Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
“НОС-1973”
ЧАСТЬ 1. МАНИФЕСТЫ
(сначала, чтобы выяснить индивидуaльные предпочтения, члены жюри обменялись небольшими “манифестами”)
АЛЕКСЕЙ ЛЕВИНСОН — Ерофеев и Шаламов.
В моих глазах 1973-й — полный конец оттепели, ее инерция иссякла. Последняя (как потом выяснилось) фаза советской классики началась.
В 1973-м я искал работу, так как мой ИКСИ (Институт конкретных социальных исследований) АН СССР был подвергнут тотальной чистке. Левада за свои лекции по социологии (первые с 1919 года) был выгнан, попал в опалу (правда, не посажен, не лишен возможности работать, только не печатали). Моего друга чуть не посадили за хранение дневника Анатолия Кузнецова. У другого отобрали при обыске книгу Эфраима Севелы. Вот мои литературные воспоминания.
Новая на тот момент социальность — наиболее полное раскрытие того, что называлось “советская интеллигенция”. Ее любимую нами часть конституировал этот корпус текстов, она его если не порождала, то коллективно вынашивала.
МАРК ЛИПОВЕЦКИЙ — Шаламов (или Петрушевская, или Холин) и Набоков.
Мне самым важным представляется то, куда линии завели сегодня и что не получило серьезного продолжения, а потому заслуживает внимания и теперь. Наши герои в этом не виноваты, но невозможно не проецировать на них те феномены, которые из них выросли.
Картинка выглядит примерно так. Автор “Нетерпения” остался внутри советской эпохи с ее попытками примирить интеллигентскую революционаристскую этику с ее всем памятными кровавыми последствиями. Дискурс Галича выродился впоследствии в интеллигентское любование своими страданиями под пятой советчины (при этом сотрудничество с этой самой советчиной привычно выносится за скобки). Стругацкие проложили русло для последующих итээровских упрощений. Соколов породил Элтанг (как родовое понятие). Ерофеев и Синявский слились в Сорокине. Солженицын сам себя довел до тупика, доказав, что “Архипелаг” в его сознании был всего лишь предисловием к “Двести лет вместе”. Шукшин не отвечает, разумеется, за тех, кто сегодня бьет кавказцев и таджиков, но именно эти персонажи (и их обиды) были им воспеты с такой симпатией. Искандеровский Сандро был одним из важных символических оправданий советскому трикстерству, из которого вырастает весь постсоветский блатной капитализм в диапазоне от “генерала Димы” до “президента Димы”. Остаются Шаламов, Набоков, Петрушевская и Холин.
КИРИЛЛ КОБРИН — Саша Соколов и Абрам Терц.
Эмигрантские критики “первой волны” — а потом и советские критики времен перестройки — любили поговорить на тему “одной русской литературы”. Мол, то, что пишется в Париже, и то, что сочиняется в Воронеже, есть одна словесность, пусть и нелепо-трагически разделенная революцией, Гражданской войной, идеологией, КГБ, чертом лысым. В отношении периода примерно до 1960 года это было верно — изначальный импульс, первородный контекст у обеих ветвей был один и тот же: “великая русская литература” XIX века плюс Серебряный век. Все это иссякло к концу “оттепели”, не говоря уже о том, что эмигрантская литература “первой волны” (по физическим причинам) практически закончилась. В начале 1970-х началась эмиграция из СССР и — параллельно — настоящий самиздат. Литературная картина решительно изменилась. Вместо “двух литератур” мы получили три: советскую подцензурную, эмигрантскую “третьей волны” и советскую неподцензурную. Казалось бы, “прекрасная сложность”, ура, и, как говаривал Мао: “Пусть расцветает сто цветов!” Но все оказалось значительно прозаичнее — и интереснее.
Литератур осталось две: мейнстрим, который производился по одним и тем же лекалам, неважно где, в Переделкине или Вермонте, и андеграунд, столь же безразличный к географии. Вот здесь проходила эта линия, и она носит чисто эстетический характер. Истинным наследником Серебряного века (и, как ни странно, даже века XIX) был именно андеграунд, а мейнстрим весь вырос уже из литературы советской (от 1920-х до 1950-х). С этой точки зрения 1973 год — “место сборки” этой ситуации. Здесь остатки “первой волны” (Набоков), остатки советской словесности 1930—1940-х (Шаламов) — и племя уже новых времен. И вот здесь выстраивается не три, а два ряда. Мейнстрим: Галич, Шукшин, Петрушевская, Искандер, Солженицын, Стругацкие, Трифонов. Это все, так или иначе (не считая Галича), беллетристика. Другой ряд — андеграунд: Ерофеев, Синявский, Соколов, Харитонов, Холин. Если внимательно посмотреть на оба списка, то мы видим, что у вермонтского Солженицына эстетически гораздо больше общего с московским Трифоновым, чем с парижским Синявским. Возникает вопрос: почему постсоветская словесность предпочла (решительно предпочла) советский мейнстрим?
ЕЛЕНА ФАНАЙЛОВА — Шаламов и Харитонов (или Ерофеев, или Стругацкие).
Что до манифеста моего лично, то он, пожалуй, будет основан на некоторых постулатах работы Вайля и Гениса “Советское барокко”. К главе о Синявском там есть эпиграф из Ницше: “Барокко появляется всякий раз, как исчезает великое искусство”. Думаю, имеется в виду не барокко в строгом смысле, а маньеризм. Но если рассматривать русскую литературу с 1960-х годов как литературу разрушающейся цивилизации (и агонизирующей империи), то схема ясна прямо по учебнику античной зарубежки Тронского: такая цивилизация способна производить только мениппеи, пародию, малые формы. Например, понятно, почему не может быть великого русского романа в смысле “Анны Карениной” или даже “Доктора Живаго”.
Проблема русской литературы в подмене самопонимания: большинство пишуших на советской земле (боюсь, и не на советской тоже) в рассматриваемый нами период еще находились внутри мифа величия русской культуры (или культуры вообще). Думаю, Набоков не исключение. Исключение, пожалуй, те, кто оказался за пределами культуры благодаря личным обстоятельствам: Харитонов, Шаламов, Веничка Ерофеев.
Гомосексуалист, зэка и алкоголик.
ВЛАДИСЛАВ ТОЛСТОВ — Ерофеев и Шаламов.
В литературной картине 1973 года “Колымских рассказов” и “Москвы — Петушков” просто не могло быть, и через десять лет их не могло быть — само их существование опровергало советскую жизнь как проект. Шаламов умер в 1982-м, как и Брежнев, Ерофеев (ровесник Высоцкого) — в 1990-м, но, в сущности, уже после “Петушков” ничего большого не написал. Оба они не пережили советскую власть, оба всю жизнь оставались маргиналами, и оба написали тексты, по которым лет через сто и будут представлять советскую жизнь такой, какой она была. Не через книги Трифонова, не через книги Окуджавы, не через благонамеренную советскую прозу, добротную, временами великолепную (Шукшин), а именно через эти тексты, маргинальные для своего времени и существовавших тогда литературных иерархий. Рискую быть обвиненным в пошлости, но все же скажу: мне эти книги кажутся аналогами библейских текстов, по которым можно восстановить ощущение людей, живших на заре христианской цивилизации. “Москва — Петушки” — это “Евангелие от Венички”, “Колымские рассказы” — “Екклезиаст”, Апокалипсис. Первые христиане тоже были маргиналами и изгоями в своем обществе, как Ерофеев и Шаламов были никому не нужны, презираемы и отвергнуты официальной властью в СССР. Но именно эти маргиналы и написали тексты, которые лучше всего дают понять, что такое советская цивилизация. Это как, знаете, чтобы вино получило новый вкус, лозу заставляют страдать — например, закапывают ее в землю, чтобы она боролась, дала новые ферменты, и “страдающее” вино отличается от любого другого вина. Ерофеев и Шаламов — это две “закопанные лозы” советской литературы. И уж совершенно точно обе книги (истории создания, биографии авторов) дают много поводов для разговоров и о новой словесности, и о новой социальности. “Рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую” — просто как будто под формат нашей премии писали, да.
ЧАСТЬ 2. ПЕРЕГОВОРЫ
КИРИЛЛ КОБРИН
Близится час испытаний, и нам пора думать о том, как с честью выполнить все то важное и нужное, что было задумано. Да, мы встретимся накануне де- батов и все обсудим, но здравый смысл (a мы ведь фанаты его!) подсказывает: надо предварительно-окончательно кое о чем договориться.
Вот мои скромные размышления (заранее прошу извинить за то, что ничего нового не будет сказано): Витгенштейн (ранний) прав: истинная философия не находит новых предметов, она расставляет старые в надлежащем порядке.
Мне кажется, мы вообще должны отказаться от суждений типа “эта книга явно сильнее вот этой” или “эта книга мне нравится больше”. Здесь мы должны выставить себя теоретиками и даже (во французском смысле) идеологами. Более того, наш шорт-лист и избранник могли бы быть (эстетически, историко-культурно) связаны с нашими же победителями 2010 и 2011 годов. К примеру (бросаю как наживку):
Если принять за гипотезу мою концепцию о “двух литературах”, которые сложились к 1973 году (мейнстрим и андеграунд), и противопоставить их известной триаде — советская подцензурная, советская неподцензурная и эмигрантская словесности, — то получается, что “мейнстрим” (условно Трифонов, Стругацкие, Искандер и Солженицын) имеет своим источником советскую литературу, а “андеграунд” — классическую русскую и Серебряный век. Здесь важно отступить назад и посмотреть на то самое разделение русской литературы на советскую и эмигрантскую в довоенно- и сразу послевоенный период. Обе эти ветви одной словесности питались из одного источника (XIX век плюс Серебряный). И вот советская литература породила в начале 1970-х мейнстрим, который (внимание!) считал, что продолжает традиции русского XIX века, а на самом деле продолжал традиции советского школьного учебника русской литературы XIX века. Я не утверждаю, что это была порочная линия, нет, просто она была такая — и никакая иная. Андеграунд, который сложился уже к началу 1970-х, питался XIX и Серебряным веком ПРЯМИКОМ. Здесь, к примеру, разница между поэзией Сергея Гандлевского и Елены Шварц, между мейнстримом (пусть и — в силу ряда причин — неподцензурным в советское время) и истинным эстетическим андеграундом.
Что же мы имеем в 1973 году? Там есть очевидно мейнстримовые писатели (Трифонов, Стругацие, Шукшин), есть и очевидно андеграундные (Соколов, Терц, Харитонов). Есть промежуточный вариант — Солженицын, который действительно открыл (неожиданно для себя) совсем новый жанр в “Архипелаге”, но этого не понял, испугался и вернулся к сочинению длинных романных эпопей. Есть Набоков, до предела доведший линию “первой эмиграции” и растворившийся в литературе амриканской. Есть Шаламов, который выбивается изо всех этих определений, но именно это и делает его крайне неудобным для нашего выбора. Шаламов — абсолютный гений, он вне контекста, оттого не имеет никаких последователей. В этом смысле он, как мне кажется, не наш герой (мы же не оценки литературного и эстетического качества раздаем!). Ерофеев… Он “органический гений”. Он вне контекста. Он не имел, как Шаламов, продолжателей (и даже, кажется, эпигонов). Он, как мне представляется, не интересен нам с этой точки зрения. Убейте меня, но это так.
Что из вышеперечисленного имеет отношение к “НОСу”?
Насколько я понимаю, наша эстетическая линия заключается в том чтобы — в противовес восторжествовавшему в постсоветской России мейнстриму и бессмысленному “новому реализму” — вывести на первый план андеграунд, точнее, направление, которое продолжает оный. Таким образом, мы совершаем важную и в политическом отношении процедуру: мы пытаемся закончить “советское” не как “тему”, не как “материал”, а как “эстетику”, как “тип сознания”. Наш выбор Элтанг — не вопль эскаписта, а продуманный жест в отношении именно советского типа сознания. Второе наше решение — Сорокин — еще более важно: как мы с вами уже говорили, “Метель” “закрыла” не тему “русской прозы XIX века”, а “советского школьного учебника русской прозы XIX века”. Тем самым мы недвусмысленно оказываемся в поле того андеграунда 1970-х, который я предложил вам для рассмотрения.
С этой точки зрения Соколов и Терц — главные претенденты. Первый использует советский материал (и советскую литературу как материал) для книги, написанной так, будто никакой советской литературы не было. Но еще сильнее ход Терца. Во-первых, он написал эту книгу в лагере, в виде писем жене. Это такая же “лагерная проза”, как и Шаламов и Солженицын. Отличие заключается в том, что Терц писал в лагере — и НЕ О ЛАГЕРЕ. Он написал книгу о Пушкине, биографию которого нашел в лагерной библиотеке. Некоторым образом, это метафора всей нашей словесности при социализме — все настоящие книги писались будто “письма родным из заключения” (и о том, что можно было прочитать в нашей “лагерной библиотеке”). При этом книга Терца не советская и не антисоветская, она “русская” (не в этническом, а литературном смысле), она продолжает — пусть и несколько возмутительным образом — традиции Розанова, Белого, кое-кого еще. Собственно, “новая словесность” на русском языке (по-настоящему новая) началась именно отсюда — не считая линии, которая возникла из смежной области визуальных искусств (концептуализм, соц-арт) и породила Пригова, Монастырского, Сорокина с Пепперштейном.
Вот как я вижу насущный момент. Жду уничтожающей критики!
МАРК ЛИПОВЕЦКИЙ
Я вполне согласен с пафосом Кирилла, но у меня есть сомнения по поводу жесткости его типологии мейнстрим/андеграунд, поскольку она основана на оценочном нравится — не нравится, и я не вполне согласен с некоторыми поворотами его логики, а оттого и с финальным выводом.
Мысль о том, что мейнстрим наследует советскому учебнику литературы, а андеграунд — действительному XIX и Серебряному веку, звучит ярко, но она, по-моему, не совсем точна. Потому что мейнстрим действительно наследует XIX веку в той мере, в какой соцреализм был архаизирующей эстетикой и в какой шестидесятники с наивностью подростков возрождали XIX-вечную убежденность в способности литературы “вещать правду” и “изобличать социальные пороки”. Трифонов пытается поженить совсем не по-школьному понятых Чехова и Достоевского. Искандер внимательно читает Гоголя и т.п. Мне кажется, водораздел здесь другой: между романтизмом-реализмом (XIX веком, условно говоря), с одной стороны, и между модернизмом, авангардом, постмодернизмом, с другой.
А куда попадает Петрушевская? С одной стороны, около мейнстрима, в окрестностях толстых журналов. Но ведь на самом деле она создает свою вер- сию мифологического натурализма, которая оказывается производной от Добычина и Шаламова. И XIX век у нее всегда возникает в искривленном, издевательском воплощении — “униженными и оскорбленными” тут и не пахнет, а пахнет дерьмом и кровью.
Иными словами, то, что Кирилл называет андеграундом, проистекает из модернизма как Серебряного века, так и 1920-х и даже 1930-х годов (Платонов, Вагинов, Добычин, Бабель, Зощенко). Терцевский Пушкин — он, прямо скажем, не из XIX века, а из Гершензона и Розанова. Из этой же оперы и набоковские отношения с литературой XIX века (и, конечно, высказывание о том, что Набоков растворился в американской литературе, на мой вкус, несколько опрометчиво: “Лолита” до сих пор торчит костью в горле американской культуры, “Ада” не переварена, русские тексты, хоть и переведены тысячу раз, практически неизвестны). Именно модернистская парадигма (широко понятая) предполагает отказ от прямолинейных отношений между искусством и жизнью, столь дорогих мейнстримным реалистам. Короче говоря, XIX век — опосредованный или не опосредованный советской литературой — вот главная и самая страшная гиря, от веса которой, вместе со всеми духовностями и “воспитательными функциями”, сто лет назад начал избавляться русский модернизм, но так и не избавился.
Понимая андеграунд по Кириллу или как обычно, все равно приходится признать, что у него было свойство, вытекающее из условий бытования, — а именно, герметизм. Отвращение к социальному (то есть к советско- антисоветскому социальному контексту) вызывало блокировку целого спектра тем. Для меня это свойство в наибольшей степени представлено Сашей Соколовым, словесная вязь которого остается памятником самой себе и, по- рождая многочисленные попытки повторений и подражаний, неизменно за- водит в герметический тупик. Это, условно говоря, герметическая линия. Но есть и другие — и их несколько, а не одна.
Линия метафизическая: Ерофеев — при гениальности и проч. — сформулировал определенную стратегию, создал версию комитрагической современной мениппеи, посвященной испытанию “великих идей”, и в первую очередь Бога — в самых нелепых, смешных “низких” обстоятельствах. Сказать, что эта линия не получила продолжения, нельзя. Она его получила — но не- адекватное: Евг. Попов, Кибиров, Строчков и т.п. Из Ерофеева вырастает Пелевин — нравится нам это или нет, но это так (он сам об этом пишет в эссе “Икстлан — Петушки”). И только не надо ничего говорить про “серый” язык Пелевина. Он весь состоит из каламбуров, и в этом смысле, по-своему, продолжает ерофеевское скоморошество. Еще есть Владимир Шаров с его историко-метафизической фантастикой. Из новых — “Июль” Вырыпаева. Отчасти даже Пепперштейн. Проблема метафизики в самой метафизике, увы.
Линия культурософская. Это прежде всего Абрам Терц — и его попытки трансформировать, а вернее, без Деррида деконструировать (то есть перестроить, избавив от бинарной логики) культурный опыт, отбросив то, что не выдерживает испытания “новейшей историей”. Поэтому он “вычитает” из Пушкина всю “школьную” муть, оставляя Пушкина — трикстера, вертлявого, но потому и неуловимого, эротомана, которого никакая история не ухватит. Пушкин-Бендер. Пушкин — культурный вор. То же, что и сам Абрашка Терц из песни. Получило ли это продолжение? Наиболее радикальный последователь — Пригов, хотя он никогда бы этого не признал. И конечно, конечно — Сорокин. Он-то в первую очередь. Так что тут все состоялось.
Линия антропологическая. Это, конечно, Шаламов. Это его не-литература (по собственному описанию), вытекающая из нечеловеческих состояний, в которых находится его умирающий, маргинализированный, сведенный в ноль автор. У этой линии тоже есть продолжатели: Евг. Харитонов и Петрушевская в первую очередь. В известной степени (со многими оговорками) — “Новая драма”, Андрей Родионов, вообще новая поэзия.
Таким образом, речь должна идти о том, какая из линий нам представляется наиболее продуктивной. Именно об этом, по-моему, только и есть смысл спорить. Более того, мне кажется важным объяснить, что у каждой из этих линий уже проявились свои дефекты и каждая из них не может быть перенесена в сегодняшнюю культуру без существенных “поправок”. Вопрос в том, какая больше и точнее резонирует с сегодняшним состоянием.
Добавлю еще вот что: расстояние почти в сорок лет освобождает от желания идеализировать андеграунд и позволяет разглядеть разнородность этого единства. То же касается и “мейнстрима”. Трифонов, Искандер, Шукшин, Солженицын, Стругацкие — неслабый разброс. Какая культурная логика стоит за каждым из них? И не может ли она быть очищена от всего, что связывает эту литературу с навязчивой “учительностью” XIX века? После такой операции Солженицын, “очищенный” от морализма и идеологии, превращается в эпигона Шаламова. Искандер разыгрывает куда более традиционный вариант трикстерства — “народный” и персонажный, то есть “подпевает” Терцу. Шукшин косноязычно (но в этом есть свое обаяние) вторит Ерофееву — задавая метафизические вопросы “из глубины” полуживотного сознания. Остаются Трифонов и Стругацкие. За ними, по-разному разыгранная, линия, отсутствующая в андеграунде. Я бы определил ее как внутреннюю критику интеллигенции. После советского определения “гнилая”, в 1960-е годы родилась новая мифология русской интеллигенции, дотянувшая и доныне: интеллигенция — мученица режима; идеалисты, брошенные в топку истории; хранители культуры в пустыне варварства. Трифонов и Стругацкие первые стали напоминать о том, что именно интеллигенция топку разжигала, что прежде, чем пострадать, многие высокие умы хорошо позверствовали, и не из злобы, а ради высоких целей модернизации. Получила ли эта линия развитие? Большой частью — публицистическое. В литературе отчасти, но, опять-таки, с явными перекосами, ее разыгрывали Улицкая, Славникова и, конечно, наш общий “любимец” Дмитрий Быков. Надо сказать, что на этой теме возрос и Акунин. Изношена ли она? Не знаю. Возможно.
Вот таким мне видится расклад. Кого выбирать в фавориты, право, не знаю. Но важным мне кажется сохранение способности к веселью — и у нас, и у литературы — одноцветная мрачность плохо влияет на состояние культуры и свидетельствует скорее об упадке, чем о подъеме.
ВЛАДИСЛАВ ТОЛСТОВ
Уважаемые коллеги, друзья, сокамерники — ну давайте же в самом деле смотреть на премию не как на попытку сказать нечто вечное urbi et orbi, а как на такой необычный перформанс. Собираем книжки 1973 года, из них выбираем ту, которая нам (и экспертам, и залу — главное, конечно, залу, я об этом чуть ниже еще скажу) кажется наиболее репрезентативной. Лучшей. Самой интересной. Занимающей самое почетное место на полке в библиотеке. Ведь не можем же мы всерьез говорить, что если “НОС” достанется Терцу, то “Прогулки с Пушкиным” (которые не переиздавались давненько, да) будут выходить с лейбой “лауреат премии “Ретро-НОС” 1973 года”? Меньше рвения, больше карнавализма, друзья!
Да, Кирилл, ты прав совершенно, что наши дебаты в январе и год назад были в определенной степени вещью в себе, потому что мы обсуждали книжки, которые мало кто читал, а сейчас будем обсуждать книги, которые читали все. Ну, про “все”… Посмотрите на картину голосования на сайте Фонда, друзья мои. Внимательно посмотрите. Я несколько дней обзванивал знакомых, понятия не имеющих о “Ретро-НОСе” и о моем в нем участии, бросал им ссылку на голосование и предлагал сходить проголосовать. Из социологического интереса. Не знаю, насколько мое участие повлияло на итоги голосования, но все равно посмотрите внимательно.
1-е место — Искандер.
2-е место — Ерофеев.
3-е место — Шаламов, и почти вплотную к нему примыкают Стругацкие с “Пикником на обочине”.
Соколов не входит даже в пятерку, Терц, похоже, не входит и в десятку, у меня с математикой нелады, но картина примерно такая.
То есть и в зале, скорее всего, будут сидеть люди, для которых имена Соколова и Терца — “да-да, что-то слышали такое”, может, даже читали (давно), но в их оперативном “диспетчере чтения” этих книг нет. Понимаете, о чем я? То, что голосуют за Искандера, Стругацких, Ерофеева, говорит, что их книги знают, перечитывают, цитируют (уж Ерофеева-то цитируют точно, сам слышу каждый день — у меня коллега ездит на работу, слушая “Москву — Петушки” в исполнении автора, и шпарит оттуда целыми страницами). Терца и Соколова — да, уважают, да, отдают должное, но уж точно не входят эти авторы в число самых любимых, популярных и так далее.
Я это к чему говорю. Я бы предложил ввести вдобавок к кобринской концепции “двух литератур” и липовецкой “трех линий” еще и толстовскую “двух читателей”. В 1973 году были читатели московские, которые читали (и лично знали, и слышали в исполнении авторов) тексты и Ерофеева, и Петрушевской, и Синявского, и Соколова, и даже какого-то неведомого мне Холина, собравшего в голосовании аж три голоса. И для них эти имена что-то значат и в 2011 году. А вся остальная страна в 1973 году читала что? Искандера она читала, Стругацких, Шукшина того же. Ерофеев и Шаламов появились много позже, ну да не сейчас об этом говорить.
Я к тому, что из того тошнотворного казенного литературного ряда, который представляла собой официозная совлитература 1973 года, выделяются прежде всего книги Стругацких, Искандера, Шукшина. Потому что их тогда читали, выменивали, крали из библиотек, вырезали из толстых журналов и переплетали. Обсуждали. Помнят. Это важно.
А вот Терца — не помнят. Ну не помнят, и все. И не переиздают его именно поэтому.
Кирилл, я вот сейчас меньше всего хочу подвергнуть твою стройную (и блестяще сформулированную, как всегда) систему аргументации убойной критике. Я исхожу из собственного читательского опыта, вполне скромного по сравнению с вашим, мои глубокоуважаемые и горячо обожаемые собеседники.
Я после первого “НОСа” купил восемь книг Элтанг, и отвез в Иркутск, и отдал в самый большой книжный магазин. Там знать не знали, кто это такая. Думаю, за год продали одну-две. Сорокина уже знают, и “Метель”, говорят, хорошо расходится. И вот третья премия (пусть это “премия-штрих”, “Ретро- НОС”, это ведь никому не докажешь, не объяснишь, тем более если читатель живет в регионах и знать не знает всех наших споров). В конкурсе — Стругацкие, Шукшин, Шаламов, Ерофеев. И тут — бабах! — победу присуждают “Прогулкам с Пушкиным”. Какого-то Абрама. Кто такой Абрам, спрашивают друг друга читатели? И пожимают плечами. Терц какой-то…
Шаламов, Искандер, даже Петрушевская — это да, это имена, которые у читательских масс, умевших читать в 1973 году, вызывают какие-то ассоциации. И я почему-то думаю, что в пятницу в зале будут сидеть люди, которые думают примерно так же — они “Школу для дураков” дочитали до пятидесятой страницы, зевнули, поставили в памяти крестик — “шедевер, классика, надо будет запомнить”, а сняли с полки Искандера, или “Пикник на обочине”, или Шукшина. Кстати, я “Характеры” выпросил у девушки, которая нам обложки сканировала, и перечитал залпом за один вечер — это же совершенно свежая проза, ничего не изменилось! Начинается сборник со “Срезал”, заканчивается “Свояком Сергеем Сергеевичем”, эти рассказы и через двадцать лет будут читать, я считаю.
Важно еще вот что. Мы все застали 1973 год, то есть помним по ощущениям и то время, и даже, возможно, разговоры о тех книгах, которые будем в пятницу обсуждать. Представьте, если бы “Ретро-НОС” проводился по книгам, скажем, 1925 года. А там-то вообще золотые россыпи: Платонов, Олеша, Горький, Пастернак, обэриуты, серапионы… Но мы уже не застали того времени, не работает фактор субъективного восприятия. Соответственно, и оценивать их можем спокойно, отстраненно, с чистыми руками, холодным сердцем и что там еще полагается настоящему члену жюри.
Но прошу заметить — и публика ведь тоже помнит (в большинстве своем) “те времена”, и свои симпатии, и свое отношение. И не будет она играть в игру, где им предлагают выбирать между Терцем и Соколовым, например.
Потому что не существует для советского читателя (постсоветского) этих авторов, а есть Шукшин, Шаламов, Ерофеев, Искандер, “братья Стружкины”, с оговорками — Солженицын. А вот Набокова (19 голосов) тоже не существует в картине мира читателя 1973 года.
МАРК ЛИПОВЕЦКИЙ
Слава, а тебе не кажется, что следовать за вкусами и представлениями массового читателя — это идти по пути “Нацбеста”, если не хуже? Зачем тогда мы вообще нужны, если читатель и без нас знает, что такое хорошо и что такое плохо? Мы, значит, должны обслужить этого читателя? А почему не предположить, что мы знаем больше и судим иначе, чем судил бы тот, кто слыхом не слыхивал о Терце или Харитонове? Тем более, что у зала будет возможность выбрать своих фаворитов. Есть ли прок в том, чтобы пытаться предугадать выбор зала, вместо того чтобы формировать позицию? (А публике мы все равно НИКОГДА не угодим, она, публика то есть, все равно предпочтет Бушкова и Дэна Брауна.)
ВЛАДИСЛАВ ТОЛСТОВ
Я не убеждаю не голосовать за Терца или Харитонова, я излагаю свою позицию. Я еще раз повторю, что исхожу из собственного читательского опыта, и в своем письме изложил, как мог, то, что он мне подсказывает. Мы не похожи на “Нацбест” уже хотя бы потому, что у “Нацбеста” нет, насколько я знаю, подобного ретропроекта. Ты писал о герметизме как о свойстве андеграунда. Не хотелось бы, чтобы и наши премиальные споры пришли к такому же герметизму. Я же журналист, для меня общественный резонанс, внимание, обсуждение, что скажет коллективная “княгиня Марья Алексевна” — это важно. Хотя это попсовость, следование за вкусами толпы, игра на понижение, но я говорю в данном случае не о содержании, а о форме. О создании определенного информационного следа от наших дебатов. Я об этом и прежде говорил: чтобы заинтересовать публику (ту, которая в зале будет, и ту, что голосует на сайте Фонда), нам нужно ей предложить для обсуждения имена, которые она хотя бы знает. Ну, не знает она (публика-дура) Харитонова, что с ней поделать. И, Марк, ну нет же у нас в списке “дэнов браунов”, все-таки из 1973 года мы отобрали самые нестыдные тексты, согласись. Да, мы больше знаем и судим иначе, чем те, кто не читал Терца, но я все-таки предлагаю учитывать мнение читательского большинства. Не говорю, что нужно ему следовать, но учитывать в наших концептуальных раскладах — да, нужно.
ИРИНА ПРОХОРОВА
Не могу не встрять в дискуссию о массовом читателе.
В этом-то и трагедия советского образа жизни, что страна не знала своих героев, что до читателя доходили лишь отголоски подлинной литературы, к тому же встроенные в ложный контекст. Поэтому тоталитарный читательский опыт — плохой аргумент. Вспомните, что нашего сегодняшнего бронзового классика тов. Солженицына широкая общественность смогла открыть для себя только в конце 1980-х на волне перестройки. То, что Харитонов и Саша Соколов не самые легкие для чтения авторы, это факт, но вполне массовый успех Пелевина и Сорокина доказывает, что публика не такая дура, какой ее часто считают. Да и Веничка Ерофеев не легкое чтиво, но его “Москва — Петушки” стали культовым текстом.
Собственно, задача нашего “Ретро-НОСа” объяснить и просвещенному, и массовому читателю, что его представление об истории отечественной литературы XX века было неполным, превратным, что существует целая плеяда подлинных классиков, которые таковыми не числятся в общественном со- знании или вообще неизвестны.
КИРИЛЛ КОБРИН
Я со многим вышесказанным согласен — и совершенно не согласен. Сие есть не кокетство, а указание на отсутствие у нас (увы) четкого понимания: кто мы, зачем и почему. Я попробую набросать такой план, а вы со мной, друзья, не согласитесь. И тогда истина нам может воссиять.
(Все вышесказанное является моей частной точкой зрения, конечно.)
“НОС”. Мы не являемся премией, которая “канализирует” общественные настроения, легитимизирует устоявшиеся коммерческие или фэнклубовские ожидания читателей, мы ни от кого не зависим — ни от толстых журналов, ни от издательств, ни от персоналий. Мы не определяем ни самой популярной книги года, ни даже самой лучшей. Мы пытаемся нащупать некую тенденцию, препарировать ее, показать, кто и как ее развивает, назвать имена этих смельчаков и короновать их — до следующего года. То есть мы, только мы, создаем и условия для этого, и контекст. В этом наш наполеоновский замысел. Такая нелегкая задача заставляет наше жюри теоретизировать гораздо больше, чем другие премии. Не хочу быть излишне риторичным, но все же: мы своего рода лаборатория по выращиванию почвы для нового литературного (и не только литературного! но об этом позже) мышления, сознания. Мы в одном лице и think tank, и правительство, которому этот think tank дает советы. Из этого предположения возникает несколько следующих вопросов.
Первый из них: какие тенденции мы хотели бы найти, препарировать и явить миру? Эстетические? Политические? Социальные? Каков наш мессидж? С моей грубой точки зрения, он прост. Мы считаем, что “наша” линия есть линия европейская, отрефлексированная, традиционная (в отношении европейской и русской культуры), полностью другая (в отношении советской культуры), “конвертируемая”, исходящая из приоритетов Разума, Свободы и имманентности эстетической деятельности. Тупо, вы скажете. Пусть. Но такие вещи следует хотя бы один раз проговорить для себя. Иными словами: нас не занимают вопросы “национальной гордости”, коммерческого успеха, продвижения неких политических концепций и религиозных (а также моральных) представлений. Этот мессидж не является ни чисто эстетическим, ни чисто философским, ни чисто каким-либо иным. Сложная, понимающая свое место в обществе и осознающая свои корни литература, исходящая из того, что русский язык и русская культура есть часть мирового и европейского контекста. Она не существует ни “против чего-то”, ни “за что-то”… Детальнее я не буду, да и не нужно, формулировать. Мне кажется, главное, чтобы вот это ощущение у нас было основой, базой всех действий, связанных с “НОСом”.
Второй вопрос, самый болезненный. Критерии. Увы, как бы лично мне ни хотелось, это не персональные эстетические критерии. Но в то же время это и не грубо выраженные непосредственные социальные критерии, исходящие из совершенно отвратительной и бессмысленной концепции “литературы как отражении некоей реальности”, “жизни”. То же можно сказать и обо всех прочих критериях — от экономических до политических и религиозных. Некоторым образом, нашей почвой становится “апофеоз беспочвенности”. Мы не можем встать на какую-то уже готовую позицию, мы можем ее себе только создать — В ЭТОМ НАШЕ ОТЛИЧИЕ ОТ “НАЦБЕСТА” И ПРОЧИХ ПРЕМИЙ (а не то, что мы такие умные и хорошие). Каждый наш шаг, каждый лонг- и шорт-лист, каждый победитель есть создание собственной почвы, а не наоборот. Оттого критерии вырабатываются в ходе дискуссии — на основе того, что я предлагал в качестве мессиджа (см. пункт первый).
Третий вопрос. Игра или не игра “НОС”? Игра, таково мое мнение. Но не надо путать игру и “ток-шоу” или какой-нибудь “капустник”, прости Господи. Игра — не времяпровождение серьезных белых мужчин после тяжелого рабочего дня в торговой конторе. И не зрелище для теледураков. Игра — это выработка собственных правил и жесткое следование им; главное — тонкость, точность и независимость своей игры от чужих. Логика шагов в этой игре, ее красота (не путайте с оживленностью и красивостью). Оттого (это по поводу замечний Славы о сложности понятий и недопустимости герметичности в наших публичных разговорах) мы можем использовать самые сложные понятия, самые запутанные ходы мысли — мы ведь сами диктуем правила этой игры!!! Другое дело, что эти правила должны быть эстетически и логически выверены, не противоречить (высоко, а не площадно понятому) здравому смыслу. Не забывайте, друзья мои: в цель попадает только тот, кто целит выше яблочка.
Все вышесказанное, конечно, не отменяет необходимости компромиссов и прочих вещей, но надо понимать их место в иерархии.
Теперь пару слов по поводу эстетической и исторической сути “НОСа-1973”. Марк, дорогой, конечно, я несколько огрубил картину литературы 1970-х, но тут есть одна важная вещь. Твой анализ очень точен с историко- литературной точки зрения. Я же предложил несколько иной подход — (философско-)социокультурный, если угодно. Понятно, что Искандер или Трифонов в чистом виде не опирались на советскую литературу, но их эстетическое и культурное сознание было советски-либеральным. Они и свою любимую классику XIX века именно такими глазами и читали. Я это имел в виду, а не то, как это сейчас, в исторической ретроспективе, выглядит. Андеграунд же — хотя и имел несколько эскапистские черты — старался исключить такой советский (либеральный или консервативный, не важно) взгляд вообще. Изживание “советского” происходит не от борьбы с советским или с перегибами советского, а от “отключения советского из сознания”, или “отключения сознания от советского”. Это в “Прогулках с Пушкиным” есть. Это есть в “Школе для дураков”. Это есть у Ерофеева и Шаламова. Этого тотально нет ни у Стругацких, ни у Солженицына, ни у Трифонова, ни даже у Искандера. В конце концов, это вопрос свободы, не так ли, дорогие друзья?
Уффф… И частное замечание. Марк, я не имею в виду, что весь корпус трудов Набокова растворился в американской литературе. Я о том, что эстетически из позднего Набокова во многом вышла американская и британская беллетристика определенного толка: Апдайк, постмодернисты, Мартин Эмис и многие другие. Именно они и есть нынешний англоязычный мейнстрим.
ВЛАДИСЛАВ ТОЛСТОВ
Очевидно, что, замахнувшись на то, чтобы построить храм Разума, Свободы и Здравого Смысла, мы не успеем разработать критерии в оставшееся до премиальной церемонии, до дебатов время.
Очевидно и то, что для прямой нужны минимум две точки — вот посмотрим, какой год выпадет следующим в “ретропроекте”, и тогда можно провести прямую, определить, какие тенденции были общими для того года и для 1973-го, — тогда многое (надеюсь) станет понятнее.
Пока что (извини, Кирилл) концепция “двух литератур” меня не убеждает. Не работает она как почва для создания новых критериев. Скажем: “Вот две литературы, вот и вот”, и услышим в ответ: “Да. Ну и что?” Вспомните, как мы каждый раз потеем, отыскивая в текстах “новую словесность” и “новую социальность”, — потому что, да, хотим отличаться от других премий, но пока еще мучительно вырабатываем собственный язык, понятийный ряд.
То есть “две литературы” — это слишком просто. Это всякий может. Да и идея лежит на поверхности. Вот Маркова концепция “изживания проклятия XIX века” и вообще идея определения в литературном процессе неких скрытых эманаций, незаметных толпам топоровых-быковых, мне нравится куда больше.
И все-таки. Все-таки. Я все о своем. О том, что наша премия задумывалась изначально как премия, не похожая на все остальные. Этим объясняется и выбор людей в жюри — собрать, как я это видел с самого начала, “мыслящих читателей”, которые предложат другой подход, новый взгляд, откроют те пласты, которые не видны замыленным взглядам профессионалов.
Я все же предлагаю не отказываться от нашего первородства. Помнить, что мы принадлежим к многомиллионному сообществу читателей, читающих книжки не потому, что они выражают некие идеи (или, хуже того, отражают реальную жизнь, — тут, Кирилл, я с тобой абсолютно согласен). Мы читаем книжки, потому что они делают нас немножко другими. Мы благодарны этому процессу. В какой-то степени мы являемся полпредами читательских масс в злобном и жестоком мире начетчиков и карьеристов, использующих литературные баталии для решения каких-то частных задач. Пусть мои слова покажутся вам идеалистическими, но в этом, если хотите, мой символ веры: я искренне хочу, чтобы книги, которые мы выбирали, были книгами… ну можно я скажу “которые мы бы взяли с собой на необитаемый остров”? Не бейте меня.
Это я к тому, что не надо так сразу отказывать публике, читательской массе в праве на самоопределение. Да, давайте создавать новые критерии, новую почву, правила игры. Но давайте не забывать о том, откуда мы все вышли. О читателях — рядовых, безмолвных, далеких, незнакомых, многочисленных. Которые готовы следить за нашими дебатами, готовы принять (хочется думать, что готовы) и наши новые критерии, и наши наработки, и выучить наш язык, который мы сами придумаем. Но он должен быть им понятен. Мы не можем отрываться от народа (тьфу, все-таки произнес это), нам нужно держаться корней и быть любезными народу своему. Иначе мы будем витать, как бабочки, в разреженном воздухе высокоумных абстрактных рассуждений, питаться пыльцой словесности энд социальности, а от нас ждут, как мне видится, все- таки другого — каких-то, пусть новых, правил игры, новых критериев, но не настолько сложных, чтобы понимать их могли только мы пятеро.
Так что не вижу я здесь, дорогой Кирилл, никакой методологической ошибки. Мы можем создать очень сложные правила, сделать уникальное предложение, но не будет на него спроса, если люди не поймут, что, собственно, мы имеем в виду. И почему книга А признана лучше книг Б, В и так далее. Я не хочу, чтобы мы все выглядели мудрецами из мультика. Они там такие смешные, сидят в чалмах, поднимают палец и изрекают что-то, типа умное. И все смеются.
“Новая словесность”, “новая социальность”, “изживание советского травматического опыта” — чаще всего нам и самим не очень понятно, что это такое, а если мы сами не знаем, почему это поймут другие? Тут еще копать и копать.
То есть когда мы сочиняем и записываем “Сержанта Пеппера”, в студии должен присутствовать Джордж Мартин, который сводит окончательный вариант к тому звучанию, к которому все привыкли. И тогда (и только тогда) это предложение рождает спрос. И “Пеппер” становится великим альбомом.
В смысле — тогда мы сможем обосновать нашу позицию, потому что нас поймут, услышат и когда-нибудь согласятся.
Я за понятность. Я за народность. Я в какой-то степени за попсовость. Кирилл и Марк, вы выстраиваете премиальную жизнь “НОСа” как проект. Ну, Элтанг породила Сорокина, Сорокин породил (условно) Терца, все логично, все следует одно за другим. И это здорово. Но. Я ее вижу как процесс — трудный, рваный, с колдобинами. Нуждающийся в отладке и регулировании. В постоянном задавании вопроса: “А не слишком ли мы умны для этой земли?”
У меня нет сомнений, что проект состоится. Когда такие люди в стране советской есть. Ни малейших. Но не будем забывать о процессе, взаимодействии, коммуникации.
ЕЛЕНА ФАНАЙЛОВА
Дорогие друзья, вы так много наговорили, что мне добавить почти нечего, кроме пары замечаний, часть из них уже Славою высказана. Первое: нужно четко определить категории “советского” в тексте, чтобы от них отделиться. Второе: в чем состоит методологический порок русской литературы XIX века, кроме нравоучительства и морализаторства?
Знаете, я чувствую себя в одиночестве, когда вы (то есть Кирилл со Славой) совокупно восклицаете о недопустимости такой литературы, которая отражает жизнь. Меж тем в холодном высшем смысле я ждала от новой нашей социальности — нового репортерского стиля, новой документальности или новой антропологии (см. замечания Марка). В этом смысле наши попытки привлекать в шорт-лист не слишком хорошо написанные документальные блокбастеры типа Новочеркасска — указание на такую возможность, увы, пока слабоватую.
Да, друзья мои, что забыла сказать.
Мой личный топ-список состоял бы из (Слава, ты удивишься) Солженицына, Шаламова, Терца, Ерофеева, Соколова и Харитонова. В финале борьба шла бы между Солжем и Терцем. Думаю, победил бы Терц: у него гораздо лучше с чувством юмора.
Есть одна деталь в фигуре Соколова: он породил в либеральной молодой словесности огромное количество эпигонов в 1990-х — начале 2000-х. По этому поводу Д. Бавильский заметил, что содержание все же важнее формы: чтобы писать как Соколов, надо иметь что сказать.
Все, что меняет представление о пределах возможного, интересует меня в литературе. В этом смысле я считаю Солжа (того времени) модернистом. Ранний и поздний мне совсем неинтересны.
Кирилл, меня обижает брошенное тобою небрежно замечание о советском (и только советском?) у Трифонова и Стругацких. Работая в пределах советской матрицы, Стругацкие демонстрируют универсальность общетоталитарного и протофашистского (признаться, их я много перечитывала в последние годы). А Трифонов, если убрать сюжет, умением строить картинку местами доводил меня до чувственного полуобморока (не в смысле эротического, а запахи-цвета-звуки…). При этом я совсем не его поклонница.
АЛЕКСЕЙ ЛЕВИНСОН
Эх, ребята, мотаясь по России, я проспал все самое главное. Зато получаю преимущество — махать кулаками после драки.
Мне неохота выбирать из тех имен, которые крутятся в нашей переписке. По мне, они сами отобрались в такой реальный шорт-листик потому, что они и были новой словесностью. Или, опираясь на идеи КК о строительстве почвы под собой, скажу наоборот: они и были новой словесностью, потому что вы/мы отобрали их в наших разговорах (подчеркиваю, разговорах, а не составленных нами шорт-листах). И выбирать из них я не хотел бы именно потому, что они в своей гетерогенности, сводимости и несводимости друг к другу и создавали тогдашнюю новую словесность. Совершенно не уверен, кстати, что они принадлежали к одной литературе, уверен, что они принадлежали к разным литературным процессам. Но словесность — это иное. Это литература, литературы и не-литературы в их употреблении обществом. Я указываю на простой, как картошка, факт: все эти столь разные книги читали одни и те же люди. Строже — один и тот же социальный субъект. Этот факт общего, всеобщего, взаимодетерминированного потребления (каждый читал потому, что другие читали, — классика социального действия) превращает эти книги в парадигму. Она объединяема не датой выхода и даже не годом потребления, а тем, какое общество ее потребляло. Общество конституировало ее как парадигму (и мы именно этот факт и имеем все время в виду, не говоря это вслух). Но — теперь о новой социальности — этот круг книг тогда конституировал… ну не общество, а Общество, интеллигенцию (тогда это слово еще выговаривалось, его еще не прокляли Гудков и Дубин). Говорю тривиальное. Литературоцентрическим было, конечно, не все советское общество, а та его часть, которую (да, Слава, ее и только ее) мы имеем в виду. Но эта часть, запоздало возражу Гудкову — Дубину, именно тем и отличалась от остальной советской бюрократии, что строила свою идентичность и солидарность на чтении одного и того же. Этот корпус текстов, извините, повторю, служил ей для самосозидания, самоидентификации и отделения себя от прочих, не читающих этих книг.
Если сравнить этот корпус текстов с тем, что мы разбирали в прошлом и нынешнем году, разница не только в уровне литкачества. Разница в функции. Нынешние книги ничего, никого не конституируют, кроме разве что сообщества литераторов-издателй-критиков. Читатели — маргиналы этого сообщества. Кому они нужны, неизвестно.
Интеллигенции и правда нет. Общество строится совсем по-другому, социальная его структура на советскую похожа не более, чем Интернет на про- грамму “Время” 1973 года. Нечто похожее на словесность — по упомянутой социально-конституирующей функции — это телесериалы. Но они порождают совсем другой тип сообщества и в совсем ином слое, там нас нет.
Дорогие, забыл написать прямыми словами про самое то: где новая словесность/социальность в отобранных книгах 1973 года. Тут проблема со словом “новая”. Если иметь в виду тот сравнительно небольшой кусок интеллигенции, который “читал все” (включая там- и самиздат), то год 1973 или близкие к нему были, я думаю, для них годами перевала от постоттепельной реакции к застою как особому социальному состоянию. Застой — это была воистину новая социальность, назовем ее “терпимая безнадежность”. Можно было как-то работать, как-то учиться, как-то создавать семью, как-то учить детей — и все не так, как это должно было бы быть. В существовании, где все “не так”, эти книги для них сыграли важнейшую роль сохранения “наших” ценностей в ставшей решительно “ненашей” реальности. Иногда, считают, чтение книг помогает учиться жить. Не обсуждая самой этой идеи, можно отметить, что для описываемого слоя описываемый корпус книг этой функции не выполнял. Согласно другой идее, книга позволяет “отвлечься”, “спрятаться от жизни”. Эти книги этим сообществом так не употреблялись. Они не удаляли от жизни, а позволяли жить ею, делали ее приемлемой. Они играли интересную роль примирения читателя с его повседневностью за счет включения его в жизнь несомненно сущую, но не его. Ведь “не его” была и реальность. Моделями были: первым делом, реальность исключенного состояния — будь то лагерь, или “школа” Соколова, или алкомир Венички. Это, далее, нормальная патология повседневности Петрушевской, Трифонова, гиперреальность Стругацких, осязаемая внереальность Чегема и т.д. И всюду в этих жизнях были так или иначе защищены писателями наши ценности. Этим описываемая словесность отличалась от чтива, уводящего в мир ценностей, которых читатель не может и не будет придерживаться в жизни.
Круг этих книг оставлял, как и положено кругу, большую дыру внутри. В этой дыре, апофатически определяемой через “не-” (не-лагерь, не-сумасшествие, не-село…), оказывалось, таким образом, нам можно жить с этими же нашими ценностями. Как жить, в какой позе — другой вопрос. Его решала не эта словесность, а словесность Жванецкого.
Вышесказанное относится, повторю, к так называемой группе первого прочтения. Для нее, кстати, проблематичность существования в совке была наиболее высокой. Это она часто решала вопрос внелитературными средствами, эскейпом не в шуршащие страницы, а в потусторонний мир на ПМЖ. (Словом “потусторонний” не играю — это был тогда социальный суицид с обетованным воскресением “там”.) Так было с этой группой первого прочтения. Далее книги от нее расходятся по более широким группам второго, третьего и т.д. К кому-то часть этих книг пришла только с наступлением гласности, пришли как “новые” и сыграли свою роль.
Потом социальный контекст изменился. Словесность потеряла описанную выше функцию. Еще потом Интеллигенция исчезла, остались мы с вами. И зачем-то книги. Чтобы было за что премировать, наверное.
ЧАСТЬ 3. ПОСТФАКТУМ
ТЕКСТ ЕЛЕНЫ ФАНАЙЛОВОЙ, РАДИО “СВОБОДА”
(http://www.svobodanews.ru/content/article/3541476.html)
На этот раз победили “Прогулки с Пушкиным” Андрея Синявского (Абрама Терца). Эксперты отдали голоса Венедикту Ерофееву (“Москва — Петушки”), а зал проголосовал за “Колымские рассказы” Варлама Шаламова. Голосование на сайте премии привело к победе Фазиля Искандера. Критики удивлены тем, что “Архипелаг ГУЛАГ” Александра Солженицына вообще не был отмечен.
Премиальная игра состояла в том, чтобы для начала выбрать лучшие книги, написанные в 1973 году. Пятнадцать писательских имен впечатляют, но и вызывают сомнения: как можно сравнивать Солженицына и братьев Стругацких, Василия Шукшина и Евгения Харитонова, Галича и Набокова, Петрушевскую и Игоря Холина, Трифонова и Сашу Соколова?
С критикой такого подхода выступает историк литературы ГЛЕБ МОРЕВ:
— Само обнародование этого короткого списка русской литературы 1973 года произвело огромное впечатление, поскольку в концентрированном виде такая выборка имен поражает. Это очень впечатляющий список. Когда я его увидел, то развел руками: я отказался бы сделать выбор. Дальнейшая премиальная процедура предусматривала выбор лидера списка. С одной стороны, это очень эффектный маркетинговый ход, а с другой — действие, совершая которое мы поступаем в ущерб смыслу, в ущерб пониманию многоплановости, разноприродности литературы, что особенно видно в исторической ретроспективе. Нужно, на мой взгляд, прежде всего выбирать между более или менее одноприродными объектами.
Понятно, что любая премия включает в свои списки достаточно разные прозаические вещи, произведения разного жанра — рассказы, романы, повести, нон-фикшн и фикшн. Они тоже могут быть объединены в одном списке. Например, Премия Андрея Белого часто это делает. Но все-таки здесь есть известные эстетические границы, которые не расширены до бесконечности. Есть некоторая эстетическая вменяемость, эстетическая позиция.
На мой взгляд, сопоставление в одном списке прозы Василия Шукшина и прозы Евгения Харитонова эстетические границы бесконечно расширяет и никакой эстетической вменяемости не демонстрирует. Не говоря о том, что главным обращающим на себя внимание моментом было присутствие в этом списке такого текста, как “Архипелаг ГУЛАГ”. Не надо делать вид, что “Архипелаг ГУЛАГ” — это текст, который может быть сопоставлен с любым русским прозаическим текстом ХХ века. Природа этого текста — и поэтическая, и жанровая — совершенно особая. И совершенно особая его социокультурная роль. Этот текст сыграл в истории русской литературы роль, не сопоставимую по последствиям, в конечном счете геополитическим, ни с одним из русских художественных текстов. Поэтому если премия приняла бы логику социокультурную, а это возможная в премиальной стратегии логика, то, несомненно, Солженицын логически оказывался бы победителем в этом списке. Но эта логика необязательна для премии. Тогда, на мой взгляд, “Архипелаг ГУЛАГ” нужно было исключить из этого списка, потому что он корректно не сравниваем с теми художественными текстами, которые в этом списке были, включая “Колымские рассказы” Варлама Шаламова. Солженицын и Шаламов, несомненно, как авторы, как художники могут быть сопоставлены, это богатая тема. Но конкретно тексты рассказов, малой прозы Шаламова и такого сложного жанрового построения, как “Архипелаг ГУЛАГ”, корректно сопоставлены быть не могут.
Победил замечательный текст Синявского “Прогулки с Пушкиным”, но достаточно случайный: это аррогантная филологическая эссеистика, которая является экзистенциальным жестом автора, находящегося в лагере и обратившегося к пушкинской теме. Но и “Москва — Петушки”, и “Школа для дураков”, и проза Харитонова для разных пластов русской прозы, для разных номинаций в этом огромном поле русской прозы гораздо более значимы, чем текст Синявского. Поэтому с художественной точки зрения выбор тоже кажется мне случайным. Вся эта эффектная процедура, на мой взгляд, больше имеет отношения к маркетингу премии “НОС”, чем к решению, за которым стоит какой-то смысл…
На вопросы, заданные историком литературы Глебом Моревым, отвечает член жюри премии “НОС” КИРИЛЛ КОБРИН:
— То, что сказал Глеб Морев, мне очень понравилось. Он говорит, что эта затея не имеет отношения к смыслу (смысл в данном случае понятие социокультурное и исторически обусловленное), но имеет отношение к премии “НОС”. Конечно же, это имеет отношение к премии “НОС”, все это мероприятие — это мероприятие премии “НОС”. Жюри не выбирало лучшую книгу 1973 года. Никто из нас не рискнул бы заняться такой глупостью и пошлостью, как выбирать лучшую книжку 1973 года, да еще публично об этом говорить. Эстетические пристрастия — это дело интимное, и пытаться таким ретроспективным образом объективировать их — занятие неблагодарное. Речь шла о том, что мы пытались избрать некую книгу, которая соответствовала нашим представлениям как жюри премии “НОС”.
Есть премия “НОС”, которая существует два года. Ее прошлогодние лауреаты — Лена Элтанг за роман “Каменные клены” и Владимир Сорокин за повесть “Метель”. Выбор, который был сделан в процедуре премии “НОС-
1973”, должен был отчасти объяснить ту тенденцию, ту линию, которую мы увидели и поощряли в 2010—2011 годах. Никто не считает, что Терц лучше Солженицына, или наоборот.
И второе. Оттого, что Шукшин стоит рядом с Харитоновым, можно кое- что новое понять и в Харитонове, и особенно в Шукшине. Не надо консервировать писателей в разных банках. Попробуйте выпустить их вместе поплавать, может быть, что-то из этого выйдет. История литературы и литературный процесс — это не артефакты Дэмиана Херста, где в одной стеклянной таре в формалине плавают туши теленка и коровы, а в другой — акула. Давайте посмотрим, что будет, если Шукшин и Харитонов окажутся вместе. Понятно, что при жизни вряд ли они могли столкнуться, разве что на улице в Москве. Но в нашем-то сознании они могут столкнуться и высечь искры того самого смысла, о котором говорит Глеб Морев.
Довольно странно слышать эти претензии в начале XXI века. Я не прогрессист, безусловно, но все-таки после дадаистов и сюрреалистов время традиционной эстетики, эстетических представлений прошло. Любая премия — это игра. В данном случае это была игра с довольно жесткими правилами — 15 книг. Каким-то образом это было объяснено.
Более того, назывались имена четырех лауреатов — интернет-голосование, голосование зала, голосование экспертов, голосование жюри. Каждый получил того лауреата, которого он хотел. И в этом еще одно значение этой церемонии: любопытная социологическая выборка. Ведь то, что в интернет-голосовании победил Фазиль Искандер, а в голосовании экспертов победил Венедикт Ерофеев, — важная вещь. Один из экспертов, критик Константин Мильчин, говорил: “Ну, вот я вырос под чтение, мне моя мать читала “Москва — Петушки””. Вы же понимаете, что люди, которые голосовали за Искандера, и люди, которые в детстве слышали в начале 1980-х “Москва — Петушки”, это разные люди. Это очень интересно.
ПОСТСКРИПТУМ ОТ КИРИЛЛА КОБРИНА
Вот нечто вроде постскриптума к нашим баталиям за 1973-й. Список того, что же в это время творилось в литературно-премиальном мире. Это даст нам некоторый контекст. Обратите внимание на расцвет британской и (особенно) японской словесности в этом году.
Британский Букер 1973:
Получил J.G. Farrell за “The Siege of Krishnapur” — колониальный роман о восстании сипаев, часть трилогии.
Шорт
—лист: Beryl Bainbridge, “The Dressmaker”. Elizabeth Mavor, “The Green Equinox”. Iris Murdoch, “The Black Prince”.Председатель жюри:
Karl Miller — критик, журналист, позже основатель “London Review of Books”, прославился своими консервативными взглядами, в частности — неприятием группы “Битлз”, на момент присуждения премии ему было 42 года.Члены жюри: Edna O’Brien (известная романистка, 43 года). Mary McCarthy (американская писательница, 61 год. Прославилась громкой ссорой с Лилиан Хеллман).
1973 год в британской (то, чего не было в Букере) литературе:
Первый (и, быть может, лучший) роман Мартина Эмиса “The Rachel Papers”.
Лучший роман Джеймса Балларда “Crash”.
Один из лучших поздних романов Грэма Грина “The Honorary Consul”.
Остальной мир:
Один из главных экспериментальных романов Филиппа Соллерса “H”.
Ролан Барт, “Le plaisir du texte” — без комментариев, и так все понятно.
Хулио Кортасар — последний его роман “Книга Мануэля”.
Уильям Берроуз, “Порт святых”
Кобо Абэ, “Человек-ящик” — без комментариев.
Кэндзабурэ Оэ, “Объяли меня воды до души моей” — без комментариев.
Также вышли новые романы Пинчона, Хантера Томпсона, “Вечер в Византии” Ирвина Шоу, “Бэрр” Гора Видала, “Завтрак чемпионов” Воннегута.
Нобелевскую премию по литературе в этом году получил никакой австралийский писатель Патрик Уайт (“…for an epic and psychological narrative art which has introduced a new continent into literature”). Международную французскую премию Медичи получил Милан Кундера за “Всюду жизнь”. Пулитцеровскую за фикшн — Юдора Уэлти за “Дочь оптимиста”.