний соответствует [в поэме Кузмина], помимо избыточности изображенных мест, времени, героев и вещного мира, общая выразительность образной системы, выпуклая подача значимых деталей и ориентация отдельных глав на произведения изобразительного искусства, на кинематограф (вышедший, к слову сказать, из недр балаганной культуры), а также отсылки к балету” (с. 27). Если этот вывод в целом выглядит достаточно убедительно (собственно, он детализирует указание Кузмина в названии), то второе заключение автора представляется нам весьма произвольным.
“Ключ к расшифровке кузминского текста” (с. 32) Ковзун видит в том, что “Панорама с выносками” построена по модели музыкального рондо и в качестве лейтмотива тут выступает мотив “поиска любимого человека, его обретения и отбытия (и прибытия) с ним в другое, счастливое место” (с. 37).
На наш взгляд, стихотворное произведение — не криптограмма и не ребус, “чтобы искать сложный ключ к расшифровке, разгадку загадки” (с. 37), поэма осуществляет определенное эмоциональное и смысловое воздействие без четкой логической или мотивной схемы (ведь существуют же сюрреалистические, абсурдистские и т.п. поэтические произведения, отнюдь не рассчитанные на рациональное понимание, на “расшифровку”; кстати, исследователи справедливо отмечали близость книги “Форель разбивает лед”, в которую вошла рассматриваемая поэма, к экспрессионизму, для которого характерен преимущественный акцент на эмоциональное начало). Кроме того, повторы, возвращение смыслового мотива и т.д. нередки и в литературных произведениях, не стоит непременно настаивать на том, что тут используются музыкальные формы…
Г. Чернявский
НЭП В ИСТОРИИ КУЛЬТУРЫ: ОТ ЦЕНТРА К ПЕРИФЕРИИ: Сб. ст. участников международной научной конференции (Саратов, 23—25 сентября 2010 г.) / Под ред. И.Ю. Иванюшиной, И.А. Тарасовой. — Саратов: Наука, 2010. — 412 с. —150 экз.
Рецензируемый сборник — одно из многочисленных в постсоветские годы литературоведческих изданий, предпринятых в Саратове. Усилиями и интенсивностью работы саратовских литературоведов, многие из которых приняли участие и в этом сборнике, этот город приобрел заслуженную репутацию одного из центров современной историко-литературной науки в России. Хотя формат материалов, вошедших в книгу, весьма различен (в ней опубликовано около 50 работ, что превращает ее в сборник скорее тезисов, чем статей), она представляет собой тот редкий случай, когда жанр сборника тезисов не сильно снижает ценность книги. Причин две: сфокусированность на точно выбранной теме и достаточно строгий отбор самих материалов.
Хорошо известно, что обычно превращает подобные сборники в своего рода “братские могилы”: с одной стороны, темы конференций часто настолько широки и немонографичны, что доклады участников просто не складываются в единое целое; с другой, сам жанр тезисов, как он сложился в советское время, представляет собой нечто малоинтересное. Так что, как правило, единственная ценность выходящих в значительном количестве сборников такого типа скорее статусная (“публикация” для отчета и для диссертации, особенно когда тезисы называются “статьей”), чем научная.
Наибольшая ценность рецензируемой книги видится мне, прежде всего, в том, что тема ее не только хронологически четко очерчена (культура эпохи НЭПа), но и спатиально заострена на проблеме периферии и центра. Разумеется, спатиальность (центр/периферия) понимается здесь не только топографически, но и эстетически. Культура НЭПа, к сожалению, пока не стала предметом специального интереса в России. Хотя существует немало работ о культуре 1920-х гг., рецензируемая книга — одна из немногих, в которой центральной темой является НЭП как таковой.
Значение такой фокусировки видится мне в давно назревшем пересмотре сложившегося подхода к 1920-м гг. как к некому единому целому. Ведь этот период (условно — 1917—1932 гг.) включает в себя очень разные этапы (если не сказать — эпохи!) — военный коммунизм, НЭП, культурную революцию, первую пятилетку. Но хотя все эти различия блекнут перед 1932 г., с которого начались введение соцреализма, создание Союза писателей, роспуск всех художественных групп в стране и переход к прямому руководству культурой со стороны партии и государства, забывать о том, что 1920-е отнюдь не единая эпоха, никак нельзя: так, очевидны различия между, к примеру, 1920-м (Гражданская война, военный коммунизм, доминирование Пролеткульта и футуризма), 1925-м (пик НЭПа, внутрипартийная борьба и доминирование попутчиков, расцвет разнообразных литературных и художественных группировок и школ) и 1929-м (утверждение сталинской диктатуры, конец НЭПа, индустриализация, коллективизация, культурная революция, доминирование РАППа и, в других искусствах, подобных ему организаций, поглощение литературных групп, атаки на попутчиков и т.д.) годами. Политически, экономически и культурно Россия 1920, 1925 и 1929 гг. — это разные страны. Книги, подобные рецензируемой, помогают в полной мере понять эти ключевые различия внутри устоявшихся “эпох”.
Сборник состоит из пяти разделов, самый большой из которых посвящен литературе и журналистике — пролетарской культуре и ЛЕФу, творчеству Вяч. Полонского и А. Платонова, М. Булгакова и С. Кржижановского, Б. Пильняка и И. Бабеля, М. Козырева и А. Мариенгофа, К. Федина и Вс. Иванова, К. Вагинова и Ю. Олеши, А. Белого и А. Толстого, Н. Заболоцкого и
О. Мандельштама. Причем рассматриваются различные аспекты творчества — от культурной политики и общественно-литературной ситуации до критической рецепции и литературного поведения, от тематической и мотивной структуры до поэтики произведений, созданных в эпоху НЭПа и отражающих его. Во втором разделе анализируются язык (поэтический язык, актуальная лексика, демократизация языка как фактор словобразовательной метафоры) и основные концепты эпохи (такие, как быт или сам НЭП). Третий раздел посвящен искусству и стилю (как отдельным художникам, так и специальным сюжетам — от киномании эпохи НЭПа до эстетики оформления книжной обложки).
В центре четвертого раздела — региональный ландшафт эпохи НЭПа, причем не только саратовский (нэпманы в екатеринбургском фельетоне, радиолюбительство в нижегородской радиолаборатории, научные экспедиции в Карелию в эпоху НЭПа и т.д.). Наконец, в пятом разделе помещены работы, посвященные отражению НЭПа в современной литературе и культуре.
Не только тематическая “выдержанность”, но и требовательность редакторов к включаемому материалу способ- ствовали успеху книги. Это тот случай, когда многие работы представляют собой действительно содержательные статьи. К числу наиболее интересных я отнес бы работы Н.В. Корниенко о месте “Кузницы” в литературной борьбе, Н.В. Дзуцевой о трансформациях пролетарской культуры в эпоху НЭПа, Е.Г. Елиной о Вяч. Полонском, И.Ю. Иванюшиной о ЛЕФе в эпоху НЭПа, Б.А. Минц о Мандельштаме, Е.А. Папковой о Вс. Иванове, А.В. Раевой о литературно-бытовом поведении советских писателей, вышедших из рабоче-крестьянской среды.
Особый историко-литературный интерес вызывает приложение “Литература периода НЭПа в Саратовском регионе”, библиографический указатель, подготовленный А.В. Зюзиным, Н.С. Кикаловой и Е.Б. Сальниковой, хорошо дополняющий книгу “Губернская власть и словесность: Литература и журналистика Саратова 1920-х годов” (Саратов, 2003), которую мне до- велось рецензировать на страницах “НЛО” (2005. № 73).
Хотя в книге немало и вторичных материалов (что почти неизбежно на всякой конференции), основная ее проблема видится мне в некотором провинциализме. Как уже сказано, в целом, книга содержит немало ценных наблюдений, но наука — это всегда накопление наблюдений и диалог.
О 1920-х гг. существует масса работ на Западе, где этими сюжетами серьезно занимались тогда, когда в СССР еще учились по книгам Метченко и Выходцева, Ершова и Овчаренко, когда история советской литературы представляла собой чуть обновленный сталинский канон, сложившийся в 1930-е гг. В это время, начиная с 1960-х гг., были написаны ставшие классическими книги о 1920-х Магуайра и Эрлиха, Брауна и Фридмана, Ермолаева и Маркова и многие другие, не говоря уже о работах, созданных в последние десятилетия, — речь идет о десятках, если не сотнях книг. Многие из них переведены теперь на русский язык, но никаких следов не то что диалога или полемики с этими работами, но даже знакомства с ними на страницах рецензируемой книги нет. Нет здесь даже упоминаний о западных работах, прямо посвященных культуре НЭПа. А ведь тема эта довольно плодотворно разрабатывается в течение последних нескольких десятилетий как в сборниках статей (достаточно указать на кн.:
Russia in the Era of NEP: Explorations in Soviet Society and Cul— ture / Еds. Sh. Fitzpatrick, A. Rabino- witch, R. Stites. Bloomington, 1991), так и в монографиях (наиболее известна кн.: Naiman E. Sex in Public: The Incar- nation of Early Soviet Ideology. Princeton, N.J., 1999). Пишу это не в упрек составителям, понимая, что имею дело с материалами конференции, состав которой складывается в значительной мере спонтанно. Тем не менее ситуация представляется мне симптоматичной, ведь в сборнике представлены ученые (пользуюсь терминологией подзаголовка книги) как “центра”, так и “периферии”. Речь идет не о полноте историографических обзоров, а о концептуализации материала, которая рождается часто вовсе не из простого знакомства с иным подходом к мате- риалу, но из полемики с ним. Особенно это относится к методологически куда более продвинутым работам по- следнего десятилетия. Диалог с ними насущно необходим, чему подтвержде- нием — и рецензируемая книга.Евгений Добренко
Л а д о х и н а О.Ф. ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ РОМАН: ФАНТОМ ИЛИ РЕАЛЬНОСТЬ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ХХ ВЕКА. — М.: Водолей, 2010. — 166 с.— Тираж не указан.
Выросшая из кандидатской диссертации книга претендует на характеристику “жанра филологического романа” в русской литературе. На обложке помещены рекламные анонсы В.И. Новикова и Ю.Б. Орлицкого, называющих книгу “целостным монографическим исследованием”, а О.Ф. Ладохину — автором “концепции” и т.д. Однако, открыв книгу, мы быстро убеждаемся, что никакой собственной концепции О.Ф. Ладохина не предлагает, речь идет о явлении, о котором уже писали Вл. Новиков, И. Степанова, С. Чупринин; их Ла- дохина добросовестно пересказывает и цитирует, вставляя от себя лишь выражения “по мнению…”, “по замечанию…”, “по мысли…”, “…предлагает”, “…выделил”, “…отмечает” и т.д.
Отсчет ведется от “Уединенного” и “Опавших листьев” В. Розанова, относить которые к числу романов бессмысленно, поскольку в таком случае романом можно назвать что угодно, даже рецензируемую книгу Ладохиной. Далее в числе “филологических романов” рассматриваются “Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза” В. Шкловского, романы Ю. Тынянова, “Скандалист, или Вечера на Васильевском острове” В. Каверина, “Сумасшедший корабль” О. Форш, “Труды и дни Свистонова” К. Вагинова, “Дар” В. Набокова, “Прогулки с Пушкиным” А. Терца (Синявского), “Воскресение Маяковского” Ю. Карабчиевского, о которых Ладохина пишет, обильно цитируя других авторов. Обобщающие же замечания самой Ладохиной — предельно пустые и банальные: “Заслуга Тынянова в том, что он в художественное произведение внес фактический материал об отношении Грибоедова к литературе” (с. 23);
“О “филологичности” романа [“Пуш- кин”] свидетельствует и то, что Ю. Ты- нянов выступает в двух ипостасях: как художник и как литературовед, причем аналитический ум исследователя отнюдь не мешает воображению художника создать образ поэта во всей полноте и многообразии” (с. 26);
“…в эпоху постмодернизма филологический роман приобретает новые черты, ибо философия этого литературного направления формирует новый язык, способствует переходу культуры в новое качество” (с. 56).
Далее речь идет о “Пушкинском Доме” А. Битова, “<НРЗБ>” С. Гандлевского, “Романе с языком…” Вл. Новикова, “Б.Б. и др.” А. Наймана. Здесь изложение становится более подробным, автор порой делает интересные частные наблюдения о роли автора в произведениях этого типа, их мотивном спектре и т.п.
Общие выводы, изложенные в Заключении, сформулированы в виде тезисов, что нельзя не приветствовать, поскольку в массе литературоведческих книг какие-либо выводы вообще отсутствуют.
Главный вывод: “…филологический роман как произведение с филологической тематикой и главным героем- филологом можно по праву отнести к особому жанру русской литературы” (с. 148). Это вызывает у нас большие сомнения. Во-первых, литературные жанры (например, исторический роман, детектив, научная фантастика, утопия и т.д.) выделяют на основе целого комплекса признаков, среди которых тема и герой — далеко не главные, иначе бы существовали такие жанры, как “рыбацкий роман”, “самолетный роман”, “шахтерский роман” и т.д. Главное в жанре — это структура смыслового и сюжетного конфликта (например, нарушение нормы преступником и восстановление нормы за счет логического анализа — в классическом детективе, невозможность соединения влюбленных из-за сословного или имущественного неравенства — в классической мелодраме и т.п.). Во-вторых, в книге названо (за столетие!) немногим более полутора десятков произведений. Этого явно недостаточно для того, чтобы говорить о существовании жанра. При этом не все из них соответствуют предложенному определению, например, в романе В.В. Сиповского “Путешествия Эраста Крутолобова…” никакого филолога нет. Скорее, автор показывает, что обсуждаемые книги — явления штучные, ориентированные на достаточно компетентную читательскую аудиторию, способную воспринять и оценить интертекстуальную игру, намеки и т.д. Такого рода элитарная литература как раз обычно внежанрова и даже противостоит жанрам, в лучшем случае обыгрывая их.
Ладохина полагает, что главному герою — филологу присущи “непосредственный взгляд на мир, внутренняя свобода, стремление постичь иррациональную тайну творчества и источников вдохновения” (с. 148). Насчет “непосредственного взгляда на мир” не знаю, я думаю, что и лягушка им не обладает, не говоря о человеке, но как может сочетаться “иррациональная тайна творчества” и “сознательное обнажение литературных приемов”, о котором идет речь в одном из следующих пунктов?
Столь же сомнительны другие, более частные выводы. Ладохина пишет, что “автор филологического романа высту пает сразу в трех ипостасях: как писатель, литературовед и культуролог; его мышление отличают “филологические припоминания”: он использует многочисленные интертекстуальные отсылки к произведениям русской и мировой литературы; намеренное введение автором литературоведческих, литературно-философских, культурологических вставок способствует усилению иллюзии невыдуманности основного текста, глубины художественного исследования интеллектуально-культурной жизни общества описываемой эпохи” (с. 148). Однако “интертекстуальные отсылки” существуют в массе других произведений, например, углубленный комментарий к романам Ильфа и Петрова показывает, что они буквально нашпигованы подобными отсылками. Литературоведческие и “культурологические” вставки играют в подобных произведениях совсем иную роль — это как приборы с мигающими лампочками в старых научно-фантастических фильмах — они создают атмосферу “научности”. И не случайно среди авторов рассматриваемых в книге произведений подавляющее большинство — это писатели (в лучшем случае — с филологическим образованием), к числу литературоведов-исследователей можно отнести лишь нескольких из них.
Таким образом, как некоторая сводка данных об определенном типе литературных произведений и как ряд частных наблюдений книга небесполезна. Но концептуально она не дает ничего нового; скорее, на наш взгляд, автор показал, что жанра филологического романа нет, а есть группа произведений, по-разному тематизирующих отношение филолога к литературе, напряжение между стремлением делать литературу и писать о ней. Но автор, к сожалению, даже не пытается поставить вопрос о литературной и социальной функции таких книг.
А
. Рейтблат
G r a y G. CINEMA: A VISUAL ANTHROPOLOGY. — Oxford: Berg Publishers, 2010. — 167 p. — (Key Texts in the Anthropology of Visual and Material Culture).
Книга Гордона Грея, лектора Университета Темпл (Филадельфия), специалиста в области антропологии и визуальной культуры медиа, — учебное пособие. В ней кратко охарактеризованы история киноискусства и различные теоретические подходы к его изучению, а затем более пространно — ключевые положения антропологического подхода к кино. Каждая глава книги сопровождается библиографическим списком книг для дальнейшего изучения темы. Поскольку других работ, обосновывающих принципы антропологического подхода к кино и обобщающих имеющиеся наработки в этой сфере, нет, книга Г. Грея представляет большой интерес не только для студентов, но и для исследователей.
Г. Грей пытается очертить границы того поля, в котором существует понятие “кино”. Он упоминает о трех аспектах: кинотеатре как локусе, кинематографе как средстве развлечения и кинематографе как коммерческой индустрии. Для Г. Грея кино — культурная практика максимально большого масштаба, она включает в себя традиции, факторы потребления и распространения, влияние контекста.
Антропология, согласно автору, отличается от других социальных наук своей методологией, исходящей из культурной относительности (т.е. понимания конкретной культуры в ее собственных терминах) и подчеркивания значимости социокультурного контекста.
Представители различных научных дисциплин критикуют антропологов за то, что те не уделяют должного внимания медиа. По Г. Грею, обычно антропологи обращаются к изучению сообществ деревенского масштаба (village-level communities). Именно этот пробел в социогуманитарном знании автор предлагает заполнить, сконцентрировав внимание на незападном кино. Впрочем, к рассмотрению незападного кино он переходит только ближе ко второй половине книги, предваряя свой анализ обзором основных вех в развитии кинематографа и анализом различных теоретических направлений.
Обычно термин “визуальная антропология” используют применительно к этнографическим фильмам и фотографиям, но встречаются случаи его использования применительно к музеям, искусству, другим средствам массовой коммуникации, предоставляющим визуальные образы зрителям (например наскальные рисунки, скульптуры, татуировки). Г. Грей идет по другому пути — он исследует художественное кино, широко распространенное и широко известное.
Автора кино интересует не как искусство, не как набор фильмов, режиссеров и т.д., а как одна из важнейших форм социальной коммуникации. Поэтому в изложении истории кино он прослеживает, как постепенно если не “из ничего”, то из очень малораспространенных и малоизвестных элементов (игрушек, аттракционов и т.п.) постепенно формируется этот могущественный медиум. Г. Грей дает хронику предыстории кино. Например, упоминая кинетограф (1890) и кинетоскоп (1891), изобретенные Уильямом Диксоном, Г. Грей актуализирует проблему массовости кинематографа — Эдисон, создатель первой киностудии, мог показывать на кинетоскопе фильмы только весьма и весьма ограниченной аудитории.
Далее автор переключает внимание на коды и конвенции, служащие для придания отдельным элементам фильма различных значений, чтобы создать эффект рассказа.
Вначале главную роль играл сам факт записи реальности, и потому на первом плане были эффектность и зрелищность показываемого. Затем кинематограф стал использовать нарративные стратегии. Стремление к конструированию нарратива — это принципиально новое отношение к кино. Иллюстрацией к необходимости создания наррации являются бенши — специальные рассказчики, которые в Японии сопровождали немое кино своими комментариями. Потом добавилось то, что Г. Грей называет “эстетикой фильма”, — стили, общие стратегии (например, в жанре нуар). Постепенно кино пришло к усреднению, появлению стандартов — приме- ром является голливудская система звезд. Возникла разветвленная система киноиндустрии, включающая в себя не только производство и показ фильма, но и различные маркетинговые стратегии — от рекламы до франшизы, от кассет до Blu-ray, от рецензий до “Оскара”. Не обходит автор вниманием и растущую значимость Интернета — YouTube, Google, Yahoo video, которые делают кинематограф доступным. Возникают виртуальные фестивали кино, посещение которых больше не носит статус эксклюзивного. Аудитория кино расширяется от одного человека (как это было в кинетоскопе) до бесконечного множества.
Особое внимание Г. Грей уделяет звуку в кинематографе как глобальному коммерческому проекту Америки. Он описывает, как государство “инвестировало в звук”, провокативно заявляет: “Звук — это то, что спасло Голливуд в депрессию 1930-х” — и указывает на значимость открытия звука для дальнейшего развития кинематографа. Например, появление чрезвычайно популярных фильмов-мюзиклов Ф. Астера, Дж. Роджерс и хореографа Б. Беркли стало возможным только благодаря изобретению звукового кино. Второй пример сильнейшего влияния политики — это советское кино, речь о котором идет уже во второй части книги, посвященной теории кино. Фильм в Советском Союзе был неотделим от пропагандистской машины. Эйзенштейн, Кулешов, Вертов и Пудовкин — главные персонажи этой части. Основное внимание автор уделяет Эйзенштейну как ключевому теоретику и практику, новатору в кинематографии.
Для концептуализации антропологических методов ее изучения автор подробно рассматривает незападное национальное кино, тесно связанное с политикой и нередко предполагающее государственное финансирование (это третий случай упоминания политического влияния).
Теория для автора — это язык, на котором возможно описать и осмыслить феномен кино. В изложении теорий кино он концентрируется не столько на взлядах конкретных теоретиков, сколько на том, как постепенно различные теоретики и теоретические подходы (марксизм, структурализм, семиотика, фрейдизм и т.д.) совместными усилиями, акцентируя то одну, то другую его сторону, способствовали целостному пониманию феномена кино.
Наибольший интерес представляют третья и четвертая главы книги. В третьей рассмотрен контекст производства, распространения и демонстрации фильмов, в четвертой — контекст демонстрации. Чтобы проблематизировать привычные представления о характере кинематографа, автор характеризует специфические условия в этой сфере в разных азиатских и африканских странах (особенно интересны тематические “отступления” о глобализированном кино (Болливуд, аниме, видеофильмы Нигерии), о связях кинематографа и правительства в Индонезии, о том, как индийские религиозные фильмы смотрят индусы, живущие в Англии, о посещении кино в Нигерии и т.п.).
В качестве примеров антропологических исследований киноискусства Г. Грей рассматривает исследования Хортенс Паудермейкер, посвященное Голливуду (1950), и Лоренс Бабб, посвященное функциям религиозных художественных фильмов для индуистов (1981). По их примеру Г. Грей анализирует кино Таиланда, Нигерии и других стран. Он отмечает, что восприятие фильмов в этих странах сильно связано с различного рода социальными взаимоотношениями и ассоциациями. Также он говорит о том, что наибольшую ценность в изучении таких сообществ имеет гендерный аспект, потому что тут позиции женщин и мужчин более фиксированы и регламентированы, чем на Западе. Так, в Нигерии теле- и видеосмотрение становятся привилегией женщины, по- скольку они представляют собой домашние медиа.
На примере исследования восприятия телевизионных мыльных опер, проведенного Луизой Спенс (1995), Г. Грей проясняет различия в подходе к кино исследователей массовых коммуникаций и антропологов. Толчком к работе Л. Спенс стала фраза, услышанная от одной из телезрительниц: “Они убили Марлену, но она сейчас на другом шоу”. Анализируя ее и другие свидетельства, Л. Спенс показала сложное соотношение в зрительском сознании двух реальностей — персонажа и актера, фильма и действительности. Преимущество антропологии в изучении кино Г. Грей видит в том, что антропологическое исследование более длительно и, кроме того, максимально учитывает повседневную жизнь людей и реальные жизненные проблемы зрителей, их связь с восприятием фильма.
Книга “Кино: визуальная антропология” предлагает ясное и краткое резюме ключевых идей, теорий, научных споров и ключевых подходов к антропологическому исследованию художественного кино.
Цель автора двойная — помочь как изучающим антропологию, так и гуманитариям-неантропологам. Занимающимся антропологией он демонстрирует, как, изучая устройство и социальные функции художественного кинематографа, его взаимодействие с социальным контекстом, можно глубже понять это важное средство человеческого общения и, в конечном счете, условия существования человека в конкретном человеческом обществе. Основной пафос тут в том, что через кинематограф становятся видимыми и доступными изучению невербализуемые и не осознаваемые членами общества идеологические концепции, вкусы и т.д.
Неантропологам же автор показывает, как антропологический подход переключает внимание на сферы, обычно не замечаемые и почти не изучаемые киноведами и кинокритиками, — способы, которыми реальные люди вовлекаются в кино и усваивают его идеологическое содержание, что позволяет лучше понять и интерпретировать фильм как художественное произведение.
Мария Вагина
Благодарим книжные магазины “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и “Гилея” (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626, Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.