(Париж, 25—27 ноября 2010 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
Международная конференция
“ИНТЕЛЛЕКТУАЛЫ, ВЛАСТЬ И ЛИТЕРАТУРА (XVIII—XX вв.)”
(Париж, 25—27 ноября 2010 г.)
Визуальными “эпиграфами” к русско-французской конференции, организованной филологами из Университета Сорбонна Париж-IV при участии коллег из России, послужили две иллюстрации, украшающие печатную программу: советский плакат “Знание разорвет цепи рабства” и лубочная картинка, изображающая отрезание бороды раскольнику. По мнению одной из устроительниц конференции, Анн Дюкре (Париж), первая должна была подчеркнуть преемственность между дореволюционной и советской Россией (вероятно, по той причине, что знание, воплощенное в мощной кипе книг, ценилось не только после, но и до 1917 года), вторая же была призвана подчеркнуть исключительную важность фигуры Петра I для французских авторов не только XVIII, но и XIX столетия (Анн Дюкре так настоятельно подчеркивала их “завороженность” Петром, что было очевидно: Петр Алексеевич, лишивший старую Русь патриархальных бород, заворожил не только Фонтенеля и Вольтера, но и нашу коллегу).
Сергей Занин (Самара) в докладе “Ле Мерсье де ла Ривьер и Екатерина II” на основе неизвестных архивных материалов уточнил некоторые факты из жизни этого французского мыслителя (включая дату его смерти — 1801 год, а вовсе не 1792-й, как указывают в некоторых справочниках) и обстоятельства его пребывания в России. До сих пор считалось, что Екатерина II, велевшая “срочно доставить” в Россию автора, который прославился своей концепцией “легального деспотизма”, выдвинутой в книге “Естественный и необходимый порядок политических обществ” (1767), сама же и отослала француза назад во Францию, поскольку вскоре после знакомства в нем разочаровалась. Однако эта версия, как показал Занин, от начала до конца “сконструирована” самой Екатериной. Императрица французом очень интересовалась: приняла его на следующий день после своего возвращения из Москвы в Петербург (где Ле Мерсье ее дожидался), имела с ним в течение февраля 1768 года целых десять встреч и соблазняла его титулами и деньгами. Француз же уехал из России не потому, что не потрафил Екатерине, а по собственной воле. Ле Мерсье — опять-таки в отличие от того, что обычно утверждают, — прекрасно сознавал, что Екатерина, как он писал в одном из частных писем того времени, не имеет никакой нужды в законодательной помощи, потому что сама умнее всех законодателей. Тем не менее он хотел обсудить с умной императрицей некоторые краеугольные вопросы. Однако пожив некоторое время в Петербурге, француз убедился в невозможности воплощения в России его планов. Во-первых, он понял, что в России при крепостном праве экономика не может развиваться, так как крестьяне не тратят денег и денежное обращение до крайности замедленно; во-вторых, “легальный деспотизм” он понимал совсем не так, как Екатерина, и не хотел покрывать своим именем идеи, ему чуждые (за несколько дней до смерти Ле Мерсье вспоминал об этом в письме к первому консулу Наполеону Бонапарту). Екатерина между тем как раз в это время стала больше интересоваться полицейским порядком в империи, чем насаждением идей французских физиократов. Это, однако, не помешало ей навязать потомкам свою версию конфликта с одним из представителей этого течения — Ле Мерсье де Ла Ривьером.
Но перейдем от реальной императрицы — к императорам и монархам, фигурирующим в художественной литературе: им был посвящен доклад Елены Гальцовой (Москва) “Образы государей в произведениях русских футуристов”. Казалось бы, у литераторов, которые сделали своим девизом отрицание всего вообще, и в частности отрицание истории, эти образы не должны занимать сколько-нибудь существенного места. Тем не менее у футуристов обнаружились как монархи, полностью вымышленные (“Янко круль албанский” Ильи Зданевича, в чем-то продолжающий традиции Альфреда Жарри с его “Королем Убю”), так и государи вполне исторические, прежде всего Наполеон, который, как показала докладчица, живо интересовал Маяковского и неоднократно появлялся в его дореволюционных стихах. “Монархическая” тема возникает в авангардной поэзии среди прочего потому, что поэты вообще любят отождествлять себя с монархами. В кругах футуристов это происходило не только на метафорическом уровне; эта метафора была реализована в 1914 году, когда “эгофутурист” Игорь Северянин был избран “королем поэтов”. Больше того, Хлебников, мечтающий о республике поэтов и называющий себя “председателем земного шара”, в то же время именует себя — вполне по-царски — Велимиром Первым. Впрочем, футуристы не были бы футуристами, если бы не выворачивали монархическую идею наизнанку и не иронизировали над ней (так, у Зданевича, когда Янко отказывает быть “крулем”, его приклеивают к трону). А после революции фигуры монархов политизируются (Нерон у Хлебникова).
Сергей Фокин (Санкт-Петербург) назвал свой доклад “Лишний человек из России в Париже в 1848 году: Николай Сазонов в отзывах современников (Анненков, Герцен, Маркс)”. Герой доклада Николай Иванович Сазонов (1815—1862) — русский дворянин, друг Герцена и участник его кружка (в отличие от самого Герцена, за недостатком улик не подвергшийся аресту), с конца 1830-х годов жил в Европе, преимущественно в Париже. До 1850 года Сазонов пребывал за границей легально, по русскому паспорту, затем был объявлен изгнанным из России, а за публикации в оппозиционных французских газетах был выслан из Франции и поселился в Швейцарии. Политические взгляды Сазонова видоизменялись в диапазоне от либерализма до коммунизма, а эстетические вкусы были так широки, что позволили ему стать первым русским переводчиком Шарля Бодлера и переводчиком “Коммунистического манифеста” Карла Маркса, а также переводчиком для Маркса некоторых произведений русской литературы, например стихотворения Вяземского “Русский бог”. Сазонов был прототипом главного героя повести Герцена “Кто виноват?”, а в некрологе Герцен назвал его человеком, который “прошел бесследно”, то есть, если следовать терминологии, унаследованной нами от XIX века, причислил его к лишним людям. Докладчик, впрочем, оперировал не только этим понятием, но и другим, предложенным им специально для характеристики Сазонова, — “эксцентрический интеллектуал”. Сазонов “эксцентричен”, во-первых, потому, что это русский за границей, пишущий и печатающийся на чужом языке (он не только переводил иностранцев на русский, но публиковал много статей в европейской прессе); во-вторых, потому, что это русский, чужой среди своих соотечественников (“лишний”, чрезмерный, не умещающийся в привычные рамки); в-третьих, потому, что это полноправный член парижской богемы, угощавший парижских литераторов, по воспоминанию поэта Банвиля, “неподражаемыми русскими салатами”, и наконец, в-четвертых, потому, что это “люмпен-интеллектуал” (об этом последнем аспекте докладчик не успел рассказать подробно, но заверил, что он объединяет все три предыдущие).
Доклад Екатерины Дмитриевой (Москва) “Русский либертинаж: между образом жизни, литературой и политикой” — плод участия докладчицы в проекте русского издания текстов, связанных с либертинажем (издание готовится под руководством авторитетнейшего знатока этой темы Мишеля Делона). Если выбор французских текстов для такого сборника не представляет особой проблемы, то применительно к России задача гораздо сложнее. Дело даже не в том, что проблематичны сами термины “либертен” и “либертинаж” в их кириллическом виде (в словари русского языка их стали включать лишь в самое последнее время). Дело в необходимости ответить на вопрос, происходило ли на русской почве то переплетение политического, эротического и бытового начал, которое отличало французских либертенов и находило отражение во французских литературных текстах, или же в России политическое вольнодумство существовало само по себе, разврат сам по себе, а литература — сама по себе. В поисках ответа на этот вопрос докладчица подробно остановилась на библиографии русских переводов французской эротической (“либертинной”) литературы XVIII века (сочинений Кребийона, Ретифа де Ла Бретонна, Мирабо и многих других авторов). Переводов было много (в ходе обсуждения С. Занин справедливо указал, что их было даже больше, чем указала докладчица, поскольку помимо печатных текстов имелся значительный пласт рукописной переводной литературы). Напротив, русских “либертинных” текстов в XVIII столетии не найдешь; зато уже в этом столетии в России существовали люди, которых можно причислить к либертенам по их бытовому поведению. Едва ли не в первую очередь к этой категории следует отнести, по мнению докладчицы, императрицу Екатерину II, которую современные исследователи сравнивают с Терезой-философом, героиней одноименного романа. Впрочем, Екатерина также не может быть всецело отнесена к либертенам; в записках она подчеркивает свою зависимость от обстоятельств, а это — логика, либертенам чуждая. В общем, вопрос о том, были ли в России либертены, подобные французским, остается пока открытым.
Дидье Александр (Париж) посвятил свой доклад фигуре, в России малоизвестной; это правый философ и эссеист Анри Масси (1886—1970). Докладчик особенно подробно остановился на его книге “Защита Запада” (1927). Разговор о Масси был уместен на франко-русской конференции, поскольку среди тех, от кого этот автор предлагал защищать западную цивилизацию, фигурировала не только Азия, но и Россия, а также (что особенно любопытно) Германия (“европейская Индия”). Судьба западной цивилизации, считал Масси, зависит от того, кто победит: французский разум в союзе с католической душой или германский идеализм в союзе со славянской мистикой (Масси рассуждает не о немцах и русских, а о германцах и славянах и даже о скифах, причем со ссылкой на Блока). Октябрьскую революцию Масси считал не началом, а концом той цивилизаторской работы, которую начал Петр Великий. С падением царской власти Россия вернулась к тому, чем была прежде, и вновь сделалась авангардом Азии в Европе. Всю историю русской литературы Масси воспринимает как плач о потерянной азиатской идентичности; об идентичности же этой (пресловутой русской душе) Масси судит по высказываниям Наполеона и Тьера, Стендаля и Токвиля, а главное, по книге Астольфа де Кюстина “Россия в 1839 году” (в 1960 году он написал предисловие к одному из ее сокращенных переизданий). Отсюда вывод, что для русской души характерны, с одной стороны, покорное приятие деспотизма и любовь к тиранам, а с другой, непреодолимая тяга к завоеваниям. Советская Россия, считал Масси, несет в себе угрозу для западной цивилизации не только по причине своей азиатской сущности, но и потому, что — как ни парадоксально это звучит — она страна индивидуалистическая и в этом качестве противостоит “общинной” Европе. Все эти воззрения Масси вынашивал и высказывал в полемике с теми французскими авторами, которые, в отличие от него, впали в соблазн и до определенного момента питали иллюзии относительно советского строя (Ромен Роллан, Жорж Дюамель, Андре Жид и другие).
Мишель Мюра (Париж) посвятил свой доклад “Сюрреалисты и Москва: кто кого дурачил?” как раз некоторым из этих обольщенных. Речь в докладе шла о политической ангажированности сюрреалистов и о различных формах, которые принимали контакты авангарда с коммунистической партией, от членства в ее рядах и тесного сотрудничества с нею до полного разрыва. Докладчик много говорил о тех особенностях сюрреалистической теории и практики, которые не позволяли коммунистам поставить искусство сюрреалистов на службу своему делу, пусть даже эти последние до определенного времени мечтали о реальной политической деятельности в союзе с коммунистами. Сюрреалисты были слишком привержены фрейдизму и эротике, а на языке коммунистической партии это называлось развратом и порнографией. Кроме того, сюрреалисты, исходившие из того, что самый простой сюрреалистический акт — выйти на улицу с револьвером и стрелять в кого попало, не были склонны действовать по чужой указке и подчиняться чужим правилам. Подробно разобрав все расхождения французского авангарда с французскими же коммунистами, за которыми стояли коммунисты московские, докладчик в финале пришел, однако, к выводу, не вполне вытекавшему из всего сказанного: встреча сюрреализма и коммунизма была плодотворна для обоих, а сегодняшние постмодернисты, упрекающие авангардистов 1920—1930-х годов в том, что те способствовали становлению тоталитаризма, заблуждаются.
Клод де Грев (Париж—Нантер) назвала свой доклад “Полиция как главная сила царского правительства в путевых заметках французских писателей XIX века (Кюстин, Мармье, Олимпия Одуар)”. Описание контактов с полицией и тамож- ней можно назвать общим местом всех путевых заметок XIX века. Их авторы традиционно начинают свои книги о России с рассказа о пересечении границы и о расспросах и досмотрах, которым подвергаются приезжие. Докладчица выбрала из многочисленных рассказов французских путешественников о России три книги: “Письма о России, Финляндии и Польше” (1843) Ксавье Мармье (главы, посвященные России, были первоначально опубликованы годом раньше в журнале “Ревю де Де Монд”), “Россию в 1839 году” Астольфа де Кюстина (1843) и “Путешествие в страну бояр” (1881) Олимпии Одуар. Выбор свой докладчица объяснила, во-первых, тем, что все эти три автора не просто фиксировали увиденное на бумаге, но демонстрировали риторическое, литературное мастерство и потому сильнее влияли на читателей, а во-вторых, тем, что именно в книгах этих авторов (в отличие, например, от Жермены де Сталь или Александра Дюма) тема полиции занимает существенное место. Если две первые книги были написаны и изданы почти одновременно, то третья вышла из печати через четыре десятка лет, в другое — казалось бы, более либеральное — царствование. Однако сопоставление страниц этих трех книг, посвященных полиции, показывает, что за протекшие годы мало что изменилось. Олимпия Одуар так же уверена, что русская таможня самая неприятная из всех, что таможенники и полицейские больше всего боятся мысли, запечатленной на бумаге, и поэтому проявляют повышенное внимание ко всем ввозимым книгам. Три автора различаются тоном (у Кюстина он гневный, у Мармье скорее иронический, у Одуар обличительный и приближающийся к кюстиновскому), но общая оценка ситуации у них одна и та же. Что, впрочем, указывает не столько на присутствие во всех трех книгах одного и того же литературного стереотипа, сколько на неизменность политических обстоятельств российской жизни.
Следующий доклад был также посвящен Кюстину, а точнее, одному из персонажей его книги. Вера Мильчина (Москва) использовала в названии своего выступления цитату из 35-го письма “России в 1839 году”: “От таких-то обстоятельств может зависеть в России судьба человека!” Этот человек — некто Гибаль. Кюстин с негодованием рассказывает о том, как он безо всяких объяснений был сослан в деревню близ Оренбурга. Н.И. Греч в своем опровержении на книгу Кюстина подробно разобрал этот пассаж и уличил Кюстина в многочисленных неточностях: Гибаль был не француз, а русский подданный (следовательно, власти имели полное право его выслать), сослан он был не просто так, а за легкомысленные политические разговоры в публичном месте. Дело Гибаля, сохранившееся в архиве ╡╡╡ отделения, позволяет сделать вывод, что в данном случае прав не Кюстин, а Греч. Кроме того, это дело показывает, как на бытовые события накладывается политическая “сверхинтерпретация” (сначала российская, а потом французская). Гибаль был на плохом счету у властей, потому что несколько раз оказывался косвенно причастен к сомнительным политическим историям. Можно сказать, что его и выслали за “вольнодумную” болтовню. Причем он вел себя не как политический борец за права соотечественников, но как борец за свои собственные права: сначала в нескольких письмах просил (и почти требовал) с шефа жандармов Бенкендорфа объяснений, за что именно его высылают (объяснений он не получил), затем требовал с Бенкендорфа же и подчиненного ему ведомства 111 рублей 49 копеек, которые издержал на прокорм и лечение сопровождавшего его в ссылку полицейского офицера, в процессе пути допившегося до белой горячки (деньги он получил), а когда ему позволили вернуться в Петербург, требовал, опять-таки от Бенкендорфа, чтобы ему выплатили все денежные потери, связанные со ссылкой, засчитали проведенное там время за служебный стаж и повысили в чине… В основе всего этого лежали не выношенные политические убеждения, а ощущение собственного достоинства и главное — постоянная нужда в деньгах: последний документ в деле относится уже к 1841 году, когда Гибаль в очередной раз столкнулся правосудием; на сей раз проблема была в просроченном векселе. Впрочем, на сей раз дело было настолько лишено политического подтекста, что разрешилось к удовлетворению Гибаля.
Карен Аддад-Вотлинг (Париж—Нантер) назвала свой доклад “Клод Симон и русские: диссидентская литература?”. Клод Симон побывал в Советском Союзе дважды: первый раз он приехал сюда в 1937 году безвестным студентом, а второй раз — в 1986 году, через год после того, как удостоился Нобелевской премии. По приглашению Чингиза Айтматова он побывал в Киргизии на озере Иссык-Куль, где ему и другим “прогрессивным” деятелям искусства было предложено обсудить “роль культуры в третьем тысячелетии”. Об этой поездке Симон рассказал в “Приглашении”[9] — книге, мало похожей на обычные путевые заметки. Хотя в основе ее лежит объективный факт — официальная поездка, которая достаточно широко освещалась в прессе, — извлечь какие-либо фактические сведения из повествования Симона очень трудно, потому что все оно написана специфическим перифрастическим стилем. Ни одно лицо здесь не называется впрямую, по имени; Артур Миллер фигурирует в тексте как второй муж прекраснейшей женщины в мире (Мэрилин Монро), Питер Устинов как русский, ставший английским подданным, или как актер, сыгравший Нерона, и проч. Такими же перифразами обозначаются в тексте М.С. Горбачев (генеральный секретарь) и президент США Рейган (актер, игравший в третьестепенных фильмах). Повествовательная техника Симона соответствует тому, что русские формалисты называли остранением; некоторые перифразы Симона более или менее понятны, некоторые же довольно загадочны (особенно для французского читателя) и превращают “Приглашение” в роман “с потерянным ключом”. Докладчица задалась вопросом, зачем писатель избрал для романа о поездке в СССР именно такую повествовательную стратегию, и предположила, что Симон таким образом воспроизвел позицию писателя-диссидента, который творит в условиях несвободы и вынужден прибегать к иносказаниям.
Оливье Кашлер (Амьен) в докладе “Поездки в СССР (1936—1986): путешествия писателей, путешествия литературы (Андре Жид, Клод Симон)” продолжил тему, начатую предыдущей докладчицей. Кашлера интересовало, как политический утопизм, во власти которого находится писатель-путешественник до отъезда, переходит по возвращении из поездки в утопию литературы. На первый взгляд такая трактовка применима лишь к Андре Жиду, который как раз и ехал в Советский Союз, рассчитывая найти там утопию, ставшую былью, а нашел реальность, маскирующуюся под утопию. Жид описал в своей книге все расхождения “обещанного” и того, что он увидел на самом деле, причем литературному преображению подверглась не только советская действительность, но и сам субъект повествования. Однако и Клод Симон в “Приглашении” также литературно преобразил и советскую действительность (его перифразы зачастую приобретают комический характер, а многословие выглядит пародией на советскую логорею), и образ повествователя (недаром, хотя речь в книге идет о собственном путешествии Клода Симона, текст написан не от первого лица, как у Жида, а от третьего). Кашлер говорил об очень тонких литературных материях и о преображении действительности в литературных текстах, участники же обсуждения попытались вернуть его от литературы к этой грешной действительности. Например, было высказано предположение, что все симоновские перифразы имеют причиной не столько изощренную “литературность” писателя, сколько его нечистую совесть: прекрасно зная, насколько лжив советский режим, он все-таки принял приглашение приехать (правда, исходившее не от правительства, а от коллеги-писателя, но писателя официозного), и текст его следует интерпретировать как завуалированную просьбу о прощении, адресованную читателям-соотечественникам.
Сильвия Лермит-Овлет (Париж), назвавшая свой доклад “Достоевский, “рыба- лоцман” Мальро в его контактах с советскими писателями (1934—1935)”, употребила в этом названии термин самого Мальро. “Рыбой-лоцманом” писатель называл те обстоятельства, которые навязывают человеку определенную трактовку реальности; рыба-лоцман не всегда права, порой она не позволяет человеку правильно оценить событие или произведение искусства, и тогда вместо шедевра импрессиониста или кубиста человек видит “одну лишь мазню”. Но в случае с Советским Союзом рыба-лоцман — а такой “рыбой” служило французскому писателю творчество Достоевского — не обманула, а, совсем напротив, помогла увидеть происходящее в истинном свете. Мальро ценил Достоевского очень высоко; на вопрос о том, какие три книги он взял бы с собой в одиночную камеру, он ответил следующим списком: “Идиот”, “Дон-Кихот”, “Робинзон”. Сама концепция “человеческого удела” — одного из главных предметов рефлексии Мальро (именно так он назвал свой роман 1933 года) — сформировалась во многом под влиянием Достоевского. Уже поэтому Мальро не могли не насторожить те оценки, которые давали Достоевскому советские писатели (например, Горький, утверждавший, что Достоевский не только показывает, как человек превращается в зверя, но и оправдывает это превращение). Мальро, побывавшему в 1934 году в Москве на съезде советских писателей, не нравилась теория социалистического реализма, однако он, полагавший, как и многие его западные современники, что выбирать нужно не между социализмом и демократией, а между социализмом и фашизмом, боялся обидеть советских товарищей открытой критикой и потому критиковал их завуалированно. В качестве своеобразного прикрытия он использовал не кого иного, как Достоевского. Так, например, он настаивал на том, что литература не должна быть простой калькой действительности, что ей нужны трансцендентность и противоречивость, и ссылался при этом на изображение Раскольникова в “Преступлении и наказании” или “больного сознания” в “Записках из подполья”. Одним из способов обновления догматической советской эстетики Мальро считал кинематограф, причем образцом киномышления служил ему не только Эйзенштейн (что вполне естественно), но и Достоевский (Мальро, в частности, находил монтажные эффекты в композиции “Братьев Карамазовых”). “Рыба-лоцман” постоянно сопутствовала Мальро в его общении с советским миром.
Сергей Зенкин (Москва) в докладе “Формирование темы “интеллектуал и власть” в творчестве Жерара де Нерваля” остановился прежде всего на одном, не самом известном произведении Нерваля — его драме “Лео Буркхардт”, первый вариант которой был сочинен в соавторстве с Александром Дюма в 1838 году, а второй, собственно нервалевский, включен в книгу “Лорелея” (1852). Заглавный герой пьесы — интеллектуал или, если употреблять термин более нейтральный, человек знания, ставший представителем власти (бывший немецкий профессор, а затем журналист, назначенный министром). Кроме интеллектуала-министра в пьесе действуют еще интеллектуалы-студенты; впрочем, у Нерваля они больше похожи на шиллеровских разбойников; в университете они учатся в основном стычкам и дракам, но главное, они заговорщики, действующие и разговаривающие под покровом тайны. В студентах Нерваль воплощает другой тип интеллектуализма и/или власти: не профанный, а сакральный. Те же два типа людей знания представлены и в другом произведении Нерваля, которое рассмотрел докладчик, — “Истории о царице утра и Сулаймане, повелителе духов” (вышедшей в составе “Путешествия на Восток”). Роль профанного интеллектуала и, одновременно, носителя власти исполняет здесь Балкида, царица Савская, изображенная — вполне анахронистически — как элегантная светская женщина, обладающая рационалистическим просвещенным умом. Роль интеллектуала, чьи познания носят сакральный характер (или, во всяком случае, добываются только тайными способами), отдана другому персонажу — мастеру Адонираму, наследнику таинственной секты каинитов, которые осуществляли благодетельную власть над человечеством до тех пор, пока не стали жертвой мести жестокого Иеговы (описаны они, между прочим, в терминах, почерпнутых из сочинений французских социалистов). Таким образом, фигура интеллектуала у Нерваля находится в стадии формирования; разные его свойства отданы разным персонажам, вдобавок нервалевский интеллектуал больше похож на пророка, что же касается его отношений с властью, то они не сводятся к примитивному противостоянию, а главное, и сама власть у Нерваля зачастую имеет не профанную, а сакральную природу. Доклад Зенкина вызвал оживленную дискуссию; предметом ее стало понятие “интеллектуал” и вопрос о применимости его к литературе первой половины XIX века вообще и к творчеству Нерваля в частности. Так, Дидье Александр указал на то, что в ХХ веке во Франции существовали две трактовки этого понятия: по одной, интеллектуал — это тот, кто влияет на действительность только словом, не ища никакой практической власти; по другой (ее придерживался Сартр), интеллектуал прибегает не только к словам, но и к делам, но ищет власти не ради нее самой, а ради свободы. К Нервалю же и его героям не подходит ни одна из этих трактовок — именно потому, что он изображал не интеллектуалов, а пророков.
Анн-Гаэль Робино-Вебер (Аррас) представила доклад “Жюль Верн и трактовка политической истории в его “русских романах””. Известно, что чуть не каждый второй француз из всех, кто хоть сколько-нибудь интересуется Россией, объясняет свой интерес тем, что в детстве читал роман Жюля Верна “Michel Strogoff”. Однако этот роман о храбром заглавном герое, пробирающемся для выполнения царского задания из Петербурга в Сибирь, которая вот-вот отделится от России в результате восстания, поднятого татарами в Иркутске (!), — не единственное произведение Жюля Верна, в котором фигурируют русские темы и мотивы. Писатель с большим или меньшим отставанием отзывался на важные события новейшей русской истории своими романами, и если “Строгова” (1876) можно считать ответом на террористическую деятельность русских революционеров, то ответ на продажу Аляски докладчица усмотрела в романе “Сезар Каскабель” (1890), а ответ на Крымскую войну в романе “Приключения трех русских и трех англичан” (1872). Но правильно ли прикладывать к “русским”, да и ко всем остальным романам Жюля Верна политические оценки и изображать писателя борцом за всеобщее социалистические равноправие? Верн вообще не был человеком, объявлявшим во всеуслышание о своих политических взглядах, и судить о них сложно; из того, что известно, складывается картина неясная и не- однородная (не сочувствовал республиканцам и коммунарам, но находился под влиянием анархиста-географа Элизея Реклю; примыкал к антидрейфусарам, но поддерживал идею пересмотра дела Дрейфуса). И тем не менее некоторые исследователи предлагают относить творчество Верна не к научной, а к политической фантастике. Политические мотивы в самом деле играли в этом творчестве большую роль, Россия же была важна для Верна, потому что выступала в качестве своеобразной лаборатории, где он, например, проверял, как может и должна существовать многонациональная страна (вопрос, жизненно важный для Франции с ее многочисленными — в те времена — колониями). Что же касается исторической достоверности, то она волновала писателя гораздо меньше, чем достоверность географическая. Постоянный издатель Верна Этцель до публикации послал текст “Михаила Строгова” своим русским корреспондентам: И.С. Тургеневу, Л.Н. Толстому, русскому дипломату Н.А. Орлову. Тургенев назвал роман забавным, но совершенно неправдоподобным, а Орлов предложил непременно снабдить роман предисловием, в котором бы объяснялось, что все изображенное в нем — вымысел. Верн обиженно отверг эту идею: и так ясно, что вымысел, глупо это объяснять. Его интересовали политические и исторические константы изображаемой страны (в данном случае России), а вовсе не то привходящее обстоятельство, что восстание татар в Иркутске, по меткому замечанию Тургенева, так же правдоподобно, как восстание Голландии против Франции.
Кристоф Прадо (Париж) назвал свой доклад “Путешествие в Россию в “Людях доброй воли””. Отличие этого “путешествия” от тех, какие совершали герои предыдущих докладов (Жид, Мальро или Симон), заключается прежде всего в том, что сам автор 27-томного цикла романов “Люди доброй воли”, Жюль Ромен, в Советский Союз ехать отказался (несмотря на свои левые — но не коммунистические — убеждения), хотя его туда приглашали. Вместо этого он послал в СССР двух своих героев и посвятил их поездкам 19-й и 20-й тома цикла. Очевидно, что, хотя сам писатель сторонился непосредственного столкновения с советской действительностью, Россия его интересовала и даже завораживала. Не случайно в романах, действие которых разворачивается уже после революции 1917 года, в 1922 году, Ромен избегает названия “Советский Союз” и предпочитает говорить именно о России. Не случайно и то, что первый из них носит название “Яркий свет с Востока” — явная отсылка к знаменитой фразе Вольтера: “Сегодня с Севера является нам свет”. Ромен пытается найти ответ на вопрос, в чем же причины происшедших в России перемен — во внешних факторах (влияние марксизма) или в факторах внутренних (пресловутая славянская душа). Опыт двух героев, путешествующих по Советской России 1922 года, не дает однозначного ответа: первый из друзей до отъезда относился к революции скептически и возвращается во Францию, лишь утвердившись в своем скептицизме. Второй верит, что Первая мировая война изменила все прежние критерии, что мир теперь не тот, что разгоревшийся в России “пожар” рождает “яркий свет” и в этом его позитивное значение. Оба “русских” романа написаны Роменом в 1941 году, когда сам писатель находился в Нью-Йорке, куда бежал от другого европейского “пожара”. Неудивительно, что такое событие, как русская революция и ее последствия, вызывало у него интерес — но одновременно и сомнения, чтобы не сказать страх.
Марион Моро (Париж) посвятила свой доклад “Между русским “самодержавием” и “славянским гением”” русской теме в журнале “Ревю де Де Монд” в 1850-х годах. Журнал, который с самого основания назвал одной из своих целей рассказ о других странах, всегда проявлял интерес к русской тематике. Особенно много русских материалов печаталось в “Ревю” в 1840-е годы, когда для журнала писали находившиеся под влиянием Адама Мицкевича французские сторонники панславизма К. Робер и А. Лебр. В 1850-е годы, которые и стали предметом доклада, ситуация осложнилась из-за международной обстановки. Крымская война не способствовала русофильству. Тем не менее в журнале по-прежнему были представлены разные, порой противоположные взгляды на Россию. Она представала и страной рабской, вызывающей негодование прогрессивных европейцев, и носительницей консервативных принципов, привлекательных для сторонников порядка; и закрытым миром, не принадлежащим к западной цивилизации, и страной неисчерпаемых возможностей, открытой для будущего. Больше того, уже в эти годы под пером Сен-Рене Талландье Россия предстала французским читателям как духовный и умственный образец для Европы, пребывающей в нравственном упадке (тема, которая будет активно разрабатываться в конце XIX века). За образец ее предлагали брать постольку, поскольку она воплощала в себе первобытные славянские добродетели: чувствительность, патриотизм, героизм. В то же самое время другой автор “Ревю”, Эмиль Монтегю, не без опаски именовал источником российской силы прагматизм русской нации, ее способность медленно и методично идти к цели, презирая славу и успех. Во французских статьях о России трезвость перемежалась с утопичностью, надежды — со страхом, и все это вместе создавало картину если и не верную, то, во всяком случае, стереоскопичную.
Жан-Луи Бакес (Париж) посвятил доклад ““Всегда ли у нас будет царь?” Политика в “Русском романе” Мельхиора де Вогюэ” автору, который ввел во французское общественное сознание понятие “русская душа”. Впрочем, Бакес считает, что Вогюэ не столько влиял на общественное мнение, сколько отражал его, поскольку мода на все русское уже существовала во Франции до того, как Вогюэ начал печатать в “Ревю де Де Монд” статьи, составившие в 1886 году книгу “Русский роман”. Вогюэ просто появился в нужное время в нужном месте. По мнению Бакеса, построения Вогюэ, дилетанта и в дипломатии, и в литературе, и в политике, были насквозь утопичны. Он, например, много рассуждал об опасностях, которыми грозит Европе демократическое море, окружающее отдельные острова абсолютной монархии; меж тем в реальности, заметил Бакес, в Европе в это время имелось всего три республики: Швейцария, Сан-Марино и — не далее как с 1870 года — Франция. Это не мешало Вогюэ скорбеть о том, что “короли уходят”, и надеяться на то, что власть в России (а когда-нибудь и во Франции) будет сосредоточиваться в руках одного лица, впрочем достаточно просвещенного и мудрого. Отсюда его симпатии к министру внутренних дел Лорис-Меликову (выразившиеся в некрологической статье о нем) и, как ни странно это казалось людям республиканских взглядов, к императору Николаю Первому, которому, по мнению Вогюэ, только косность дворянской массы помешала исполнить намерение отменить крепостное право. Монархизм Вогюэ может показаться наивным, его “политологические” рассуждения — плодом салонных разговоров. И тем не менее его патриархальная утопия нашла во Франции множество сторонников. В финале своего выступления Бакес предположил, что было бы полезно посчитать, сколько читателей жюль-верновского “Михаила Строгова” и подписчиков “Ревю де Де Монд” было среди тех французов, которые охотно покупали акции русских займов, размещавшихся во Франции в конце XIX и в начале ХХ века. Предположение тоже утопическое, потому что трудно исполнимое технически; ответ, впрочем, очевиден и без подсчетов: много.
Пьер Массон (Нант) снова вернул слушателей к Андре Жиду. Его доклад назывался “Андре Жид в поисках рая”. Если Оливье Кашлер рассматривал преимущественно книгу Жида о поездке в СССР, то Массон избрал предметом своего рассмотрения русскую тему во всем творчестве Жида и поэтому обратился к раннему периоду его биографии. Источники интереса Жида к России носили и биографический, и литературный характер. Еще в эльзасском лицее он был сильно увлечен неким мальчиком из Одессы, который вызывал у будущего писателя не просто симпатию, но желание защитить его, стать его покровителем. Другой русский, сыгравший значительную роль в жизни Жида, — петербургский востоковед Федор Розенберг, которого француз воспринимал сквозь призму романов Достоевского и в котором видел своеобразную инкарнацию князя Мышкина. Достоевский — это другой, уже литературный “магнит”, привлекавший Жида к России. Те самые “евангельские” качества русского народа, о которых он читал у Достоевского, Жид надеялся обрести в современной России — Советском Союзе. Это — на высоком философском уровне. На уровне же прагматическом Жид ожидал, что в коммунистическом государстве он обретет вожделенную независимость от предрассудков и свободу для изъявления гомосексуальных симпатий. Нетрудно понять, что надежды не оправдались. Впрочем, если во втором случае разочарование было полным, в первом случае некоторые иллюзии Жид сохранил. Он старался не отождествлять большевистских правителей и русский народ, в котором ему удалось-таки различить черты первобытных христиан. Да и вообще он считал само создание Советского Союза искупительной жертвой, которую русский народ принес во имя всего человечества; плохо только то, полагал Жид, что русские остановились на этом жертвенном пути слишком рано и принялись строить обычное государство, только внешне отличающееся от буржуазного.
Завершила конференцию Елена Гречаная (Москва/Орлеан) с докладом “Власть и личный миф в записках Екатерины II”. С Екатериной II связан оригинальный извод темы “интеллектуал и власть” — власть интеллектуала. Екатерина как раз и была таким интеллектуалом, наделенным властью, или, согласно менее анахронистическому определению, “философом на троне”, и это свое положение она старалась осмыслить и “подать” европейской публике в записках (которые сочиняла — хотя и не для прижизненной публикации — именно в расчете на этого адресата). Докладчица рассмотрела те литературно-биографические образцы, на которые ориентировалась Екатерина-мемуаристка (Фридрих Великий в его собственных воспоминаниях, Кристина Пизанская, о которой она читала у Даламбера). С этими светскими источниками сочетались у Екатерины источники религиозные. Хотя от религиозного воспитания у Екатерины осталась одна лишь немецкая Библия и французские философы-просветители явно значили для нее больше, чем французские же католические моралисты, сама ее автобиографическая культура во многом сформирована протестантским воспитанием, а тот жертвенный ореол, в котором императрица изображает собственное существование при дворе, придает ее воспоминаниям агиографическое, житийное измерение (особенно это очевидно в последних вариантах записок, где повествовательница предстает покорной жертвой двух тиранов: императрицы Елизаветы Петровны и великого князя Петра Федоровича). Екатерина изображает себя мученицей, но мученицей не христианской (поскольку понятие Провидения в ее лексиконе отсутствует). Таким образом, набор “ролей” Екатерины весьма оригинален: императрица и философ и в то же самое время мессия и святая мученица. Таким богатством может похвастать не всякий интеллектуал и не всякий представитель власти. А если вспомнить, что в докладе Е. Дмитриевой Екатерина была причислена еще и к “либертенам”, то ее интеллектуальное и ролевое богатство покажется едва ли не безразмерным, а ее “символический капитал” — даже более завораживающим, чем у Петра I, с разговора о котором началась конференция.
Вера Мильчина
____________________
9) См. русский перевод Е. Ляминой, вышедший в 2003 году в издательстве ОГИ.